По направлению к Свану — страница 60 из 97

На этом обеде, помимо постоянных гостей, был профессор Сорбоннского университета Бришо, познакомившийся с супругами Вердюренами на водах, и, если бы университетские обязанности и ученые труды не отнимали у него так много времени, он с удовольствием бывал бы у них чаще. Его отличали любознательность и интерес к жизни, которые в сочетании с известной долей скептицизма по отношению к своим занятиям, создают некоторым интеллигентным людям самых разных профессий – врачам, не верящим в медицину, преподавателям, не верящим в пользу латыни, – репутацию людей широких, ярких, даже необыкновенных. Говоря у г-жи Вердюрен о философии или об истории, он обращался за примерами к самым последним событиям, прежде всего потому, что, по его мнению, история и философия – это лишь подготовка к жизни, а в «кланчике», как он уверял себя, осуществляется на деле то, что ему до сих пор было известно только из книг, и еще, быть может, потому, что, бессознательно сохранив некогда привитое ему почтение к некоторым предметам, он воображал, будто сбрасывает с себя университетскую мантию, допуская по отношению к этим предметам известную вольность, которая, впрочем, оттого-то и казалась ему вольностью, что он и не думал снимать университетскую мантию.

В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет, заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!» – доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытство вызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь к себе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал на лету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил: «Какая бланш? Бланш де Кастий[171]?» – а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенно улыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривить губы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению, идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценил его тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает в определенных рамках веселое свое оживление, искренность которого очаровала г-жу Вердюрен.

– Как вам нравится этот ученый? – спросила она Форшвиля. – С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? – обратилась она к доктору. – Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?

– Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? – спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. – Упаси бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие, sub rosa[172], есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что наша достохвальная афинская республика – сверхафинская! – чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полиции твердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, – отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не дав раскрыть рот Вердюрену. – «Летопись монастыря Сен-Дени»[173], достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никаких сомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницы отошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которому она, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер[174] и святой Бернар[175], – она ведь всем сестра́м раздавала по серьгам.

– Кто этот господин? – спросил г-жу Вердюрен Форшвиль. – По-видимому, он человек широкообразованный.

– Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.

– Ах, это Бришо! – не расслышав, воскликнул Форшвиль. – Вы мне потом расскажете о нем поподробнее, – пяля глаза на знаменитость, продолжал он. – Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.

– О, вы знаете, самое главное – это то, что все мы тут нараспашку, – скромно заметила г-жа Вердюрен. – Все говорят откровенно, и каждое слово – на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.

– Любопытно! – в изумлении воскликнул Форшвиль.

В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь – по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как например искусства вести беседу, – что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:

– Ну как мой приглашенный?

А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий[176], которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и, решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» – тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.

– С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, – улыбаясь, заметил Сван.

– Высокому… как учреждение, – перебил его Ко-тар и с притворной торжественностью поднял руки.

Все захохотали.

– Я же вам говорила, что он невозможен! – сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. – Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.

Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.

– Я подошел вплотную к картине – посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, – сказал он. – Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!

– Всего понемножку! – вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.

– Словно бы ничем, – продолжал художник. – Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре»[177] или в «Регентшах»[178], а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом, piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что-то потешное:

– Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! – Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: – И это так добросовестно!

Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор“», – против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла «Ночной дозор» вместе с «Девятой» и «Самофракией»[179] к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», – Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.

– Люблю, когда он так заносится! – дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. – Ты-то что смотришь на него как баран на новые ворота и словно воды в рот набрал? – напустилась она вдруг на мужа. – Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, ни единого слова не пропустит.