По наследству. Подлинная история — страница 11 из 31

— Наша ассоциация, — рассказывал он, — в ту пору была одной из самых больших и мощных ассоциаций такого рода в Штатах.

Точно так же он в моем детстве оповещал меня, что «Метрополитен лайф» — «крупнейшая финансовая компания в мире». Словом, может, мы люди и не выдающиеся, но связи у нас ого-го какие.

Вдруг ни с того ни с сего он сказал:

— Когда мы с мамой переехали сюда из Ньюарка, в этой части Элизабета жили одни евреи. Не когда она была девочкой, тогда нет, конечно же нет. Тогда тут жили ирландцы. Все как один католики. Теперь их тут не увидеть. Теперь тут испанцы, корейцы, китайцы, черные. Америка что ни день меняется.

— Твоя правда, — сказал я. — Мой друг называет Четырнадцатую улицу в Манхэттене Пятой авеню Третьего мира.

— Когда отец продал наш дом на Ратжерс-стрит, он продал его итальянской семье.

— Вот как? И сколько он за него выручил? В каком это было году?

— Я родился в 1901-м, на Ратжерс-стрит родители переехали в 1902-м, прожили мы там четырнадцать лет, значит, дом продали в 1916-м. Шесть тысяч долларов — вот сколько отец за него получил. Итальянцы заплатили ему монетами по пять, десять центов и четвертаками. Мы целую неделю их пересчитывали.

На подходе к Салем-авеню он указал на жилой дом на углу.

— Вот тут жила Милли.

Я это знал — как не знать: Милли, ее муж Джо Комиссар и моя двоюродная сестра Энн переехали сюда много лет назад, когда я еще учился в колледже. Милли, одна из двух маминых младших сестер, умерла семидесяти восьми лет, всего несколько месяцев назад, и, показывая мне ее дом, отец показывал не место, где она жила, а место, где она — та, которой уже нет, — уже не живет. Ее и Джо похоронили по одну сторону от мамы, участок, предназначенный отцу, был по другую сторону. Вот где теперь жила Милли.

— Отец, — сказал он, когда мы подошли к аптеке, к которой мама совершила последнюю долгую прогулку в жизни, — отец задал трепку моему старшему брату Эду: тот хотел жениться на беспутной женщине. Ничего другого ему не оставалось.

Дядя Эд был боксер, невероятно вспыльчивый, в детстве он брал меня с собой на футбол. Тяжелые кулаки, перебитый нос, грубый, строптивый нрав — все это привлекало меня, я был к нему привязан, но через час-два, к концу нашей вылазки, неизменно радовался, что он отец сестренки Флоренс, а не мой.

— Ты никогда мне этого не рассказывал, — сказал я. — Так дед задал ему трепку?

— А что ему еще оставалось? Так он его уберег. Уберег от этой женщины.

— Сколько лет было Эду?

— Двадцать три года.

В первый раз я услышал эту историю лет в шестнадцать — я тогда заканчивал среднюю школу. Не помню, к чему отец ее рассказал, помню только, что рассказал он ее за обедом, я возмутился, не дожидаясь конца обеда, выскочил из-за стола и, выбегая из комнаты, услышал, как он завершил ее: «Теперь что — теперь никакого удержу ни на кого нет». Мама пришла ко мне в комнату — уговаривала вернуться к столу, съесть десерт; умоляла простить папу, если его слова меня чем-то обидели: «Прошу тебя, сынок, прости его ради меня. Папа же не получил образования…» Но я был как кремень — отказался вернуться и доглотать свое порошковое желе за одним столом с человеком, который считает, что удержать мужчину двадцати трех лет, пусть даже такого дубинноголового, как мой дядя Эд, от любви к женщине, задав ему трепку, — дело достохвальное.

Отец, безусловно, запамятовал этот случай, запамятовал его и я вплоть до той минуты, тридцать девять лет спустя, когда, бог весть почему, ему взбрело в голову снова рассказать мне эту историю.

На этот раз его рассказ меня не возмутил. По правде говоря, на этот раз не кто иной, как я, сказал философически:

— Да уж, теперь никакого удержу на них нет.

— Вот именно. Мой брат Берни, да упокоится он с миром, знаешь, что он мне ответил, когда я ему сказал, чтобы он не женился на Бердин Блох? Ну и что, прав я был или не прав — они прожили вместе двадцать лет, родили двоих прекрасных детей, и чем дело кончилось: бракоразводным процессом, из-за которого перессорилась вся семья. Но когда я предостерег его против Бердин, когда сказал ему: «Берни, по виду она тебе в матери годится — оно тебе надо?», знаешь, что сказал он мне, мне, старшему брату, а ведь я хотел ему добра: «Не лезь не в свое дело». Мы с ним потом почти что год не разговаривали.

— Когда же это было? — спросил я.

— Когда — дай бог памяти — в 1927-м. Я женился на маме в феврале, а Берни на Бердин в июле.

— Я и не знал, что вы женились в один год, — сказал я.

Мы возвращались назад той же дорогой. Отец на некоторое время примолк. Потом так, словно после долгих и мучительных раздумий его осенило, как решить сложнейшую проблему, сказал:

— Да… да…

— Что да? — спросил я.

— А я прожил долгую жизнь.

— Ты же занимался страхованием, статистику знаешь. По статистике — ты в очень почтенной возрастной группе.

— Где эта опухоль? — спросил он во второй раз за два дня.

