[201], потрясающую скупость Люлли[202] и его широкий образ жизни. То был не полный отрыв от Одетты, и Сван отчасти был этому обязан до сих пор не испытанным блаженством на время укрыться в тех немногих уголках своего «я», куда почти не проникала его любовь, его печаль. Вот почему личность, какою его наградила моя двоюродная бабушка – «сын Свана» – и которая отличалась от его личности, наделенной более ярко выраженными индивидуальными чертами – «Шарль Сван» – была ему теперь особенно отрадна. Как-то, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а еще потому, что принцесса косвенным образом могла быть во многих случаях полезной Одетте, так как через нее можно было доставать билеты на торжества и юбилеи), Сван решил послать ей фруктов, но он не очень хорошо себе представлял, как это делается, и поручил это своей двоюродной тетке со стороны матери, – та была рада оказать ему услугу и написала, что купила фруктов в разных местах: виноград взяла у Крапота, магазин которого славился именно виноградом, землянику у Жоре, груши у Шеве, у которого можно было найти лучшие сорта, и т. д.: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку». В самом деле: по тому, как благодарила Свана принцесса, он мог составить себе представление об аромате земляники и о сочности груш. А слова: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку» – явились успокоением для его исстрадавшейся души: они переносили его мысль в ту область, куда он заглядывал редко, хотя она досталась ему по наследству как члену богатой и добропорядочной буржуазной семьи, из поколения в поколение передававшей знание «хороших магазинов» и умение купить, – знание и умение, которыми он мог воспользоваться в любую минуту.
И правда: он так надолго забывал, что он – «сын Свана», что как только снова временно им становился, то получал от этого более острое наслаждение, чем те, какие испытывал постоянно и какими был уже пресыщен; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «сыном Свана», была не такая пылкая, как любезность аристократии (впрочем, более лестная, поскольку у буржуа она неотделима от уважения), тем не менее письмо от «светлости», какие бы торжественные празднества оно ему ни сулило, было ему менее приятно, чем письмо, в котором его просили быть шафером или просто-напросто гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старинных друзей его родителей – друзей, продолжавших с ним встречаться, как например мой дед, пригласивший его в прошлом году на свадьбу моей матери, или почти с ним не знакомых, однако считавших долгом вежливости пригласить почтенного сына покойного г-на Свана.
Но люди из высшего общества, на правах давней дружбы, тоже в известной мере были связаны с его домом, с укладом его жизни, с его семьей. Окидывая мысленным взором блистательные свои знакомства, он ощущал ту же опору вовне, испытывал то же чувство комфорта, как при осмотре чудесных земель, чудесного серебра, чудесных скатертей и салфеток, достававшихся ему от родителей. И мысль, что если б он внезапно заболел, то первым движением камердинера было бы броситься к герцогу Шартрскому, принцу Рейнскому, герцогу Люксембургскому и барону де Шарлю, так же утешала его, как утешала нашу старую Франсуазу мысль, что, когда она умрет, тело ее обернут в ее собственные простыни из тонкого полотна, на которых она сама вышила метки и которые еще ни разу не были в починке (а если и чинились, то эта тонкая работа свидетельствовала лишь об искусстве мастерицы), что ее обернут в саван, образ которого, постоянно бывший у нее перед глазами, доставлял ей известное удовлетворение: хотя саван особенной пышностью и не отличался, а все-таки тешил ее тщеславие. Но главное для Свана заключалось не в этом: всеми его поступками и мыслями, имевшими отношение к Одетте, управляло и руководило неосознанное чувство, что хотя, быть может, он не менее дорог ей, но вместе с тем и менее приятен, чем любой, самый скучный из верных Вердюренам, а потому, переносясь мыслью в общество, где все считали, что он – само очарование, в общество, куда его всячески старались заманить, где без него скучали, он вновь начинал верить, что есть более счастливая жизнь, и его уже тянуло к ней, как притягивает больного, которого несколько месяцев продержали в постели и на диете, напечатанное в газете меню официального завтрака или объявление о морском путешествии вокруг Сицилии.
