Неподалеку от города расположено китайское предместье Фудадзянь.
Этот город глинобитный, скученный, грязный. Здесь тесно сбились фанзы и лачуги. Каждая щель в этих фанзах и халупах кишит узкоглазыми, желтолицыми китайцами-ремесленниками, чернорабочими, «рогульщиками» (носильщиками), мелкими торговцами, у которых всего товара на несколько гривенников.
Кривые улички сбегаются, как ручейки, к китайскому базару — «барахолке». Эти улички кипят. Лимоннолицые ремесленники работают у своих лавчонок. Медники проворно бьют молоточками. Жестянники паяют у жестяных конфорок, раздуваемых ручными мехами. Парикмахеры, голые по пояс, бреют на улицах. «Купезы», как пауки в гнездах, сидят в темноте своих лавок, под длинными полотнищами вывесок, с которых струятся переплетенные значки — китайские иероглифы. Над харчевнями висят вместо вывесок обручи с бумажной цветной бахромой. Здесь непереносим для европейского обоняния острый запах китайского чеснока и бобового масла.
В Фудадзяне. Кумирня.
На базарных уличках юрко вертятся в постоянно струящейся толпе китайчата. Они грызутся у отбросов, как голодные собачонки. кидаются стайками к каждому русскому и, протягивая грязные желтые ручонки, просят:
— Дай! Дай!
Только это одно слово знают они и, получив подачку, улепетывают со всех ног и прячутся с добычей в черных, как звериные норы, дверях халупы.
Женщины с изуродованными ногами, почти без ступни, точно на копытцах, с детьми за спиною, морщат сухие безгубые рты и просят:
— Дай, дай, капитана!
И прячут милостыню за пазуху, обнажая сухие, обвислые груди.
Советскому гражданину опасно часто ходить сюда. Не потому, конечно, что жители этих лачуг причинят ему неприятности. Русский белогвардеец на службе у китайской охранки ходит по пятам советского человека, и нужен только малейший предлог, чтобы не только подозреваемый в агитации среди китайской бедноты был упрятан в тюрьму, но чтобы китайские власти, в поисках большевистского заговора, который мерещится им всюду, причинили большие неприятности советскому консульству.
Это горемычное, нищее китайское предместье совершенно равнодушно к праздничному перезвону колоколов Николаевского кафедрального собора в те «царские», «табельные» дни, которые крепко помнит белый Харбин. Но китайское предместье знает и помнит дни советских праздников.
Когда вечером в первомайский праздник советские учреждения в Харбине засверкали иллюминацией и из окон клуба железнодорожников полились на улицу звуки «Интернационала», из заречных улиц потекли в город толпы китайской бедноты.
Было ненастье, шел дождь. Тройные цепи полиции из белогвардейцев и китайцев стояли стеной на перекрестках улиц. Но китайские бедняки, пришедшие из Фудадзяня, простояли за этими полицейскими цепями весь вечер, чтобы хоть издали послушать «русска большевика».
— Ваши купи чего?
Я увидал перед собою Ли-Тина. Осклабившись во весь рот, он стоял с рогулькой на спине и кивал мне головой. Я протянул ему руку.
— Здравствуй, Ли-Тин.
Он не привык, чтобы с ним здоровались за руку, и растерянно посмотрел на меня.
— Капитана — добрый люди, сказал он и вытерев свою руку о полу куртки, поздоровался со мной.
Мы встретились на китайском базаре, в кипучке и толчее, которая не утихала, хотя уже спускался вечер.
— Ваша — добрый люди, — повторил он.
Бедный Ли-Тин, знавший в своей каторжной жизни рогульщика и кули[7] одни только грубые окрики и пинки, был потрясен товарищеским рукопожатием. Впрочем, отзыв «добрый люди» относился не только ко мне. Мы шли с Ли-Тином по боковой уличке, и он рассказывал, что «добрый люди» — это товарная станция, которая дает ему работу и платит «мало-мало холосо», пассажирский вокзал тоже «добрый люди», потому что поезда привозят пассажиров, и Ли-Тин носит чемоданы, много чемоданов. Железная дорога кормит его, Ли-Тина, и много-много китайцев, вся «китайска люди железна долога кушай».
Ли-Тин расценивал людей и жизнь с точки зрения работы. На товарной станции всегда много работы — это хорошо. Огромные горы тюков и мешков с хлопком и бобами требуют много рук — это тоже хорошо. У Ли-Тина есть руки, которых ждут эти тюки, мешки, ящики, боченки. И нет конца вагонам, которые надо нагружать и разгружать, неиссякаемы горы угля, жмыхов, дубовых и кедровых бревен и досок. Поезда привозят работу и уходят для того, чтобы привести новую работу. Хо! (Хорошо).
Он был очень удивлен, когда я сказал, что хочу пойти к нему в фанзу, чтобы видеть, как живут «китайска люди» — рогульщики, кули, ремесленники.
Ваша не ходи там, — старался он убедить меня. Там люди живут худой.
Уличка упиралась в железнодорожную насыпь. По ту сторону полотна начинались плеши, пустырей, заросших бедными, жалкими цветами мусорных свалок — чертополохом, беленой, чахоточными одуванчиками. Одинокие{5}, голое дерево тянуло вверх свои сучья, точно сухие костлявые руки.
Здесь были разбросаны фанзы. Из глиняных труб шел вонючий, горький дым очагов. Загаженная земля была ослизлой, как падаль. Нога скользила по ней. В свалках за фанзами копошились дети и собаки, которые с криком и рычанием отбивали друг у друга добычу.
