По направлению к Свану — страница 66 из 97

ософия позитивная, почти врачебная, философия человека, уже не ищущего цель жизни вовне, а пытающегося отделить от уже истекших лет некий прочный устой тех привычек, которые он склонен рассматривать как характерные для него, тех страстей, которые он склонен рассматривать как постоянные свои страсти, и неусыпно пекущегося прежде всего о том, чтобы избранный им образ жизни соответствовал его привычкам и утолял его страсти. Сван считал столь же разумным страдать от того, что не знает, чем в данную минуту занята Одетта, и помнить, что его экзема обостряется от влажного климата, предусматривать в своем бюджете особую статью расходов на получение сведений о времяпрепровождении Одетты, – сведений, без которых он не мог спокойно жить, – и приберегать деньги на другие прихоти, удовлетворение коих, как это он знал по опыту, могло доставить ему удовольствие, – во всяком случае, пока он еще не был влюблен, – в частности, на коллекции и на хорошую кухню.

Когда Сван стал прощаться, Одетта попросила его побыть еще немного и даже быстрым движением удержала его за руку в тот момент, как он собирался отворить дверь. Но он не придал этому значения: ведь из множества жестов, слов, чистых случайностей, из которых состоит разговор, мы роковым образом проходим мимо того, что таит в себе истину, которую наши подозрения ищут вслепую, и останавливаемся как раз на том, что не содержит в себе ничего. Одетта все повторяла: «Как жаль, что ты не приходишь ко мне днем! В кои-то веки пришел, а я тебя упустила!» Он знал, что она уж не настолько была в него влюблена и не могла так горько жалеть о том, что их свидание не состоялось, но она была добрая, она любила доставлять ему удовольствия и часто огорчалась, когда он на нее обижался, а потому он нашел вполне естественным, что огорчилась она и теперь, лишив его удовольствия побыть с ней час, – удовольствия очень большого, но не для нее, а для него. И все же это была мелочь, и вовсе не потому печаль, которую все еще выражало ее лицо, удивила его. Сейчас Одетта больше, чем когда-нибудь, напоминала ему женские лица создателя «Весны»[185]. У нее был тот же, что и у них, удрученный и подавленный вид – вид людей, падающих под непосильным бременем скорби, а между тем они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранат или смотрят, как Моисей льет воду в водоем. Он уже как-то раз видел у нее на лице такую же точно печаль, но забыл когда. И вдруг вспомнил: это было, когда Одет-та лгала г-же Вердюрен на другой день после обеда, на который она не пришла якобы потому, что была нездорова, а на самом деле потому, что провела время со Сваном. Разумеется, будь она даже правдивейшей из женщин, у нее не могло быть угрызений совести из-за такой невинной лжи. Но Одетте постоянно приходилось прибегать и к гораздо менее невинной лжи, чтобы избежать разоблачений, которые могли бы поставить ее в ужасное положение. Вот почему, когда она лгала, трепеща от страха, сознавая, что она недостаточно хорошо вооружена для того, чтобы защищаться, не веря в победу, то ей хотелось плакать, плакать от усталости, как плачут невыспавшиеся дети. К тому же она сознавала, что ее ложь глубоко оскорбляет человека, которому она лжет, и что если она солжет неискусно, то окажется всецело в его власти. И у нее был вид смиренный и виноватый. Когда же она прибегала к светской лжи по пустякам, то связь ощущений и воспоминаний была до того сильна, что она в этих случаях испытывала и переутомление, и раскаяние.

Так в чем же заключалась эта давящая ложь, которая заставляла Одетту смотреть на Свана таким страдальческим взглядом и говорить таким жалобным голосом, точно изнемогавшим от крайних усилий и молившим о пощаде? У Свана складывалось впечатление, что Одетта пытается скрыть от него не только подоплеку сегодняшнему происшествия, но и нечто более животрепещущее, еще, может быть, и не происшедшее, но готовое вот-вот совершиться и уже на все пролить свет. В эту минуту раздался звонок. Одетта не смолкла, но теперь то была уже не речь, а стон: ее сожаление, что они со Сваном не увиделись днем, что она ему не отворила, переросло в вопль отчаяния.

Захлопнулась входная дверь, послышался стук колес: кому-то, должно быть, сказали, что Одетты нет дома, и он уехал, – тот, с кем Свану не следовало встречаться. Убедившись, что одним своим появлением в необычное время он перевернул вверх дном столько всего, о чем Одетте не хотелось ставить его в известность, Сван впал в уныние, почти в отчаяние. Но ведь он любил Одетту, он привык думать только о ней, и потому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее. «Бедняжка!» – прошептал он. Когда он уходил, она взяла со стола письма и попросила опустить. Дома он обнаружил, что забыл ее просьбу. Он отправился на почту, вынул из кармана письма, но, прежде чем бросить в ящик, взглянул на адреса. Все письма были к поставщикам, одно – к Форшвилю. Оно было у него в руке. Он говорил себе: «Если я его прочту, то узнаю, как она к нему обращается, как она с ним говорит, есть ли что-нибудь между ними. Может быть, даже так будет лучше для Одетты: пробежать письмо – это единственный способ избавиться от подозрения, вероятно, ложного и, во всяком случае, неприятного для Одетты, а как только письмо будет брошено, то уж потом подозрение не рассеешь».

