По ком звонит колокол — страница 47 из 93

а, или когда стоишь посреди Шартрского или Леонского собора и смотришь, как падает свет сквозь огромные, витражи, или когда глядишь на полотна Мантеньи, и Греко, и Брейгеля в Прадо. Оно определяло твое место в чем-то, во что ты верил безоговорочно и безоглядно и чему ты обязан был ощущением братской близости со всеми теми, кто участвовал в нем так же, как и ты. Это было нечто совсем незнакомое тебе раньше, но теперь ты узнал его, и оно вместе с теми причинами, которые его породили, стало для тебя таким важным, что даже твоя смерть теперь не имеет значения; и если ты стараешься избежать смерти, то лишь для того, чтобы она не помешала исполнению твоего долга. Но самое лучшее было то, что можно было что-то делать ради этого чувства и этой необходимости. Можно было драться.

Вот мы и дрались, думал он. И для тех, кто дрался хорошо и остался цел, чистота чувства скоро была утрачена. Даже и полугода не прошло.

Но когда участвуешь в обороне позиции или города, эта первоначальная чистота возвращается. Так было во время боев в Сьерре. Там чувствовалась во время боя настоящая революционная солидарность. Там, когда впервые возникла необходимость укрепить дисциплину, он это понял и одобрил. Нашлись трусы, которые побежали под огнем. Он видел, как их расстреливали и оставляли гнить у дороги, позаботившись только взять у них патроны и ценности. То, что брали патроны, сапоги и кожаные куртки, было совершенно правильно. То, что брали ценности, было просто разумно. Иначе все досталось бы анархистам.

Тогда казалось правильным, необходимым и справедливым, что бежавших расстреливали на месте. Ничего дурного здесь не было. Они бежали потому, что думали только о себе. Фашисты атаковали, и мы остановили их на крутом склоне, среди серых скал, сосняка и терновых кустов Гвадаррамы. Целый день мы удерживали эту дорогу под воздушной бомбежкой и огнем артиллерии, которую они подвели совсем близко, и под конец те, кто уцелел, пошли в контратаку и отогнали фашистов. Потом, когда они попытались зайти слева, пробираясь небольшими отрядами между скал и деревьев, мы засели в Санитариуме и отстреливались из окон и с крыши, хотя они обошли нас уже с обеих сторон, и, зная, что значит попасть в окружение, мы все-таки продержались, пока контратака не оттеснила их снова назад.

Среди всего этого, в страхе, от которого сохнет во рту и в горле, в пыли раскрошенной штукатурки и неожиданном ужасе рушащейся стены, дурея от вспышек и грохота взрывов, прочищаешь пулемет, оттаскиваешь в сторону тех, кто стрелял из него раньше, ничком бросаешься на кучу щебня, головой за щиток, исправляешь поломку, выравниваешь ленту, и вот уже лежишь за щитком, и пулемет снова нащупывает дорогу; ты сделал то, что нужно было сделать, и знаешь, что ты прав. Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой. В эту осень, думал он, ты научился не замечать лишений, терпеливо снося холод, и сырость, и грязь бесконечных саперных и фортификационных работ. И чувство, которое ты испытывал летом и осенью, оказалось погребенным под усталостью, нервным напряжением, маетой недоспанных ночей. Но оно не умерло, и все, через что пришлось пройти, только послужило ему оправданием. Именно в те дни, думал он, ты испытывал глубокую, разумную и бескорыстную гордость, — каким скучным дураком ты показался бы со всем этим у Гэйлорда, подумал он вдруг.

Да, тогда ты не пришелся бы ко двору у Гэйлорда, подумал он. Ты был слишком наивен. Ты был словно осенен благодатью. Но, может быть, и у Гэйлорда тогда все было по-другому, подумал он. Да, в самом деле, тогда было по-другому, сказал он себе. Совсем по-другому. Тогда вообще не было Гэйлорда.

