[143], у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свану слышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознавала суетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивом обаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие, которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, – он видел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была для композитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуют Сван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжении столетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви, заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и о нем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты и отказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всю сонату – только это место он в ней и знал. «Зачем вам остальное? – говорила Одетта. – Наш там только этот отрывочек». Более того: страдая от мысли, что, проходя так близко и вместе с тем так бесконечно далеко, обращаясь к ним обоим, она все же не знала их, Сван испытывал нечто похожее на сожаление о том, что в ней заложен определенный смысл, что в ней есть неизменная внутренняя красота, существующая независимо от них, – так, рассматривая подаренные нам драгоценности и даже читая письма от любимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и оборотами речи, потому что в них отражаются не только единственность нашего мимолетного увлечения и любимое существо со всеми его отличительными особенностями.
Часто Сван так задерживался с молоденькой работницей перед отъездом к Вердюренам, что пианист только успевал сыграть короткую фразу, и Одетте пора уже было домой. Сван провожал Одетту до самого ее домика на улице Лаперуза, за Триумфальной аркой. И быть может, именно чтобы не домогаться всех ее милостей, он пожертвовал менее важным для него удовольствием – встречаться с ней раньше и с ней приезжать к Вердюренам – ради пользования правом вместе от них уезжать, и Одетта была ему благодарна за то, что он пользовался этим правом, он же особенно им дорожил, ибо оно утверждало его в мысли, что никто другой не видится с Одеттой, не становится между ними, не мешает ей все еще быть с ним – уже после того, как они расставались.
Итак, домой она возвращалась в его экипаже; однажды, когда они уже простились до завтра, она, бросившись к палисадничку и сорвав последнюю хризантему, успела отдать ее Свану. До самого дома Сван не отрывал от хризантемы губ, а спустя несколько дней осторожно положил увядший цветок в ящик письменного стола.
Но к Одетте он не заезжал. Только два раза, днем, он был у Одетты на «чашке чаю» и принял участие в этом чрезвычайно важном для нее деле. Отъединенность и безлюдность коротких улиц (почти сплошь застроенных жавшимися друг к дружке домиками, однообразие которых внезапно нарушала мрачного вида лавчонка – исторический памятник, мерзость, оставшаяся от тех времен, когда эти кварталы пользовались дурной славой), снег, не таявший под деревьями и на ветвях, ненарядное время года, близость природы – все это придавало какую-то особенную таинственность теплу и цветам у нее в доме.
Войдя в этот дом на высоком фундаменте и пройдя мимо спальни, помещавшейся в нижнем этаже, слева, и выходившей на параллельную улочку, Сван между стенами, выкрашенными в темный цвет, увешанными восточными тканями и турецкими четками, по прямой лестнице, освещенной державшимся на шелковом шнуре японским, крупных размеров, фонарем (в котором, однако, горел газ – иначе гости были бы лишены одного из последних достижений западной цивилизации), поднялся на второй этаж, где находились две гостиные, большая и малая. Туда можно было пройти через узкую переднюю, где вдоль всей стены, разграфленной в клетку решеткой, – как в саду, но только позолоченной, – тянулся прямоугольный ящик, где, точно в оранжерее, цвела вереница пышных хризантем, тогда еще редких и значительно уступавших тем, которые впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала державшаяся целый год мода на них, однако здесь его порадовали душистые лучи этих хрупких звезд, сиявших сереньким днем и окрашивавших полумрак передней в розовый, оранжевый и белый цвета. Одетта вышла к нему в домашнем открытом розовом шелковом платье. Она усадила Свана рядом с собой в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных в глубине гостиной под сенью огромных пальм в китайских горшках или за ширмами, которые были увешаны фотографиями, бантиками и веерами. «Вам так неудобно, – сказала она, – погодите: сейчас я вас устрою», – и с тщеславным смешком, выражавшим удовлетворение собственной изобретательностью, положила Свану под голову и под ноги подушки из японского шелка, которые она предварительно взбила с таким видом, будто ей не жаль всей этой роскоши и она нисколько ею не дорожит. Но тут лакей стал вносить лампу за лампой, и теперь они, почти все в китайских