[146] ему бросались в глаза выдающиеся скулы и изогнутые брови кучера Реми, вообще – потрясающее сходство с ним; под кистью Гирландайо[147] – нос г-на де Паланси; на одном из портретов Тинторетто[148] – пухлость щек, проглядывающая сквозь намечающиеся бакенбарды, горбинка на носу, пронизывающий взгляд и красные веки доктора дю Бульбона. Сван мучился тем, что вся его жизнь проходит во встречах с людьми из высшего общества, в разговорах, и, быть может, он пытался найти у великих художников известное оправдание себе в том, что и они с удовольствием рассматривали и писали такие лица, которые придают их произведениям особенную жизненность и правдивость, которые придают им привкус современности; быть может, его так закружила суета высшего света, что он испытывал потребность находить в старинном произведении искусства предвосхищающий и омолаживающий намек на определенных современников. А быть может, наоборот: он сумел сохранить в себе художественную натуру, и в силу этого индивидуальные черты доставляли ему удовольствие именно тем, что приобретали для него более общий смысл, когда, оторванные от корней, ни с чем не связанные, они вдруг проступали на старинном портрете, писанном с совершенно иного оригинала. Так или иначе, и, быть может, именно благодаря обилию новых впечатлений, хотя впечатления эти нахлынули на него вместе с любовью к музыке, в нем стало сильнее сказываться его влечение к живописи, а получаемое от нее наслаждение стало глубже, – и потом ее влияние на него длилось еще долго, – с той минуты, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой Сандро ди Мариано, которого охотнее называют Боттичелли[149] потому, что это популярное его прозвище давно уже связывается не с творчеством художника, а с ходячим, ложным и пошлым представлением о нем. Сван уже не обращал внимания на то, хороши или не хороши у Одетты щеки, не думал, что если только он когда-нибудь осмелится поцеловать ее, то, наверное, ощутит чисто телесную нежность ее губ – теперь это было для него переплетение тонких и красивых линий, которые его взгляд разматывал, следя за их извивами, за крутизной ее затылка, за водопадом волос и разлетом бровей; это был для него портрет, благодаря которому тип ее лица становился понятным и ясным.
Он смотрел на нее; в ее лице и в ее фигуре оживала часть фрески, которую он всегда теперь старался в ней разглядеть, хотя бы только мысленно, когда они были не вместе; и если он так полюбил шедевр флорентийца, вернее всего потому, что он находил его в ней, то, с другой стороны, от этого сходства и она становилась для него дороже и краше. Сван упрекал себя, что сразу не оценил женщину, которая привела бы в восхищение великого Сандро, и радовался, что внешность Одетты вполне отвечает его эстетическим требованиям. Он убеждал себя, что связывает мысль об Одетте со своими мечтами о счастье не за неимением лучшего, как это ему до сих пор представлялось, а потому, что Одетта вполне удовлетворяет его строгий художественный вкус. Он пока не думал о том, что от этого она не становится для него более желанной, так как его желания никогда не совпадали с его художественными требованиями. Понятие «флорентийская живопись» оказало Свану большую услугу. Это было нечто вроде титула, предоставлявшего ему право ввести образ Одетты в мир своих мечтаний, куда ей до самого последнего времени не было доступа, и этот мир отблагодарил ее. Чувственное представление об этой женщине, давая все новую и новую пищу сомнениям Свана в красоте черт ее лица, в стройности ее фигуры, охлаждало его любовь, но с этими сомнениями было покончено, и любовь упрочилась, как только он получил возможность утвердить ее на основе определенных эстетических взглядов; и, само собой разумеется, поцелуй и обладание, которые показались бы Свану чем-то обыкновенным и заурядным, если б он этого добился от несоблазнительной женщины, теперь, когда они увенчивали его восторг перед музейною ценностью, представлялись ему чем-то необыкновенным и упоительным.
И когда Сван начинал жалеть, что вот уже несколько месяцев он только видится с Одеттой, он убеждал себя, что поступает разумно, посвящая столько времени изучению дивного произведения, отлитого из необычного, на редкость приятного материала в единственном экземпляре, на который он смотрел то смиренным, возвышенным и бескорыстным взором художника, то горделивым, себялюбивым, плотоядным взглядом коллекционера.
Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкими чертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшими на усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образу живой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей и радовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое, быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригинал дочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведению искусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих пор бессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этого Боттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению, что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры, воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.