— Перед мозговым стволом. В основании черепа.

— Тебе показали снимки?

Мне не хотелось, чтобы он думал, будто мы много чего делаем за его спиной, без его ведома, и я солгал.

— Даже если бы и показали, что я в них понимаю? — сказал я. — Слушай, запомни одно — опухоль операбельная.

Впрочем, именно об этом он не мог забыть и именно это его больше всего и страшило.

— Если мы решимся на операцию, доктор Мейерсон извлечет опухоль, какое-то время уйдет на поправку, ну а дальше ты сможешь жить по-прежнему.

— А славно было бы прожить еще год-два, — сказал он.

— Проживешь, — сказал я.


Когда в воскресенье утром я снова приехал к нему, у него уже стоял наготове набор рюмок для хереса: он требовал, чтобы я увез их с собой, — все они по отдельности были упакованы в воскресную «Стар-леджер» за прошлую неделю и кое-как втиснуты в ботиночную коробку. Этими рюмками ни разу не пользовались, сказал отец, ему они ни к чему, а нам с Клэр пригодятся в нашем деревенском доме, и он хочет их нам отдать.

Всякий раз, после маминой смерти, приезжая к нам в Коннектикут погостить, отец прихватывал с собой что-то в бумажном ли, пластиковом ли пакете, в клетчатом ли чемоданчике и не выпускал из рук все три часа, пока местный водитель, которого мы посылали за ним, вез его к нам из Элизабета. Как правило (рюмки для хереса — исключение), отец привозил какой-то подарок ему и маме от Клэр или от меня, и теперь, много лет спустя, возвращал их так, словно ему их дали на время или на хранение.

— Вот эти салфетки.

— Какие еще салфетки?

— Из Ирландии.

— Ирландии?

Значит, я подарил их ему в 60-м году, когда получил Гуггенхаймовскую стипендию. Мы с моей тогдашней женой остановились по пути домой в Ирландии — решили побродить по Дублину Джойса.

— А вот и скатерть, — добавил он. — Из Испании.

1971-й. Барселона Гауди[20].

Или:

— А вот соломенные подставки. По-моему, мама, если и пользовалась ими, так раза два, не больше. У нее они были парадные, для гостей.

— А вот столовые ножи.

И:

— А вот ваза.

И:

— Вот кофейные чашки.

Поначалу я возражал, втолковывал ему:

— Но они же твои. Мы же подарили их тебе, — на что он чаще всего отвечал, даже не подозревая, что ответ его звучит обидно:

— На кой они мне ляд? Посмотри на эти часы. Отличные часы — нам их кто-то подарил. Небось, дорогущие. На черта они мне сдались?

Часы эти обошлись мне в 1973 году, в Венгрии, сотни в две долларов. Маленькие фарфоровые часы с цветочным орнаментом в мамином вкусе я купил ей в подарок однажды весной в Будапеште в антикварном магазинчике, возвращаясь домой после поездки к друзьям в Прагу. И я, ни слова не говоря, забрал их. Постепенно я забрал назад все, каждый раз поражаясь, что ему не были дороги ни как память, ни хотя бы как ценность, эти вещи — материальные свидетельства любви самых близких ему людей. Странно, думал я, что эти подарки — пустой звук для человека, над которым семейные обязательства имеют такую власть, впрочем, по всей вероятности, и ничуть не странно: ну могла ли неодолимая сила кровных уз воплощаться в каких-то сувенирах? Один за другим я принимал обратно свои подарки, точь-в-точь как бывалый служащий отдела возврата большого универмага, и все же задавался вопросом: не думал ли он, заворачивая подарки в старые газеты и запихивая их в коробки из-под всего на свете, что благодаря этому после его похорон нам не придется ломать голову, как распорядиться его пожитками. Он мог быть трезвым до беспощадности, но я не зря был его сыном, я тоже мог быть трезвым — и еще каким!

На этот раз я не взял назад подарки, как обычно не говоря ни слова, а напомнил, что пока еще живу в нью-йоркской гостинице, не знаю, когда выберусь в Коннектикут, и лучше бы ему оставить рюмки у себя.

— Забери их, — не отступался он. — Я хочу от них избавиться.

— Пап, — сказал я и поставил коробку на буфет, где, как я предполагал, рюмки и хранились, — эти рюмки — не самая большая из наших забот.

Но пока он мотался по квартире, думая, от чего бы еще избавиться, отыскивал рюмки, заворачивал их в газету, отыскивал ботиночную коробку — его день, пусть ненадолго, обретал цель, и он, пусть ненамного, меньше ощущал горечь страшных потерь. А теперь ему оставалось одно — снова трястись от страха. И я вдруг пожалел, что помешал ему поступить по-своему и не забрал эти треклятые рюмки в гостиницу. Впрочем, я и сам дошел.

— Я всю жизнь так поступал, — сказал он и с жалким видом забился на свое привычное место в угол дивана.

— Как так?

— Опрометчиво.

До сих пор я не замечал в нем склонности к самокритике и подумал: а хорошо ли это? В восемьдесят шесть лет, да еще при огромной опухоли мозга, лучше не снимать шор, которые помогали ему всю жизнь тащить, ни на что не отвлекаясь, ношу и дальше.

— На твоем месте я бы не беспокоился, — сказал я. — Пусть ты и поступаешь опрометчиво, но не всегда. Бывает, ты поступаешь и осмотрительно, и осторожно. В тебе много чего намешано. Как и во всех.