вазах, парами или поодиночке, горели, как на престолах, на всевозможных видах мебели и в почти уже ночном мраке угасшего зимнего дня длили закат, но только этот закат был розовее и человечнее, – а в это время с улицы на них, быть может, смотрел влюбленный, остановившийся в раздумье перед тайной этого обиталища, и выдаваемой и скрываемой освещенными окнами, – и вот, пока лакей возился с лампами, Одетта искоса, однако строго следила за тем, как он их расставляет. Она была уверена, что если хоть одну из них поставить не на отведенное для нее место, то весь эффект ансамбля ее гостиной пропадет, а ее портрет на завешанном плюшем мольберте будет невыгодно освещен. Вот почему ее беспокоило каждое движение этого увальня – до такой степени, что она сделала ему резкое замечание за то, что он прошел слишком близко от двух жардиньерок, которые она всегда вытирала сама из боязни, как бы он не помял растения, а затем пошла посмотреть, не обломал ли он их. Ей казались «занятными» формы китайских безделушек, орхидей, в особенности – катлей: катлеи и хризантемы были ее любимые цветы, так как обладали тем непостижимым достоинством, что были не похожи на цветы, что они казались сделанными из шелка, из атласа. «Вот эта как будто выкроена из подкладки моего пальто», – показывая на орхидею, сказала Свану Одетта с оттенком почтения к этому «шикарному» цветку, к этой элегантной сестре, которую ей неожиданно подарила природа, – сестре, стоявшей так далеко от нее на лестнице живых существ и все же утонченной, более, чем многие женщины, достойной быть принятой у нее в гостиной. Предлагая вниманию Свана то химер с огненными языками, написанных на вазе или же вышитых на экране, то венчики орхидей, то верблюда из черненого серебра, у которого вместо глаз были вделаны рубины и который стоял на камине рядом с нефритовой жабой, Одетта притворялась, будто ее пугает злобный вид чудищ, будто ее смешат их уморительные морды, будто она краснеет, оттого что цветок напоминает ей нечто непристойное, будто испытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда и жабу и назвать их «дусями». И это ее притворство вступало в противоречие с искренностью ее благоговения, например, перед Лагетской Божьей Матерью[144], которая когда-то давно, в Ницце, исцелила ее от смертельной болезни и золотой образок которой она с тех пор носила на груди, приписывая ему чудотворную силу. Налив Свану «своего чайку», она спросила: «С лимоном или со сливками?» – и, когда Сван ответил: «Со сливками», – сказала, смеясь: «С забелочкой!» Он нашел, что чай хорош. «Уж я знаю, какой вы любите!» – заметила она. Свану чай в самом деле казался, как и ей, чудесным, а так как любовь стремится найти себе оправдание, гарантию долгосрочности в наслаждениях, которых не было бы без любви и которые как раз и кончаются вместе с любовью, то Сван, которому нужно было заехать домой и переодеться к вечеру, в семь часов ушел от Одетты и с радостным чувством, сидя в своей карете, всю дорогу твердил себе: «Приятно бывать у молоденькой женщины, которая может угостить тебя такой редкостью, как вкусный чай». Через час он получил от Одетты записку и сразу узнал крупный ее почерк, которому, несмотря на кривизну букв, создавала видимость четкости показная британская твердость, хотя беспристрастный взгляд, быть может, вычитал бы в этих буквах нестройность мысли, невоспитанность, неискренность и слабохарактерность. Сван забыл у Одетты портсигар. «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула».
Второй визит Свана к Одетте имел для него, пожалуй, еще большее значение. По дороге к Одетте он, как всегда перед встречей с ней, рисовал ее в своем воображении, и необходимость – ради того чтобы признать, что у нее красивое лицо, – сосредоточивать внимание на розовых и свежих скулах и не смотреть на ее нередко желтые, утомленные, иной раз в красных пятнышках, щеки, удручала его, ибо она доказывала, что идеал недостижим и что счастье сомнительно. Сван привез гравюру, которую ей хотелось посмотреть. Одетта неважно себя чувствовала; она вышла к нему в лиловом крепдешиновом пеньюаре, точно плащом кутая грудь узорным платком. Она стала рядом со Сваном, опустив голову, отчего по ее щекам струйками покатились распущенные волосы, и выставив ногу, точно собиралась танцевать, а на самом деле для того, чтобы легче было склониться над гравюрой, на которую она смотрела своими большими глазами, принимавшими усталое и хмурое выражение, когда ничто не занимало ее, и Свана поразило сходство Одетты с Сепфорой, дочерью Иофора[145], изображенной на фреске в Сикстинской капелле. Свану всегда доставляло особое удовольствие находить на картинах старых мастеров не только общее сходство с окружающей действительностью, но и то, что как будто меньше всего поддается обобщению: индивидуальные особенности наших знакомых; так, в бюсте дожа Лоредано работы Антонио Риццо