Барон, обещав Свану повидать Одетту, проводил его до самого дома Сент-Эверт, и Сван приехал туда, успокоенный мыслью, что де Шарлю проведет вечер на улице Лаперуза, и вместе с тем в состоянии меланхолической безучастности ко всему, что не касалось Одетты, ко всей светской обстановке, — в состоянии, придавшем этой обстановке особую прелесть, которую приобретает для нас всякая вещь, уже не являющаяся предметом наших желаний и выступающая перед нами такою, как есть. Когда Сван вышел из экипажа, его взгляд порадовали на переднем плане, — где хозяйки по торжественным дням, когда они особенно тщательно следят за стильностью костюмов и декораций, предлагают вниманию гостей мнимую суть своей домашней жизни, — потомки бальзаковских «тигров», грумы, которые, ожидая, когда им прикажут ехать с хозяйками на прогулку, обычно стоят, в цилиндрах и в ботфортах, у подъездов, прямо на мостовой, или возле конюшен, напоминая садовников, расставленных при входе в цветники. Сван не утратил своей особенности искать сходство между живыми людьми и портретами в картинных галереях, но только теперь она проявлялась у него постоянно и приобрела более общий характер; вся светская жизнь, после того как он от нее оторвался, представала перед ним в виде ряда картин. Прежде, когда он был светским человеком, он оставлял в вестибюле пальто и шел дальше во фраке, ничего не замечая вокруг себя, так как мысль его, пока он на несколько минут задерживался в вестибюле, все еще пребывала на празднестве, с которого он только что ушел, или перенеслась уже на другое празднество, на которое он спешил, а сегодня он впервые обратил внимание на потревоженную неожиданным появлением запоздавшего гостя великолепную, разбредшуюся, ничем не занятую свору рослых выездных лакеев, дремавших на скамейках и сундуках, внезапно повернувших свои благородные острые профили, как у борзых собак, вскочивших и обступивших его.
Один из них, на вид особенно свирепый, в котором было что-то от палача на картине эпохи Возрождения, с неумолимым выражением лица направился к Свану и принял от него верхнее платье. Суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток; когда же он подошел к Свану, то, глядя на него, можно было подумать, что он преисполнен презрения к самому Свану и почтения к его шляпе. Рассчитанность движений лакея придавала той осторожности, с какою он взял у Свана шляпу, нечто педантичное, и было что-то почти трогательное в той бережности, с какою он держал ее в своих могучих руках. Затем он передал шляпу одному из помощников, робкому новичку, от ужаса метавшему во все стороны злобные взгляды и проявлявшему возбуждение, каким бывает охвачен пойманный зверь в первые часы неволи.
Поодаль о чем-то мечтал здоровенный детина в ливрее, неподвижный, скульптурный, ненужный, напоминавший чисто декоративного воина на одной из самых бурных картин Мантеньи[168], задумчиво опершегося на щит, между тем как тут же, рядом, все сшибаются и рубят друг друга; стоя в стороне от своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, лакей, казалось, решил остаться столь же безучастным к этой сцене, на которой он остановил отсутствующий взгляд своих зеленых жестоких глаз, как если бы он смотрел на избиение младенцев или на усекновение главы апостола Иакова. Казалось, он принадлежал к расе исчезнувшей, — а быть может, и вообще не существовавшей нигде, кроме запрестольного образа в Сан Дзено[169] и фресок в Эремитани[170], где Сван впервые приблизился к ней и где она все еще о чем-то мечтает, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь натурщиком падуанского Маэстро или саксонцем Альбрехта Дюрера[171]. Рыжие его локоны, вившиеся от природы, блестевшие от брильянтина, рассыпались у него по плечам, как на греческой скульптуре, которую неустанно изучал мантуанский художник, а ведь греческая скульптура хотя и творит всего-навсего человека, но она умеет извлекать из простых человеческих форм многообразные, как бы заимствованные у живой природы богатства, так что чьи-нибудь волосы своею обвивающей гладью, острыми клювами прядей или пышным венцом втрое скрученных кос напоминают и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и клубок змей.
