По месту жительства — страница 27 из 33

Кто же остается? Моя научная группа… Алеша Бондарчук, любитель Ремарка, совсем мальчишка. Он родился «после», не помнит того времени. Недавно спас от мук подопытного кота. Заглянул на кафедру физиологии потрепаться со знакомой студенткой и обнаружил в ящике кошку с подведенными электродами. Алеша, по его словам, вырубил кошку из сети, сунул за пазуху и притащил к нам. Купал, кормил, лечил… Выяснив, что это кот, назвал его Иваном Петровичем, в честь Павлова. Однажды его отец — морской офицер — проездом в Мурманск забежал на кафедру.

Алеша, конечно, был в бегах. Мы просидели с ним час на скамейке в университетском дворе, и Бондарчук старший рассказывал, как ребята в школе любили Леху за справедливость, а учителя за то же ненавидели. «Он у меня отличается повышенной порядочностью — закончил папа-Бондарчук, — но ленив не в меру. Так вы уж его подтягивайте» — Ну, зачем Алеше стучать? Нет, это не Алеша.

Остается моя подруга Вера Городецкая, — дочь потомственных сельских учителей из города Калязина. Крошечного роста, пухленькая, голубоглазая — такой представляется мне молоденькая проказница-попадья из старинного водевиля. Впервые я встретила ее на подпольной выставке одного авангардиста, и мне ужасно понравилась ее независимость.

— По-моему, это жутко бездарно, — не находите? — пробормотала Вера, обращаясь ко мне.

Я почтительно разглядывала прибитый к полотну сапог в открытую банку из-под сардин, всаженную вместо лобка в тело мастерски скопированной Венеры. На улицу мы вышли вместе.

— Мой муж тоже художник, — сказала Вера, — по сравнению с этой срамотой он просто гигант… хоть есть отдельные недостатки. Впрочем, заходите посмотреть.

Мы обменялись адресами. Мой первый визит в дом Городецких был примечательным. Трехкомнатная квартира на Гражданке, в одной комнате — мастерская, в другой — детская, в третьей — спальня, гостиная и столовая.

— Проходите в зало! — весело встретила меня Городецкая, — да не пугайтесь, — у нас утром был пожар.

Я уставилась на обгорелые балконные двери, лужи на полу, черные обрывки газет и летающую по воздуху сажу.

— Мой мужик отчудил сегодня, — объясняла Вера, — вышел на балкон, закурил и бросил спичку на канистру с бензином. Кстати, ума не приложу, как она там очутилась. Ну, все это как у-ухнет! Чуть дом не взорвало. Левка ворвался ко мне в кухню, зеленый от страха, губы трясутся. — Верка, — кричит, — горим! Я так хохотала! Ну, горим, — большое дело! Разве можно так серьезно к себе относиться. Ведь шедевры-то не пострадали, и дети, слава Богу, у бабки… так что все замечательно!

Мы выпили кофе, и Вера показала мне картины. Только малая часть их висела на стенах, остальные стояли в мастерской на полу, и мы порядком устали, переставляя их поближе к свету. Я, признаться, не понимаю абстрактной живописи, но яркие напряженные полотна оставили впечатление беспокойства и тревоги. Три или четыре картины были вполне фигуративные и, по-моему, замечательные. На одной — Святая Мария с младенцем, вся в опалово-лунном свете на фоне то ли возникающей из тумана, то ли тающей в тумане маленькой русской церковки… Я старалась представить себе, как выглядит Веркин муж… и не могла. Вскоре Городецкий пришел, — высокий, очень статный со строгим, почти угрюмым лицом. Длинные темные глаза делали его похожим на византийскую икону. Спортивная куртка сидела на нем с удивительным изяществом и напоминала бархатный камзол.

— Почему ваш муж такой грустный? — шепотом спросила я, когда Лева ушел в свою мастерскую.

— Не грустный он, а трагический. Его, знаете ли, гнетет несовершенство мира, — ответила Вера, заливаясь звонким смехом.

Лева Городецкий начал заниматься живописью совсем недавно. До этого он окончил с отличием военномеханический институт. Друзья утверждали, что Лева был толковым инженером. Вдруг он бросил перспективное место в каком-то «ящике» и начал писать. Переболев ташизмом, абстракционизмом, он последнее время стал писать иконы. На жизнь зарабатывал от случая к случаю, — то грузчиком в трансагентстве, то могильщиком, то кочегаром.

Вскоре мы очень подружились, и я «облагодетельствовала» Веру, приобщив ее к нашей научной группе. Она заметно выделялась на тусклом кафедральном фоне. В разодранной детской шубке и сбитой на бок ушанке, она влетала на кафедру и тотчас повсюду раздавались взрывы ее хохота.

— И чего это она такая веселая? — шипела Сузи. — У нее, кажется, муж еврей.

— Это что ж, несчастье, по-твоему? — вспыхивало в Риве национальное самосознание. Она поджимала губы и целых два дня не разговаривала с подругой. Сусанна мирилась первая.

— Брось дуться, Ривка, — странная какая! Мы же тебя за свою считаем.

Помню первое столкновение Веры с шефом. Леонов, прослышав, что Верин муж неофициальный художник, демонстративно дал понять, что считает такие занятия пустяковыми и зряшными.

— А почему, собственно говоря, Вера Федоровна, ваш супруг не работает по специальности? — со свойственной ему деликатностью спросил Леонов. — Государство затратило большие средства на его обучение.

