* * *
Постепенно мы все же
начнем уходить друг от друга,
постепенно мы все же
прощаться друг с другом начнем.
Будет солнце вставать
и садиться, и бегать по кругу,
ну а наши круги
разомкнутся на выходе том.
Постепенно на нас
снизойдут невесомость сознанья,
остановленность бега,
призванья, признанья, причин.
Мы начнем уходить
вопреки своему нежеланью,
по железному свойству
круженья потех и кручин.
После звона чудес,
после шумных и бурных открытий,
после пряных претензий,
проклятий, побед, прожектерств
мы уйдем в тишину,
где не будет ни слов, ни амбиций,
ни орбит, ни оков, ни сражений,
ни братств, ни сестерств.
Мы вовсю отдохнем,
мы вовсю, наконец, намолчимся,
мы во всем, наконец,
обретем совершенство и лад.
Хочешь - нет, но оно
непременно зачем-то случится,
как случается ночь
после дня боевых серенад.
Скоро вспыхнет трава,
скоро лето начнет совершаться,
скоро цены взлетят
и некстати заноет плечо,
скоро мы в немоте
будем трудно друг с другом прощаться,
скоро мы уходить
друг от друга некстати начнем.
* * *
Все слова убегут,
расплывутся и выцветут краски,
под обломками памяти сгинут
друзья и враги,
только имя твое
буду вслух повторять без подсказки,
норовя заглушить им развязки
шальные шаги.
Только имя твое -
детский импульс души и гортани:
Валя, Валя, Валюна -
легчайший разрыв немоты,
немудреный набор
или вздор предзакатных стенаний,
тайный всплеск упований
на бегство из лап пустоты.
Валя, Валя, Валюна, -
срывается с губ, словно с петель.
Валя, Валя, Валюна...
Да нет, ничего, просто так.
Это я - просто так.
Просто вырвалось. Да. Просто ветер.
Просто вечер во мне.
Просто так, - говорю.
Просто так.
Снимки памяти
* * *
На старинной фотографии
молодая моя бабушка:
гордый стан, графини грация,
платье черное до пят
ниспадает вниз кулонами,
модный зонтик, шляпка, локоны
и рука по локоть в сотканном
белом кружеве наяд.
А на снимке моей памяти
гордый стан, в дугу изогнутый,
в дранном выгоревшем платьице,
на горбу сатина клин,
руки в жилах в вечных хлопотах,
пыль седин на ветхих локонах
и лицо по шею в сотканном
мелком кружеве морщин.
Стала голью, стала ведьмою
моя бабушка до времени,
чтоб семью спасти от голода,
от безмерной нищеты,
лишь глаза на снимке памяти
сохранились в прежней кротости
и душа по корень соткана
из тепла и доброты.
* * *
Я помню голод в самом раннем детстве,
в послевоенном зареве утрат.
Я бегал по зареванной Одессе
в изодранных до ягодиц трусах.
Успенский переулок, Преображенка,
развалка, церковь, скверик за углом,
Валек и Тюля, Яшка, Яковенко
и дядя Мить с простреленным ребром.
Мы воровали мелкие предметы:
мороженое, вафли, пирожки.
Бычки* стреляли, делали кастеты
и киные** меняли на ножи.
В развалинах, на камнях, как на тронах,
рассаживались вкруг плечом к плечу
и залихватски - свято и бездомно -
выкуривали строго по бычку.
А дядя Мить, серьезный и отважный,
отяжелев изрядно от четка***,
клял в бога-душу-мать наш мир продажный
и заодно предателей в Цэка.
Мы слушали его с большим вниманьем,
охотно посылая все к чертям,
и рисовая каша, верх мечтаний,
наградой нам была по четвергам.
Ее нам Зинка рыжая таскала,
работая в больнице по ночам.
Мы выли вслух, когда она попалась,
двенадцать лет за кашу схлопотав.
Так мы росли - сурово, бесталанно,
весь мир в руке - хоть обойди пешком:
шестнадцатая станция Фонтана,
Аркадия, Отрада, Лонжерон.
Весь мир в руке, и дважды два - четыре,
веселый бег конвульсий и невзгод.
Жила Одесса, уши растопырив
и слушая Утесова взахлеб.
* Окурки
** Обрезки кинопленки
*** Бутылочка водки в одну четвертую литра, иначе еще: шкалик
* * *
Порой сижу - в дремотность выпадаю,
оставив глаз на краешке листа,
и все, что знаю я и что не знаю,
пред ним кружит, как палая листва.
Какой-то двор среди другого хлама,
колонка с краном довоенных лет,
в ней нет воды, но сгорбленная мама
пытается набрать того, что нет.
Она качает, навалясь всем телом,
зажав двумя руками рукоять,
то вниз, то вверх - но крану нету дела,
в нем нет воды - и нечего качать.