По ступеням монументальной лестницы, где стояли другие лакеи, такие же громадные, — за их декоративность и мраморную неподвижность ей, как и лестнице во Дворце дожей, можно было присвоить название Лестницы гигантов[172], — Сван поднимался, с грустью думая о том, что Одетта никогда по ней не ступала. Ах, какое это было бы для него счастье — взбираться по темной, зловонной и опасной лестнице на «шестой», к бывшей портнишке, как бы он рад был платить ей дороже, чем за недельный абонемент в литерную ложу Оперы, за право провести у нее вечер с Одеттой, даже пожить у нее несколько дней, чтобы иметь возможность поговорить об Одетте, побыть с людьми, с которыми Одетта виделась, когда его там не было, и которые поэтому, как ему представлялось, проникали в самую подлинную, наименее доступную и наиболее таинственную область жизни его любовницы! Черного хода в этом доме не было, и на смрадной и такой желанной лестнице бывшей портнихи по вечерам перед каждой дверью стоял на циновке пустой и грязный бидон из-под молока, по обеим же сторонам роскошной и презренной лестницы, по которой сейчас поднимался Сван, на разной высоте, перед каждым углублением в стене, будь то окно швейцарской или дверь в покои, швейцар, дворецкий, буфетчик (все люди почтенные, пользовавшиеся в другие дни недели известной независимостью в своих владениях, обедавшие у себя, как мелкие лавочники, хоть завтра готовые перейти на службу в буржуазную семью: к врачу или к промышленнику), в качестве представителей руководимой ими прислуги, встречали гостей, строго следуя наставлениям, полученным перед тем, как им позволили облачиться в пышную ливрею, которую они надевали в редких случаях и в которой им было немножко не по себе, и было в них что-то похожее на высящихся в нишах святых, чье ослепительное сияние умеряется простонародным добродушием, а стоило появиться новому гостю, и высоченный привратник, одетый как в церкви, ударял булавой о каменный пол. Поднявшись на самый верх лестницы, по которой вел Свана слуга, без кровинки в лице, с косицей, подвязанной лентою на затылке, как у причетника Гойи[173] или у писца в старинной пьесе, Сван прошел мимо конторки — сидевшие за ней лакеи, перед которыми, точно перед нотариусами, лежали конторские книги, встали и записали его фамилию.
Затем Сван вошел в маленький вестибюль, напоминавший комнаты, предназначенные хозяином дома для обрамления одного-единственного художественного произведения, по имени которого они называются, нарочно оставленные пустыми, ничем не заполненные, и выставлявший напоказ у самого входа, точно редкостную скульптуру сторожевого работы Бенвенуто Челлини[174], молодого лакея, слегка подавшегося всем туловищем вперед, выпятившего над красным надгрудником свое еще более красное лицо, изливавшего целые потоки усердия, пыла и робости, пронизывавшего обюссонский ковер[175], завешивавший дверь в концертный зал, взволнованным, сторожким, растерянным взглядом, в котором, однако, отражались и спокойствие воина, и безграничная вера, являвшего собой олицетворение тревоги, воплощение ожидания, сигнал к бою, похожего и на дозорного, смотрящего с башни, близко ли неприятель, и на ангела, следящего с колокольни собора, не наступает ли Страшный суд. Наконец камердинер с цепью, поклонившись Свану так, словно он вручал ему ключи от города, распахнул перед ним двери в концертный зал. А Сван думал в это время о доме, где бы он, если б Одетта ему позволила, мог сейчас быть, и при воспоминании о стоявшем на циновке пустом бидоне из-под молока у него больно сжалось сердце.
Как только Сван очутился за обюссонским ковром и перед его взглядом вместо слуг замелькали фигуры гостей, к нему мгновенно вернулось ощущение мужской некрасивости. Но даже эти некрасивые и такие знакомые лица показались Свану новыми: прежде их черты служили приметами, а приметы всегда могли ему пригодиться, чтобы узнать человека, являвшегося для него средоточием удовольствий, которые его манили, неприятностей, которых надо было избегнуть, любезностей, которые необходимо было оказать, а теперь эти лица уже не волновали его: их черты сохраняли свою автономию и возбуждали чисто эстетическое его любопытство. Даже монокли у многих из тех, которые окружали сейчас Свана (в былое время ношение монокля указывало бы Свану только на то, что этот человек носит монокль, и ни на что больше), уже не обозначали для него определенной привычки, у всех одинаковой, — теперь они каждому придавали нечто своеобразное. Быть может, оттого, что Сван рассматривал сейчас генерала де Фробервиля и маркиза де Бресте, разговаривавших у входа, только как фигуры на картине, хотя они в течение долгого времени были его приятелями, людьми, для него полезными, рекомендовавшими его в Джокей-клоб, его секундантами, монокль, торчавший между век генерала, точно осколок снаряда, вонзившийся в его пошлое, покрытое шрамами, самодовольное лицо и превращавший его в одноглазого циклопа, показался Свану отвратительной раной, которой генерал вправе был гордиться, но которую неприлично было показывать; а к оборотной стороне монокля, который маркиз де Бресте носил вместо обыкновенных очков только когда выезжал в свет, ради пущей торжественности (так именно поступал и Сван), для каковой цели служили ему еще жемчужно-серого цвета перчатки, шапоклак и белый галстук, приклеен был видневшийся, точно естественнонаучный препарат под микроскопом, бесконечно мал