— Не интересует это его, Алексей Николаевич, — доверительно начала Вера. — Он занят настоящим творчеством.

— А что же он творит, позвольте спросить? — съязвил Леонов.

— Сейчас он пишет Троицу, — с гордостью ответила Вера.

Шеф так и сел.

— Хорошенькое дело! Это же очень религиозная тематика!

— Очень религиозная, — с готовностью подтвердила Городецкая.

После этих слов Леонов, по выражению Алеши Бондарчука, — заглох и выпал в осадок.

Вера открыла для меня самиздат. Однажды она притащила на кафедру папку. Шеф был в Москве, Бондарчук где-то болтался и мы сидели в кабинете вдвоем.

— Левка убьет, если узнает, что я вынесла это из дома, — сказала Вера, — но вечерами, хоть тресни, нет времени читать.

Это был напечатанный на машинке роман Оруэлла «1984», и мы два дня не вылезали из кабинета: не ходили пить кофе и даже на телефонные звонки раздраженно махали руками — нет нас. Так я прочла «Говорит Москва», «Мы» и «В круге первом». В такие дни сотрудники удивленно пожимали плечами:

— И чего леоновская группа так надрывается, работает без перерыва?

…Однако я, кажется, отвлеклась от поисков стукача. В общем, это может быть кто угодно, только не Вера. Но кто же все-таки?

Этот вопрос, наверно, тридцать лет назад задавал себе мой отец. Осень 1941 года. Мне еще нет четырех лет. Мы с мамой на Урале под Молотовом (ныне Пермь), в деревне Черная, куда эвакуирован детский лагерь Союза писателей из блокадного Ленинграда. Мама работает уборщицей в нашем интернате.

Отец остался в Ленинграде. Его не взяли на фронт из-за врожденного порока сердца и близорукости минус пятнадцать, хотя в первый же день войны он добровольцем явился на призывной пункт.

Мой отец был специалистом по истории государства и права. По заданию обкома он начал работать в Публичке, — спасал и прятал рукописи и различные издания из спецхрана и отдела редкой книги. Каждое утро отец шел пешком с улицы Марата до Публичной библиотеки через Пять Углов, Чернышев переулок, Цепной мост, мимо бывшей 6-й гимназии цесаревича Алексея, которую мой отец окончил с отличием, потом по улице Росси, на минуту останавливаясь перед хореографическим училищем… («Там прошли лучшие вечера моей жизни в ожидании то Валечки, то Танечки», — смеялся отец), и, обогнув слева Александринский театр, отец входил в служебный вход Публички.

В час дня он поднимался из спецхрана в буфет, — там господствовала Нюра. Водрузив на керосинку огромный чайник, она потчевала сотрудников кипятком, иногда с примесью чая. Отец знал ее давно. Двенадцатилетней девчушкой она приходила после школы к своей маме-буфетчице и, сидя в уголочке, готовила уроки. Когда ее мать умерла от неудачной операции аппендицита, Нюра стала работать в буфете. Все ее любили, баловали, дарили фильдеперсовые чулки, пудру, покупали у нее и ей же преподносили шоколад. Как-то перед войной случилась забавная история — Нюра потеряла деньги. Возвращаясь после работы в день получки, она заглянула к одной подружке, к другой, была в кино, а когда пришла домой — оказалось, что кошелька с деньгами нет.

На другой день об этом знала вся Публичка. Стоя за прилавком, заплаканная Нюра сто раз повторяла сотрудникам трагическую историю. Вдруг кто-то вошел в буфет, радостно улыбаясь:

— Нюрочка, вот на лестнице нашел деньги, верно, вы свою зарплату обронили…

Через минуту другой:

— Нюрочка, у кассы на полу валялись свернутые бумажки, — это вы, растяпа, потеряли…

И так девять раз. К концу дня Нюра, обалдев от количества свалившихся на нее денег, каждого вошедшего в буфет встречала истошным криком: «Не носите мне больше мою зарплату!»

Итак, осенним днем 1941 года отец заглянул к Нюре попить кипятку. Кроме Нюры в буфете была только Фаина Израилевна Дробман, историк, старая большевичка, стариннейшая приятельница моего отца. Он знал ее много лет, уважал за глубокие знания, добрый и мягкий характер. Нюра налила им что-то вроде чая, и в это время радио передало очередное сообщение Информбюро: «Советские войска оставили город Орел».

— Господи, — сказал мой отец, — вместо того, чтобы целоваться с Гитлером и красоваться с Риббентропом на первых страницах газет, — вооружались бы лучше!

Наутро к Публичке подъехал «Черный ворон» и его увезли. Прямо из спецхрана. Первую блокадную зиму отец провел во внутренней тюрьме Большого дома.

На допросах следователь бил его по голове томом «Капитала», — под рукой не было пресс-папье. По счастливой случайности папино дело попало к прокурору Ленинградского военного округа, — он учился у отца, был способным студентом и окончил юридический институт за два года до войны. Одной его резолюции было достаточно, и через десять месяцев отец оказался на свободе, в госпитале — у него была крайняя степень дистрофии.

Потом по Ладожскому озеру его вывезли «на материк», и он приехал к нам в Молотов, где стал преподавать… историю советского государства и права. В июле 1944 года мы вернулись в Ленинград.