В фанзе было темно, низко, смрадно. Покатая глиняная крыша, без настила, висела над головой. Захватило дыхание от масляного чада и тяжелого, густого запаха пота. Перед глазами, не освоившимися в сумраке, сгущенном испариной от тел и лохмотьев, точно встала стена мутного тумана. Из этого тумана сначала прорезалось качающееся желтое копьецо масляной лампочки, потом смутно вспухли кучи тряпья на нарах, расположенных вдоль покатых стен, наконец, забрезжили голубоватым мерцанием вечера скошенные уклоном крыши оконца, в частых переплетах, затянутые пленками бычачьего пузыря.
Здесь жило несколько семейств. На нарах, в куче тряпья, сидели, поджав под себя ноги, женщины с грудными детьми; трое китайцев спали ничком, выставив покрытые корой грязи пятки; черный старик-манчжур с тонкими, длинными, как у сома, усами задумчиво курил трубку, сидя на корточках; кучка китайцев, сгрудившись тесно на полу у лампочки, перекидывались узкими китайскими картами, звякала медь, слышались азартные вскрики. Посреди фанзы была печь, в ее узком жерле плясало слабое синенькое пламя, в круглом горшке клокотало что-то. Другой манчжур, молодой и плотный варил рис, пробуя пальцем из кипящего горшка.
Плосконосые женщины на нарах были ужасны. Вероятно, они ни разу в жизни не мылись, но зато обильно смазывали бобовым маслом жирные, черные волосы, жесткие и толстые, как конский волос. Головки грудных детей, приникшие к их грудям, тоже смазанные маслом, были из'язвлены чирьями золотухи. Эти женщины крикливо ссорились. Одна, помоложе, смежив узкие глаза двумя косыми щелочками, качалась из стороны в сторону и тоненьким голосом тянула заунывную китайскую мелодию, похожую на нудный комариный звон.
Ли-Тин сказал что-то по-китайски. Молодая китаянка размежила свои щелочки, перестала петь и, улыбаясь, закивала головой.
В китайском городе (Цицикар). В богатом квартале.
— Его есть моя бабушка (жена), — указал на нее Ли Тин.
«Бабушка», покивав несколько раз, снова погрузилась в равнодушие и опять зазвенела свою песню.
— Его хороший бабушка, ничего не работай,— похвастал Ли-Тин.
Женщины, даже у китайской бедноты, не исполняют никаких работ. Даже домашние работы, стирку белья и варку пищи, делают мужчины.
Китайцы бросили игру в карты и обступили меня. Старик-манчжур придвинулся ближе и вытянул сухую жилистую шею, чтобы послушать, о чем говорят. У него была-маленькая ушастая голова с тоненькой косичкой, заплетенной вокруг почти лысого темени.
Все они оказались грузчиками на товарной станции, молодой манчжур работал на пристани на Сунгари. Ли-Тин оживленно рассказал им что-то. Из его жестов можно было понять, что он рассказывает о «русски люди», т.-е. обо мне, и, кажется, здорово привирает. Вероятно, он рассказал им и о потрясшем его рукопожатии — китайцы совали мне свои влажные, потные руки и, осклабившись, наперебой восклицали:
— Хо!
Только старый манчжур сидел неподвижно со своей трубкой, вслушиваясь и презрительно щуря слезящиеся глаза.
— Его далеко дом. Его из Гирина приходи, — сказал Ли-Тин про старика.
Манчжур был мужиком из-под Гирина. Его «грабил хунхуз», «бабушка (жена) его мало-мало убей», «фанза гори» — все это рассказал Ли-Тин, и китайцы-грузчики подтверждали кивками голов и горестно-сочувственным «пу-хо» (плохо). И старый манчжур слушал рассказ о своих несчастнях равнодушно и презрительно, точно кого-то далекого, а не его обездолили хунхузы, ограбили хозяйство, убили жену, сожгли дом.
Рис в горшке поспел, и китайцы проворно принялись есть его палочками. Они с'ели по горсточке риса, и это был их обед и ужин за весь день, перегруженный тяжелым трудом. Старик-манчжур совсем не ел. Он ушел в свой угол и продолжал курить трубку, сидя на корточках неподвижно, как идол.
Лампочку перенесли на нары и сели вокруг нее.
— Наша кури надо, — блаженно улыбался Ли-Тин.
Китайцы раскалили на длинных иглах коричневые плиточки опиума и закурили. Ли-Тин погрузился в наслаждение и даже не заметил, как я поднялся и пробрался ощупью к выходу. Тошный осадок дыма першил в горле и подкатывался тошнотой под сердце.
Позднее я бывал и в других фанзах — у носильщиков, которые ходят по утрам по улицам нового города, согнувшись под длинным, в три метра, бамбуковым коромыслом, на концах которого висит кладь; у водоносов, которые на таких же коромыслах носят в кубических жестяных ведрах воду из Сунгари; у портных, которые, сидя по пятнадцати часов на корточках, шьют кропотливой китайской стежкой манчжурские тэрлики (халаты) для продажи на барахолке; у ткачей, которые, стоя у первобытных станков, приводят в движение че'лнок непрерывной работой ног и рук; у кожевников, которые дубят кожу манчжурских быков мочей и в вони испарений работают от зари до полуночи, чтобы заработать на горсть риса.