Это письмо Сван унес к себе. Не решившись распечатать его, он зажег свечку и поднес его к свету. Сперва ему ничего не удалось разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав его к листку плотной почтовой бумаги, который был внутри, он прочел последние слова. Это была холодная заключительная фраза. Если бы не он вчитывался в письмо к Форшвилю, а Форшвиль – в письмо к Свану, то Форшвилю показались бы эти же самые слова гораздо более нежными! Сван сначала придерживал письмо, ерзавшее в конверте, потому что оно было меньше его, затем стал подвигать большим пальцем строчку за строчкой к той части конверта, где кончалась подкладка, – только так и можно было хоть что-нибудь разобрать.

И все-таки письмо с трудом поддавалось прочтению. Но Сван относился к этому спокойно: он понял одно, что речь идет о каких-то пустяках и что о любви там нет ни полслова; Одетта что-то писала о своем дяде. Сван ясно увидел в начале строчки: «Я должна была…» – но не понимал, что именно она должна была сделать, и вдруг одно слово, которое ему до сих пор не удавалось разобрать, отчетливо проступило и уяснило смысл всей фразы: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя». Впустить! Стало быть, когда Сван звонил, у нее был Форшвиль и она его спровадила, – это его шаги слышал тогда Сван.

Сван прочел все письмо; в конце она извинялась за то, что действовала так бесцеремонно, и писала, что он забыл у нее папиросы, – то же, что писала Свану после одного из первых его приездов. Но в письме к Свану она добавляла: «Ах, зачем вы не забыли и своего сердца! Я бы вам его ни за что не вернула». В письме к Форшвилю ничего похожего не было: ни единого намека на то, что у них роман. Вообще говоря, Форшвиль был больше одурачен, чем он: Одетта писала Форшвилю, чтобы убедить его, что к ней заезжал дядя. Следовательно, со Сваном она считалась больше и ради него выпроводила другого. И все же, если между Одеттой и Форшвилем ничего не было, то почему она не впустила его сейчас же, зачем ей нужно было писать: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя»? Если она ничего предосудительного не делала, то как Форшвиль мог подумать, что кого-то ей нельзя впускать? Растерянный, удрученный и все же счастливый, Сван держал в руках конверт, который Одет-та безбоязненно вручила ему, – так верила она в порядочность Свана, – и через прозрачное стекло которого вместе с тайной случая, уже казавшейся ему недоступной, перед ним, словно в освещенном проеме, откуда видно самое-самое сокровенное, внезапно приоткрылся краешек жизни Одетты. И тут его ревность возрадовалась, как если бы она была существом самостоятельным, эгоистическим, жадным до всякой пищи, хотя бы этой пищей служил для нее Сван. Теперь она в питании не нуждалась: Сван мог каждый день волноваться из-за того, кто бывает у Одетты около пяти часов, и разведывать, где в это время дня находится Форшвиль. Любовь Свана к Одетте попрежнему носила на себе отпечаток, с самого начала наложенный на нее незнанием того, как проводит время Одет-та, и его умственной ленью, мешавшей его воображению восполнять пробелы. На первых порах он ревновал не всю жизнь Одетты, но лишь те ее моменты, когда какое-нибудь обстоятельство, быть может неправильно им истолкованное, заставляло его предполагать, что Одетта ему неверна. Его ревность, подобно спруту, выпускающему сперва одно, потому другое, потом третье щупальце, прочно присосалась сначала к пяти часам дня, потом к другому моменту, потом к третьему. Но Сван никогда не придумывал себе огорчений. Его заставляли страдать воспоминания, они представляли собой дальнейшее развитие того страдания, которое пришло к нему извне.

Но вовне все причиняло ему боль. Он хотел разлучить Одетту с Форшвилем, увезти ее на несколько дней на юг. Но он боялся, что она понравится всем мужчинам в гостинице и что они понравятся ей. Тот самый Сван, который когда-то пускался в путешествия, потому что искал новых встреч, потому что любил шумные сборища, превратился в бирюка, избегающего людей, точно они горько его обидели. Да и как тут было не стать человеконенавистником, если в каждом мужчине он видел возможного любовника Одетты? Так ревность в еще большей мере, чем его первоначальная радостная страсть к Одетте, изменяла характер Свана, ничего не оставляла от прежнего даже во внешних его проявлениях.

Месяц спустя после того, как Сван прочел письмо Одетты к Форшвилю, он поехал на ужин, который Вердюрены устраивали в Булонском лесу. Перед самым разъездом он обратил внимание, что г-жа Вердюрен ведет кое с кем из гостей тайные переговоры, и уловил, что пианисту напоминали о завтрашней поездке в Шату; Сван приглашения не получил.

Вердюрены говорили полушепотом, изъяснялись намеками, но художник, видимо по рассеянности, воскликнул: