По наследству. Подлинная история — страница 10 из 31

Лил до ухода на пенсию, на что, никак того не желая, решилась под натиском отца, работала в конторе по поставке автозапчастей, владельцем которой по воле случая оказался мой друг детства Ленни Лонофф — его семья жила через дорогу от нас, когда мы с ним учились в начальной школе. Лил переехала в дом, где жил отец, вскоре после смерти мужа и жила там с одним из двоих своих пасынков, Кенни, чья финансовая хватка была, по мнению отца, не на уровне. Отцу не нравилось, как Кенни ведет дела, не нравилось ему также и как Ленни Лонофф управляет своей конторой. Когда отец излагал Лил свои претензии, она вместо того, чтобы оборвать его, сказать, что он ничего в этом не смыслит или чтобы он оставил свои соображения при себе, безропотно слушала его, и эта ее кротость, насколько я понимаю, и пленила отца куда больше, чем рубенсовская пышность форм — в ней он вскоре стал видеть следствие обжорства, которому Лил продолжала предаваться, хоть он и пилил ее за каждое блюдо, за каждый кусок. Еда была единственной местью Лил, и, как и в случае с опухолью, отец, сколько бы ни ярился, ничего не мог тут поделать.

Он не мог понять, что такие, как у него, самооограничение и железная самодисциплина — нечто из ряда вон выходящее и далеко не всем даны. Он полагал, что раз они есть у человека с его изъянами и ограниченными возможностями, значит, есть и у всех. Ведь тут нужна только сила воли — можно подумать, сила воли растет на деревьях. Он неуклонно исполнял свой долг перед теми, за кого чувствовал ответственность, и оттого, вероятно, кидался искоренять их — с его точки зрения — недостатки так же безоглядно, как кидался помогать им в их — иногда ошибочно понимаемых им — нуждах. И так как человек он был властный и к тому же в самой его сердцевине таилось чистопородное, допотопное невежество, он даже не представлял, до чего бессмысленны, докучны, а временами и жестоки его наставления. А скажи ему об этом, он стал бы уверять, что лошадь можно привести к водопою и заставить пить — достаточно цукать и цукать ее, пока она не опомнится и не начнет пить. (Цукать — идишизм, в данном случае он означает — приставать, заставлять, донимать предостережениями, наставлениями и просьбами, иными словами, проедать плешь.)

Как-то, когда они с Лил уехали в декабре в Уэст-Палм-Бич, отец отправил оттуда письмо моему брату, исписал лист из блокнота с обеих сторон своим старательным почерком. Сэнди предостерег его: хорошо бы во Флориде, когда они с Лил останутся одни, ради мира в доме поменьше выговаривать ей, и прежде всего за ее склонность плотно поесть. Хотелось бы также, присовокупил Сэнди, чтобы отец был по-снисходительнее и к Джонатану, младшему сыну Сэнди, он в ту пору только начал зарабатывать по-настоящему, стал торговым представителем фирмы «Кодак», и отец каждую без исключения неделю звонил ему, писал письма и в них, не зная, как водится, пощады, наставлял Джонатана не сорить деньгами, а откладывать их.

Дорогой Сэнди

Я так думаю есть два типа филасофии. Есть люди участливые и люди безучастные. Есть люди деятельные и валынщики, которые ничего не делают и никому не помогают.

Я вернулся с работы, почувствовал себя скверно, вы с Филом были тогда еще маленькие. Мама готовила обед. Я не стал обедать, а прошел в гастиную. Уже через час приехал доктор Вейсс — его вызвала мама. Так развевались события, доктор спросил, что со мной. Я объяснил. У меня болело за грудиной, он меня осмотрел и сказал, что не находит ничего серьезного. После чего спросил, чем я злоупотребляю. Я сказал, что много курю, а больше ничего лишнего себе не позволяю. Доктор Вейсс сказал: а что если курить не двадцать четыре, а три сигареты в день. Я сказал: а почему бы вовсе не бросить курить и спустя неделю у меня перестало болеть сердце, а курить я бросил полностью. Мама не осталась безучастной, доктор Вейсс посоветовал, я прислушался. В этом мире есть много советчиков, а также людей небезучастных и деятельных, ну и людей прислушивающихся. В жизни и так полно опасностей, а люди еще позволяют себе бог знает что: много курят, пьют, принимают наркотики, а кое-кто и объедается. А ведь от всего от этого можно заболеть, если не вовсе умереть.

Ты хотел иметь дом. Я тут же достал деньги. Почему? Да потому что я не остался безучастным. Филу потребовалось оперировать грыжу. Я повез его к доктору, и его оперировали. То же и с мамой, а ведь она проболела до этого двадцать семь лет. Почему, да потому что я не был безучастным и бездеятельным. Ее родители волновались — как не волноваться, — но я чувствовал боль их обоих, как свою, и я не валынил. Я говорю Джонатану, я цукаю его. Я повторяю самые разные избитые выражения такие, как «Денежки любят счет», «Береги денежки про черный день» (а когда он говорит: еще неизвестно придет ли он твой черный день, я говорю: от черного дня никто не застрахован), и не раз говорю, и не два, а говорю и говорю — или цукаю, а почему: потому что он не может взять себя в руки, все равно как запойный пьяница или наркоман. Почему я не перестаю цукать? Я понимаю, что он не знает, как от меня отвязаться, но я вмешиваюсь: мне не все равно, что будет с людьми, мне небезразличными, и я стараюсь их исправить, пусть даже они и упрямятся и не желают быть десциплинированными (дисцеплинированными?), и я сам тут не исключение. У меня не всегда спокойна совесть, но я адолеваю дурные мысли. Мне не безразлично, что с ними будет, и я забочусь о них по-своему.