Но боролся он не только с душевной вялостью Одетты, но и со своей вялостью тоже; заметив, что с тех пор как Одетте уже не нужно было прилагать какие бы то ни было усилия, чтобы видеться с ним, – ей, казалось, особенно не о чем стало с ним говорить, – он испугался, как бы ее беспечная, всегда одна и та же, заученная манера держать себя с ним в конце концов не убила в нем романтическую надежду на то, что она объяснится ему в любви, а ведь только из-за этой надежды он влюбился в Одетту и продолжал оставаться влюбленным. И вот, стремясь хотя бы слегка всколыхнуть внутренний мир Одетты, неподвижность которого могла надоесть ему, он время от времени писал ей письма, полные притворного разочарования и поддельной досады, и отправлял с таким расчетом, чтобы она получила их до обеда. Он знал, что она испугается, что она непременно ответит, и надеялся, что, едва лишь сердце Одетты сожмется от страха потерять его, у нее выльются такие слова, которых она еще никогда не говорила ему; и в самом деле: благодаря именно этой хитрости он получал от нее нежнейшие письма, и одно из них, посланное ей в полдень из «Золотого дома»[150] (там происходило тогда увеселение в пользу пострадавших от наводнения в Мурсии[151]), начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня так дрожит рука, что я еле пишу», – письма эти он хранил в том же ящике, где была спрятана засохшая хризантема. Если же ей недосуг было ответить, то, когда он входил к Вердюренам, она, поспешив ему навстречу, произносила: «Мне нужно с вами поговорить», – и он с любопытством следил, как отражается на ее лице и в словах все, что она до сих пор таила в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и увидев большие освещенные окна их дома, никогда не закрывавшиеся ставнями, Сван приходил в умиление от одной мысли, что сейчас увидит, как это прелестное существо расцветает при золотом свете ламп. Временами в окнах, как на экране, вырисовывались черные и тонкие тени гостей – это напоминало прозрачный абажур, весь светящийся, кроме тех мест, на которые наклеены картинки. Сван пытался различить силуэт Одетты. А как только он входил, глаза его невольно излучали такую радость, что Вердюрен говорил художнику: «Кажется, дело идет на лад». И правда: присутствие Одетты снабжало в глазах Свана дом Вердюренов тем, чего были лишены другие дома, где ему приходилось бывать: чем-то вроде чувствительного прибора, нервной системы, разветвлявшейся по всем комнатам и беспрестанно возбуждавшей его сердечную деятельность.
Так простое функционирование общественного организма, который представлял собой «кланчик», автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и давало ему возможность притворяться безучастным к тому, увидится он с ней или нет, и даже притворяться, будто у него совсем нет желания видеться с ней, в чем не было для него большого риска, так как, что бы ни писал он ей днем, вечером он непременно виделся с ней и отвозил домой.
Но как-то, с неудовольствием подумав о неизбежности совместного возвращения и намереваясь отдалить момент появления у Вердюренов, он прокатил свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал к ним так поздно, что Одетта, не дождавшись его, уехала одна. Когда Сван убедился, что Одетты в гостиной нет, у него защемило сердце; он впервые понял, какая радость для него встреча с Одеттой: до сих пор он был уверен, что эту радость он может себе доставить в любую минуту, между тем подобного рода уверенность уменьшает всякую радость, а то и вовсе мешает нам измерить ее силу, и вот теперь дрожь пробежала по его телу от сознания, что радость эта у него отнята.
– Ты заметила, как он скривился, когда увидел, что ее нет? – спросил жену Вердюрен. – Точно его ущипнули.
– Кто скривился? – весь так и вскинулся доктор Ко-тар: он только что приехал от больного за женой и не понял, о ком идет речь.
– Как? Разве вы не встретились в дверях с лучшим из Сванов?
– Нет. А Сван был здесь?
– Только сию минуту ушел. Он очень волновался, нервничал. Можете себе представить: он не застал Одетту.
– Вы хотите сказать, что она дошла с ним до последней черты, что она позволила ему все? – подыскивая выражения, спросил доктор.
– Да нет, ничего похожего. Между нами говоря, помоему, она делает большую глупость; ведет себя как круглая дура, да, впрочем, она такая и есть.
– Те-те-те! – вмешался Вердюрен. – Почем ты знаешь, что между ними ничего такого нет? Ведь мы же с тобой при сем не присутствовали?