По направлению к Свану — страница 28 из 97

– Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, – ее он ставит выше всех. Вы ее видели?

– Нет, родители не пускают меня в театр.

– Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде»[91] – это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил – и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, – что, когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то важный предет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия? Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?)

Мгновение спустя он добавил:

– Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… – Он засмеялся: – …как шартрские королевы![92]

До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам – это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям – значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку – сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант.

– Бергот где-нибудь говорит о Берма? – спросил я Свана.

– По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще я могу спросить у Бергота все, что хотите, – он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.

Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадемуазель Сван, я перетолковал по-своему: я представлял себе, что нас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей соседки, г-жи Сазра, жена Свана, – но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г-ну де Шарлю́, – я был уверен, что она нас презирает, и мне это было особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что она чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества – это ее родная стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто-нибудь сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованое имя гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, – это для нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я понял, что мадемуазель Сван – это некое высшее существо, а я перед ней – мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что́ олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые наводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии зажигало отблеск на образе мадемуазель Сван, который я себе составил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле, без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.


Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», – для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет до нитки».

– Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), – отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности.

– Ах! – восклицала тетя и хлопала себя по лбу. – Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, – нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится – уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, – добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.

– Все может быть, все может быть.

– А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? – внезапно побледнев, восклицала тетя. – Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия.

Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый не скоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.

– Три часа! Как время-то летит!

Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.

– Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.

– Это госпожа Амедэ (моя бабушка), – вернувшись, сообщала Франсуаза, – захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.

– Меня это не удивляет, – закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. – Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.

– Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, – мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».

– Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, – вздыхала тетя. – В такую погоду она не решится.

– Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.