Карков рассказывал ему про то время. Тогда все русские, сколько их там было в Мадриде, жили в «Палас-отеле». Он в те дни никого из них не знал. Это было еще до организации первых партизанских отрядов, еще до встречное Кашкиным и другими. Кашкин был тогда на севере, в Ируне и Сан-Себастьяне, участвовал в неудачных боях под Виторией. Он приехал в Мадрид только в январе, а пока Роберт Джордан дрался в Карабанчеле и Усере и в те три дня, когда они остановили наступление правого крыла фашистов на Мадрид и дом за домом очищали от марокканцев и tercio[60] разрушенное предместье на краю серого, спекшегося на солнце плато и создавали линию обороны для защиты этого уголка города, — все это время Карков был в Мадриде.

Об этих днях Карков говорил без всякого цинизма. То было время, когда всем казалось, что все потеряно, и у каждого сохранилась более ценная, чем отличия и награды, память о том, как он поступает, когда кажется, что все потеряно. Правительство бросило город на произвол судьбы и бежало, захватив с собой все машины военного министерства, и старику Миахе приходилось объезжать позиции на велосипеде. Этому Роберт Джордан никак не мог поверить. При всем патриотизме он не мог вообразить себе Миаху на велосипеде; но Карков настаивал, что так и было.

Но были и такие вещи, о которых Карков не писал. В «Палас-отеле» находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.

В этом случае Карков, прежде чем покинуть «Палас-отель», обещал дать им яд. Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские. Никто не мог бы опознать русских в трех израненных телах, оставшихся в номере «Палас-отеля». Ничем не докажешь, что голый мертвец, лежащий перед тобой, — русский. Мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений.

Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.

— А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.

Но Карков сказал:

— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.

— Но ведь, если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут «руки вверх», и все.

— А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть.

— Так гораздо удобнее, — сказал Роберт Джордан. — А скажите, это действительно пахнет горьким миндалем, как пишут в детективных романах?

— Не знаю, — весело сказал Карков. — Ни разу не нюхал. Может быть, разобьем одну ампулку, попробуем?

— Лучше приберегите.

— Правильно, — сказал Карков и спрятал портсигар. — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.

— А что в нем сказано?

Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой.

— Nuestra gloriosa tropa siga avanzando sin perder ni una sola palma de terrene, — процитировал Карков на своем диковинном испанском языке.

— Не может быть, — усомнился Роберт Джордан.

— Наши славные войска продолжают продвигаться вперед, не теряя ни пяди территории, — повторил Карков по-английски. — Так сказано в коммюнике. Я вам его разыщу.

Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток.

Вот что сейчас представлял собой Гэйлорд. Но было время, когда Гэйлорда не было, и если положение изменилось настолько, что Гэйлорд мог стать тем, чем его сделали уцелевшие после первых дней войны, Роберт Джордан очень рад этому и рад бывать там. То, что ты чувствовал в Сьерре, и в Карабанчеле, и в Усере, теперь ушло далеко, думал он, Но кому удается сохранить тот первый целомудренный пыл, с каким начинают свою работу молодые врачи, молодые священники и молодые солдаты? Разве что священникам, иначе они должны бросить все. Но вот если взять Каркова?

Ему никогда не надоедало думать о Каркове. В последний раз, когда они встретились у Гэйлорда, Карков великолепно рассказывал об одном английском экономисте, который много времени провел в Испании. Роберт Джордан в течение долгих лет читал статьи этого человека и всегда относился к нему с уважением, не зная о нем ничего. То, что этот человек написал об Испании, ему не очень нравилось. Это было чересчур просто и ясно и слишком схематично, и многие статистические данные были явно, хоть и непреднамеренно подтасованы. Но он решил, что когда хорошо знаешь страну, тебе редко нравится то, что о ней пишут в газетах и журналах, и оценил добрые намерения этого человека.

Наконец он его однажды увидел. Это было под вечер, перед атакой в Карабанчеле. Они сидели под стенами цирка, где обычно происходил бой быков; на двух соседних улицах шла перестрелка, и люди нервничали в ожидании начала атаки. Им был обещан танк, но он не пришел, и Монтеро сидел, подперев голову рукой, и все повторял:

— Танк не пришел. Танк не пришел.

День был холодный, и по улице мело-желтую пыль, а Монтеро был ранен в левую руку, и рука у него немела.

— Нам нельзя без танка, — говорил он. — Придется ждать танка, а ждать мы не можем. — От боли голос его звучал раздраженно.