из снежной крупы
и свечи, и щенка, и пасьянса -
струна то, конечно,
прильнула к руке, как весна,
и с краешка пальца
взметнулось
кружение вальса.
* * *
С. и М. Будиловским
Вновь витийствует кантата,
снова мята, снова хмель,
снова легкостью чревата
колких чисел карусель.
Та же цифра - полдень, полночь,
два лица - одна душа,
льется август, трели полон,
из апрельского ковша.
Льется август, словно клавиш
несмолкаемый поток, -
то омоет, то окатит,
то насквозь прошьет, как ток.
То на радостях всевластья
разомкнет внезапно даль -
и мелькнут твои запястья,
уходя по кисть в рояль.
И приблизится, внимая,
в строгой гамме укоризн
сердце пылкое, как пламя,
и безбрежное, как жизнь.
* * *
Не зал та комната, а зала
была. Раздевшись догола,
под пенье пенистых бокалов
ты, подбоченясь, поплыла.
Как будто там, в пещерном детстве,
когда душа еще светла,
в тебе проснулась эта дерзость,
инстинкт природы и тепла.
И весь каркас цивилизаций,
как детский домик на песке,
был смят в тобою снятом платье
и шелка фиговом листке.
Застыла зала, стихли трубы,
скользнул разлад в рядах родства.
Ты не звала, но зов твой грубый
вздымал все глуби естества.
* * *
Предсказывали к вечеру,
а в полдень тут как тут,
дыша беспечной вечностью,
он стал спускаться вдруг.
Пошел кругами плотными,
весь мир согнув в дугу,
пошел валиться хлопьями,
наяривать пургу.
Из явной невесомости,
порханья лепестка
лепилась плоть огромности,
безмерна и веска.
Лепились мысли беглые,
то пляс плели, то сон,
кружились дали белые,
зима и небосклон.
И взглядом огорошенным
ловил я - нем и гол -
метелью запорошенный
непрошеный глагол.
Прийти, верстать-наверчивать,
кружить, пьянить, взвивать,
то радостью просвечивать,
то грустью прошивать.
* * *
Ну скажи, разве можно скрипеть, как телега,
и тяжелые мысли ворочать с утра,
когда белые хлопья желанного снега
одурманили негой пространство двора?
И несутся, резвясь, в молодом переплясе
(закадычного братства сверкающий щит!),
словно жизнь на весах, словно счастье на трассе,
словно прочерк ожога от пят до ланит.
Словно стражник небесный, блюститель закона,
проморгал с недосыпу злодейку-судьбу -
и рванулась лавина, щедра и ядрена,
расщепляясь, кружась и искрясь на ходу.
Все притихло вокруг, сторонясь, оттесняясь -
только ткань кружевная для вольных потех,
только дух трепетал и душа прояснялась,
и Земля, словно барыня, куталась в мех.
* * *
К. К.
С высоты небоскреба
город весь и разорван, и скучен,
камень, камень, стекло и железо,
и нити дорог,
с высоты небоскреба
только взгляд,
только крыши и тучи,
только дух и душа -
пожелтевших страниц эпилог.
Где-то там в низине
меж локтей расторопного люда,
в этой каменной бездне одна -
ни плеча
ни тепла,
знаю я, знаю я,
что тебе очень зябко и худо,
что в тенетах твоих
только муза легка и светла.
Положись на нее,
озарись ее светом и далью,
прикоснись к ее терпким устам,
как к гармошке губной,
я ведь тоже не жнец,
не борец с мировою печалью,
и колодец небес
с той же мукой
кружит надо мной.
* * *
Я смотрела концерт Горовца из Москвы
и думала, что он похож на шахматиста...
(Из разговоров)
Он мог бы встать,
пройтись вокруг рояля,
взглянуть на звук и рассчитать ходы,
но музыка... Чтоб музыка звучала,
ее кормить приходится с руки.
И вот едва
прильнувши шерсткой белой
к его руке, - особое родство, -
она взметнулась - мураши по телу!
И речь сбылась - и стала естеством!
А он, чудак,
ваятель чистых звуков,
невозмутимый лекарь-либерал,
вникал в нее своим огромным ухом
и пальцами, дивясь, перебирал.
Могучий лоб,
глаза - в распах, навыкат,
мудрец, факир, мальчишка, старикан,
как будто сам из тех же звуков выткан,
из тех же звуков будто изваян.
Он кожей знал,
дрожанием рояля,
как ломок под ногой весенний бор.
Но он играл. И музыка звучала.
И зал вставал чертям наперекор.
* * *
О гнезде помышляла, наверное, с детства:
даже птица - и та не живет без гнезда,
все в порядке с гнездом, только некуда деться
в час, когда над гнездом проплывает звезда.