И вдруг пошла, точнее, - просочилась,
но не в ведро, а вдоль колонки той -
и мать, без сил, надеждой засветилась,
что вот теперь спасет меня водой.
А я в бреду тогда и в скарлатине
лежал пластом, весь жаром исходя,
тогда не мог я видеть той картины,
она пришла ко мне лишь погодя.
Так много лет с поры той пролетело,
да и воды изрядно натекло,
но не избыть мне год тот, горб и тело,
и свет надежды, хрупкой, как стекло.
Вода змеей сползала по колонке,
старалась мать, сгибаясь в три беды,
вода стекала под ноги - к воронке,
ведро сухим стояло - без воды.
Длинные тени заката
Добрая тетка лежала годами в постели,
смерти просила, но смерть ее все не брала,
в смежной квартире соседи ругались и пели,
шумная улица тоже вконец извела.
Все ей мешало. Подушка давила на темя,
простынь сползала, провис ненавистный матрас,
что-то сиделка не то говорила все время,
с зятя ее не спуская бессовестных глаз.
Мысли о зяте, - о Господи, что за скотина! -
мысли о зяте срослись с ней, как пламя и дым,
не было дня, чтоб не плакала тетка о сыне,
напрочь забыв, как при жизни скандалила с ним.
Годы толпились в ее неумолчных потемках,
лица витали в ее потускневших глазах,
тоже когда-то смеялась свободно и звонко,
трудно представить, труднее еще - рассказать.
Тоже когда-то была молодой и красивой
и до зари обжигала с любимым уста,
дальше - война и разруха, конечно. И силы
все растрясла на дорогах звезды и креста.
Вдовья судьба - добывала сама все до нитки,
все как положено - горя хлебнула сполна,
горе-то только и было, пожалуй, в избытке,
счастья же, в общем, как видно, была лишена.
Образы прошлого, тусклое солнце Нью-Йорка,
стены в картинах, и внук - знаменитый хирург,
очень гордилась, растила... Но горько, но горько
знать, что и он уже вне ее плачей и мук.
Словно вчера это было: кастрюли, пеленки,
с фото глядит на нее молодой господин,
в толстых очках и с бородкой, изящной и тонкой,
в люди унесся - и все унеслось вместе с ним.
Жизнь, как свеча, - прогорит и забыли, как звали,
жизнь, как свеча - все плотнее и круче нагар.
Только ее еще черти к себе не позвали!
Только ее еще Бог никуда не забрал!
Тусклое солнце Нью-Йорка легло за домами,
тяжек и длителен летний ленивый закат,
сердце давило, подушка слежалась, как камень,
русская речь за окном все срывалась на мат.
* * *
Как ночь бестолкова:
ни спать, ни работать!
Проснулся внезапно в поту и испуге,
взглянул на часы - половина второго,
во сне заворочалось тело подруги.
И мысли, как стаи
стервятников, тут же
по плечи вошли в черепную коробку,
и пес у соседей зачем-то залаял,
и наш заскулил неохотно и кротко.
И выйдя на кухню,
в окне сквозь деревья
увидел я верную скорую помощь,
мужчину в военной распахнутой куртке
и сталинский ус, рассекающий полночь.
В открывшейся щели
ночного пространства
поплыли кварталы безлюдной столицы,
и в каждой квартире из теплых постелей
людей поднимали суровые лица.
Людей поднимали,
людей уводили
идейные лица с домашним усердьем,
а где-то безлюдные грозные дали
по ним иссыхали и выли медведем.
На жизни несладкой,
увесистых книгах
на дно опускались высоких понятий,
и все этажи человеческой кладки
насквозь протыкали глазами распятий.
И знали, как надо,
и знали, как верно,
как будто в ноль три позвонить с автомата -
и скорая помощь, пожалуйста, рядом
с сестрой конопатой, с очкариком-братом.
Таится возможность
в ночи, а не выбор,
больной несомненно на грани двоякой,
но утро приходит всегда непреложно,
и так же, наверное, лает собака.
* * *
Было солнечно, стекла потели,
бил озноб, несмотря на тепло,
мы сидели на мятой постели,
хоронясь с головами в пальто.
И дыханьем касаясь друг друга,
воспаряли, дрожа, к небесам,
оставляя вчерашнюю ругань
прогоревшим вчерашним устам.
И камина веселые блики,
отражаясь на голой стене,
словно тени распутниц великих,
нашу дрожь разделяли вполне.
Наяву ли, во сне ли случилось,
иль на белом коне принесло:
было солнечно, печка топилась,
бил озноб, несмотря на тепло.
* * *
Февральским вечером морозным
я шел, выгуливая пса,
покой и тишь, и небо в звездах,
и в грозном таинстве леса.
И снег блестел слежалой коркой
пригорками по сторонам,
и пес, в него уткнувшись мордой,
все нюхал что-то здесь и там.
Я наблюдал его движенья
и мыслью вялой отмечал,