Перед людьми из общества он извинялся за то, что не бывает у них, а перед Одеттой оправдывался в том, что заезжает к ней. В довершение всего он платил за свои приезды к ней (и в конце месяца задавал себе вопрос: поскольку он злоупотребил ее терпением и слишком часто у нее бывал, то не мало ли будет послать ей четыре тысячи франков?) и для каждого приезда подыскивал предлог: иногда это бывал подарок, иногда – какое-нибудь известие, которого она ожидала, иногда – встреча с де Шарлю, который направлялся к ней и, встретив по дороге Свана, потребовал, чтобы тот его проводил. Если же предлога не было, то он просил де Шарлю немедленно отправиться к Одетте и, начав разговор, вдруг его оборвать, якобы он вспомнил, что ему нужно что-то срочно сообщить Свану, так вот, не будет ли она, мол, так любезна и не пошлет ли за ним; чаще всего Сван ждал напрасно, а вечером де Шарлю сообщал ему, что потерпел неудачу. Итак, мало того что Одетта теперь часто выезжала из Парижа, но и когда она оставалась в городе, они виделись редко, и если в ту пору, когда Одетта любила Свана, он постоянно слышал от нее: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что подумают другие!», то теперь, стоило ему выразить желание повидаться с ней, она ссылалась на приличия или выдумывала, что занята. Когда он заговаривал о том, что ему хочется побывать на увеселении с благотворительной целью, на выставке, на премьере, словом, там, куда собиралась Одетта, – она отвечала, что он, как видно, добивается, чтобы их связь ни для кого уже не являлась тайной и что поступает он с ней как с уличной девкой. Чтобы их встречи в конце концов не прекратились совсем, Сван, осведомленный о том, что Одетта знает и очень любит моего двоюродного деда Адольфа, с которым он тоже был дружен, решил обратиться к нему с просьбой повлиять на Одетту и однажды пришел в его квартирку на улице Бельшас. Так как Одетта всегда говорила со Сваном о моем деде высоким слогом: «О, это совсем не то, что ты! В нашей дружбе есть для меня что-то необыкновенно прекрасное, возвышенное, упоительное. Вот он относится ко мне с уважением – он не станет показываться со мной в публичных местах», – то Сван был растерян и не знал, как приступить. Начал он с априорного утверждения совершенства Одетты, с аксиомы о ее серафической надмирности, с обнаружения ее недоказуемых добродетелей, понятие о которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу с вами поговорить. Кто-кто, а вы-то знаете, что среди женщин нет равной Одетте, что это дивное существо, что это ангел. Но вы знаете и другое – вы знаете, что такое парижская жизнь. Всем прочим Одетта представляется не в том свете, как нам с вами. И вот находятся люди, которые утверждают, что я играю довольно смешную роль, – из-за этого она не хочет со мной встречаться на улице, в театре. Она так прислушивается к вашим мнениям – не могли ли бы вы замолвить за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает неприятности, которые могут ей грозить оттого, что я поклонюсь ей на улице?»
Дед посоветовал Свану некоторое время не встречаться с Одеттой – так она, мол, еще сильнее к нему привяжется, – а Одетте посоветовал разрешить Свану видеться с нею где угодно. Несколько дней спустя Одетта рассказала Свану о постигшем ее разочаровании: мой дед такой же, как все, – он только что пытался овладеть ею. Сван хотел было тут же вызвать моего деда на дуэль – Одетта его отговорила, но при встрече с дедом Сван все-таки не подал ему руки. Сван очень жалел, что поссорился с моим дедом Адольфом: он надеялся поговорить с ним по душам и выяснить, как вела себя Одетта в Ницце, о чем до Свана дошли темные слухи. Мой дед Адольф имел обыкновение зимой жить в Ницце. И у Свана мелькала мысль, не там ли он познакомился с Одеттой. Один человек в присутствии Свана намекнул, что некто был, по всей вероятности, ее любовником, и это потрясло Свана. Но когда он узнавал что-нибудь такое, что, по его понятиям, ужаснуло бы его до того, как он про это узнал, и чему он отказывался бы тогда верить, – в то же мгновение оно сливалось с его тоской, и он это принимал, он уже не постигал, как могло этого не быть. И каждая такая подробность прибавляла к портрету его любовницы, который он нарисовал себе, новую неизгладимую черту. В голове у Свана уже как будто укладывалось, что Одетта прославилась легкостью своего поведения, в чем он сам никогда бы ее не заподозрил, и что в Бадене и в Ницце, где она прежде жила по нескольку месяцев, она приобрела сомнительную популярность. Он попытался снова сблизиться кое с кем из прожигателей жизни и расспросить их, но они были осведомлены о его знакомстве с Одеттой, да он и сам боялся напомнить им о ней, навести их на ее след. До сих пор он считал, что нет ничего скучнее, чем космополитический дух Бадена и Ниццы, но теперь, допытавшись, что Одетта когда-то, быть может, вела рассеянную жизнь в этих веселых городах, и вместе с тем убедившись, что он так никогда и не узнает, что́ ее на это толкнуло: безденежье, которое благодаря Свану больше ее уже не тяготит, или блажь, которая всегда может вернуться, он в бессильной, слепой, доводящей до головокружения тоске наклонялся над бездной, поглотившей первые годы Септената[203], когда было принято проводить зиму на Английском бульваре, а лето – под сенью баденских лип, – годы, в которых для Свана открывалась хотя и томящая, но лучезарная глубина, увиденная взором поэта. И Сван вложил бы в воссоздание мелких событий, происходивших на тогдашнем Лазурном побережье, если б только это помогло ему что-то постичь в улыбке или во взгляде Одетты, – таком, однако, открытом и простодушном, – больше пыла, чем поклонник прекрасного, который изучает документы, относящиеся к Флоренции XV века, чтобы как можно глубже проникнуть в душу Боттичеллиевой «Весны», «Прекрасной Ванны» или «Венеры»