В час когда, в час когда (крайне редко, но все же)
облака набегут, воспарит стрекоза
и посмотрит в глаза, обернувшись, прохожий -
и толкнется в груди что-то, как егоза.
Не мечта, а молекула леса и всплеска,
карнавал - за углом, на углу - карантин,
надо кухню прибрать и отдаться, в отместку,
половодью зеркал и покою гардин.
* * *
Ш. К.
Принеслась на свадьбу самозванкой,
дом на мужа бросив и детей,
в скуке дней видения беглянки
как спасенье приходили к ней.
За столом с тоской еще глядела:
все-таки покинула семью,
но уже росло и пело тело,
знало: будет час - и быть огню.
Вот и он - внезапный голос меди,
столь покорно чаемый с утра -
и взошла на трон огня не леди,
а праматерь - прямо из ребра.
Юная, не тронутая знаньем,
дикая, не внявшая стыду,
танцевала, словно на закланье
отдавалась Богу самому.
Словно кто-то резал пуповину
или жадным ртом перегрызал,
танец боли сладостной лавиной
до последней жилки пронизал.
И в захвате счастья, плоти, муки
вновь и вновь творила, не тая,
прелюбодеяние со звуком,
с музыкой глубин и забытья.
Никаким аршином не измерить -
так летит с обрыва твердь воды,
так справляет мессу чрево зверя,
так свирепый ветер гнет дубы.
Что же в нем, в запале наших клеток,
будь они из глины ли - ребра,
из пучины мрака или света,
что и зла сильнее, и добра?
Слушая Бродского
Сократовский лоб? - Ну положим.
Картавость, домашность? - Ну что ж.
Из пядей семи пусть он сложен,
и в Божий чертог даже вхож,
он все же из той же рогожи,
из тех же кровинок и жил -
зачатья закон непреложен,
хоть, может, и не приложим
к той тайне, глухой и расхожей,
похожей на то, как из тьмы,
из слизи, скользящей под кожей,
рождается бег кутерьмы,
назвавшейся жизнью и светом,
и мраком подчас, и судьбой -
и жертва, и плаха поэта
сермяжный ее разнобой,
как зверь, он сражен и стреножен,
как дева, раздет и распят,
растяпою-рифмой пригожей
прошит от макушек до пят,
чтоб после, сорвавшись с петельки,
затеять ночной хоровод,
того рифмоплета - с постельки
и без переплета - в расход.
Двоится субстанция чуда,
от Будды слоится Декарт -
все ясно, но только покуда
Сократ тот, и крут, и картав,
не смял тебя вихрем и ливнем,
каскадом октав и оков,
изломом классических линий
в космической пыли веков.
* * *
Мамы нет,
и родить меня заново некому
так что, видно, останусь и впредь я
в томленье пустом,
и тебя беспокоить не стану,
ни бурей, ни нежностью,
и огнем - не дерзну,
хоть и дело, возможно, не в том.
Просто снег на земле,
и деревьями даль разрисована,
просто небо беременно снова -
и снегу опять
шелестеть и кружиться, и падать
светло и раскованно,
и костер неземной
вновь зачем-то во мне затевать.
Знаю он ни к чему,
коли рифме дорога заказана,
коли все невпопад и не в счет,
и, конечно, не в лад.
Просто снег на земле,
и душа к нему странно привязана,
просто краски зимы
что-то снова со мною творят.
* * *
Шагалу не до правды, не до лжи,
ему сам Бог нас выдал на поруки.
Ах закружи, Шагал, нас! Закружи!
Ах разложи на краски и на звуки!
Художник стар, как мир и ремесло,
приходят с ним все что, зачем, откуда,
берет он в руки кисть или перо -
и в них самих уже зародыш чуда.
Покорность матерьяла и труда,
щепотка соли, щедрость властелина,
кружатся смех и грех, и ерунда,
кружится жизнь и пишется картина.
Печальный мальчик, скрипка на трубе,
чиновный козлик в роли Арлекина,
петух-любовник с веником в руке
и хвост метлой над спящей Коломбиной.
Хозяйский взгляд и прост, и величав,
зрачок души певуч и скособочен,
но в них кружат начала всех начал:
тепло и грусть, и мудрость многоточий.
Ну что ему до правды или лжи?
Что проку в их казарменной закваске?
Ах закружи, Шагал, нас! Закружи!
Ах разложи на звуки и на краски!
* * *
Отпустить бы мне длинную бороду,
никогда не носил бороды,
и пойти по родимому городу,
без жилья, без еды, без воды.
Постоять на углах попрошайкою
с балалайкой навзрыд или без
и с какой-нибудь брошенной шавкою
разделить подаянье небес.
Породниться с безумною нищенкой
в одеяле, спадающем с плеч,
слушать голос ее, чуть напыщенный,
чуть смешную и нервную речь.
Покружить над помойной воронкою,