Извини, что пишу коряво и с ошибками. Я и всегда не очень хорошо писал, а теперь пишу еще хуже. Глаза у меня уже не те.

Твой Цукарь, Неграмотей

с любовью,

папа.

Чтобы вести войну за здоровье

Близких людей — не жалею крови!

— Вы что, поссорились с Лил? — спросил я, когда, войдя в квартиру, увидел, что он один.

— Она все равно где-то пропадает, так в чем разница? Бегает туда, бегает сюда. Когда она болела, я с ней нянькался, не отходил ни на шаг. Ну ее. Пусть ее. Мне и без нее хорошо. Мне никто не нужен.

— Не хотелось бы лезть не в свое дело, — сказал я, — и все же, стоит ли ссориться в такое время?

— Я ни с кем не ссорюсь, — сказал он. — И никогда не ссорился. А если я что ей и говорю, так для ее же пользы. Не хочет меня слушать — скатертью дорога.

— Послушай, надень-ка свитер, туфли, я позвоню Лил и, если она захочет к нам присоединиться, пойдем погуляем. Погода прекрасная, что тол icy торчать взаперти в темной комнате, и все такое прочее.

— Мне хорошо взаперти.

И тут я произнес три слова — ничего подобного я за всю свою жизнь ему не говорил.

— Делай, как велено, — сказал я. — Надень свитер и туфли.

И они, эти три слова, сработали. Мне было пятьдесят пять, ему без малого восемьдесят семь, на дворе стоял 1988 год: «Делай, как велено», — сказал я, и он повиновался. Одна эпоха кончилась, настала другая.

Он пошел к шкафу, вынул ярко-красный свитер, белые кроссовки, я тем временем позвонил Лил и спросил: не хочет ли она погулять с нами.

— Ваш отец пойдет гулять? — спросила она. — Я вас верно поняла?

— Да. Спускайтесь, присоединяйтесь к нам.

— Я ему предложила: погуляем, тебе пойдет на пользу, и что — он меня чуть не убил. Не хочу ругать его, Филип, но что есть, то есть. Он слушает только вас.

Я засмеялся.

— Долго это не протянется.

— Спускаюсь, — сказала она.

Мы втроем прошли три квартала старых многоквартирных домов и новых домов жилых товариществ — они выросли там, где некогда высились последние элизабетские особняки затейливой викторианской архитектуры, — до аптеки. Той же дорогой, которая подорвала мамины силы в день ее смерти. Лил поддерживала его под одну руку, я — под другую, он ходил неуверенно: у него ослабло зрение. Всего несколько месяцев назад он терпеливо ждал, когда на зрячем глазу созреет катаракта, и ее наконец можно будет удалить. Теперь же вместо того, чтобы дожидаться, когда несложная операция вернет ему зрение, а с ней — в чем он не сомневался — и его неизменную независимость, он обдумывал: решиться ли ему на черепно-мозговую операцию, которая может оказаться смертельной.

На прогулке он предался воспоминаниям, то и дело перескакивая с одного на другое.

— Память у меня уже ни к черту, — объяснил он.

Но это было не совсем так. События он излагал непоследовательно и далеко не всегда четко, но за логическим ходом его воспоминаний было трудно уследить и в лучшие времена. При всем при том он без труда вспоминал имена людей, умерших двадцать, тридцать, сорок лет назад, помнил также и где они жили, и кто с кем состоял в родстве, и что они сказали ему или он им по тому или иному, отнюдь не обязательно примечательному, поводу.

По линии отцовской матери мы принадлежали к разветвленной семье, объединившейся к 1939 году, к началу войны в Европе, в семейную ассоциацию. В годы моего детства в ассоциации состояло примерно восемьдесят семей из Ньюарка, включая окрестности, и примерно семьдесят семей из Бостона с окрестностями. Ассоциация ежегодно устраивала семейный слет и летнюю вылазку за город, ежеквартально выпускала семейную газету; имелась у нее и семейная песня, и семейная печать, и семейная почтовая бумага; ежегодно каждому члену семьи посылался реестр с именами и адресами каждого члена ассоциации; фонд «Удачный день» помогал больным и оправляющимся после болезни, образовательный фонд помогал детям членов клана оплачивать обучение в колледже. В 1943-м Германа Рота избрали президентом ассоциации — пятым по счету и вторым из его братьев. Первым своим вице-президентом он сделал Гарольда Чабана из Роксбери (штат Массачусетс). Гарольд был сыном Макса Чабана и Иды Флашнер и приходился племянником Сэму Флашнеру— Сэм первым из наших приехал в Америку. Вторым вице-президентом отец сделал Германа Гольдстайна из Нью-Йорка. Гольдстайн — шляпник, как и Сендер Рот, — любил играть в карты с Лейбовицем, а женился на Берте, той племяннице, что приехала в 1913-м со своей сестрой Силией с прежней родины и поселилась в семье отца на Ратжерс-стрит. Помощником казначея он сделал свою жену Бесс, мою маму, помощником секретаря — свою невестку Бердин, жену Берни, помощником историографа — свою младшую сестру Бетти… Все это он сообщил нам с Лил, пока мы прохаживались по Норт-Брод-стрит.