Но его что-то тяготило, и мои слова его не утешили.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Я отдал свои филактерии. Избавился от них.
— Почему?
— Они занимали место в ящике.
Филактерии — две кожаные коробочки с библейскими изречениями внутри — ортодоксальные евреи каждый день поутру прикрепляют тонкими ремешками: одну на лоб, другую на левую руку для молитвы. Раньше, когда папа был загруженным сверх головы страховым агентом, он мало связывал свое еврейство с обрядовой стороной религии, и, как и большинство наших соседей, американских отцов первого поколения, посещал синагогу лишь по Великим праздникам, ну и как плакальщик, если того требовали обстоятельства. Да и дома никаких обрядов не соблюдал. Однако после выхода отца на пенсию родители, в последние десять лет жизни мамы особенно, посещали службы, как правило, по вечерам в пятницу, и, хоть он и не накладывал филактерии — так далеко дело не зашло, иудаизм его стал более связан с синагогой, службами и раввином, чем всю остальную жизнь, за исключением детства.
Синагога находилась метрах в ста в узеньком проулке, ответвлявшемся от Норт-Брод-стрит, в старом доме, который арендовала небольшая община местного старичья, с трудом наскребавшая деньги на ее содержание. Как ни странно, кантор был даже не еврей, а болгарин, скорее всего потому, что нанять никого другого им было не по карману; всю неделю он работал в нью-йоркской аукционной фирме, а по субботам пел для крохотного сообщества элизабетских евреев. После службы он иногда баловал их — пел песенки из «Йентл» и «Скрипача на крыше»[21]. Отцу нравился низкий баритон болгарина, он приятельствовал с ним; высоко ставил он и студента ешивы[22], двадцатитрехлетнего юнца, приезжавшего из Нью-Йорка по уик-эндам вести службы, — отец уважительно обращался к нему «ребе» и почитал его мудрецом.
Как ни скромны были проявления отцовской тяги к религиозной обрядности в старости, порождало их отнюдь не ханжество или желание соблюсти приличия; регулярное посещение синагоги, по всей видимости, давало ему утешение, сообщало его долгой жизни чувство нераздельности, единения, по его словам, с отцом и матерью, вот отчего его «избавление» от филактерий, даже при том, что он имел обыкновение не хранить, а выбрасывать дорогие как память вещи, ставило в тупик. А так как иудаизм стал для него теперь чем-то вроде связующего звена между одиночеством старости и напряженной, густонаселенной жизнью, оставшейся, в сущности, в прошлом, я без труда мог представить, что он не только не освобождается от филактерий, а, напротив, от одного их созерцания проникается древней магической силой.
Впрочем, такая сцена: старик задумчиво гладит давно заброшенные филактерии — была бы и впрямь не чем иным, как сентиментальным китчем, еврейской пародией на «Земляничную поляну»[23]. Способ, каким отец избавился от филактерий, говорил о воображении куда более дерзновенном и непостижимом, порожденном собственной символической мифологией, не менее причудливой, чем беккетовская или гоголевская.
— Кому ты их отдал?
— Кому? Никому.
— Ты их выбросил? На помойку?
— Нет, конечно же нет.
— Отдал в синагогу? — я не знал, что делают с филактериями за ненадобностью или непригодностью, но полагал, что существуют какие-то правила, предусмотренные на этот счет синагогой.
— Тебе случалось бывать в «Y»? — спросил он.
— Разумеется.
— Когда я еще водил машину, я ездил туда по утрам три-четыре раза в неделю плавать, трепаться, смотреть, как играют в карты…
— Ну и?
— Так вот туда я и пошел. В «Y»… Филактерии положил в бумажный пакет. В раздевалке никого не было. Я оставил их там… В одном из шкафчиков.
Поведал он мне все это, запинаясь; похоже, глядя из сегодняшнего дня на разработанный им не вполне обычный план избавления от филактерий, он испытывал смятение, поэтому следующий вопрос я задал ему чуть погодя.
— Мне интересно, — наконец решился я. — Как так случилось, что ты не пошел к раввину? Не попросил его забрать их?
Он пожал плечами, и я понял, что он не хотел посвящать раввина в свой план: опасался, какое мнение составится у этого двадцатитрехлетнего юнца, которого он так почитал, о еврее, желающем избавиться от филактерий. А что, если я и тут ошибся? Может быть, он и думать не думал о раввине — потому-то он и пожал плечами; может быть, его вдруг осенило, что в этом укромном месте, где еврейские мужчины расхаживают нагишом, не стесняясь друг друга, он может оставить филактерии безбоязненно: понимал, что там с ними не случится ничего плохого, там над ними никто не надругается, там их не осквернят, и — как знать, — а вдруг именно там, среди этих, таких привычных, еврейских животов и членов, они освятятся вновь. Не исключено, что он вовсе не совестился юнца, которому еще только предстояло стать раввином, просто раздевалка в местной «Y» была ближе раввинических наставлений в синагоге к той сути иудаизма, которой он жил, — вот что означал его поступок, и поэтому для него было крайне неестественно отнести филактерии раввину, пусть даже раввину стукнуло бы сто лет и у него была бы борода до пупа. Да, раздевалка в «Y», где в сугубо мужском обществе мужчины, знающие назубок все складки и выемки своих изношенных, старых, оплывших тел, болтали, разоблачались, пускали газы, похвалялись, рассказывали скоромные анекдоты и когда-никогда совершали сделки — вот где был их храм, вот где они оставались евреями.
Я не спросил, почему он не отдал филактерии мне. Не спросил, почему он всучивал мне эти бесконечные салфетки и скатерти, вместо того чтобы отдать филактерии. Я бы не стал в них молиться, но я благоговейно хранил бы их, а после его смерти и подавно. Но откуда ему было знать? Он, наверное, думал, что я поднял бы его на смех за одно только предложение отдать филактерии мне, и сорок лет назад оказался бы прав.
Не спросил потому, что, поступи он так, мы оба вернулись бы к тому слюнявому сценарию, от которого мне, похоже, никак не отвязаться. Как ни парадоксально, но что касается его филактерий, так это я тяготел к затасканно-сентиментальным вариантам, его же поступок свидетельствовал о достоинстве подлинно самобытного таланта, подвигнутого стихийным порывом чувств, который поднимает до уровня ритуала даже самые дурацкие действия.
— Что ж, — сказал я, поняв, что больше он ничего не добавит, — то-то удивился один из твоих дружков, вернувшись после бассейна. Не иначе как счел, что свершилось чудо. Оставил на нижней полке шкафчика сабо, а они — на тебе — обернулись филактериями. Чем не доказательство не только бытия Бога, но и бытия Бога в высшей степени тороватого.
Ни тени улыбки не промелькнуло на его лице — может быть потому, что мои слова до него не дошли, а может быть, как раз наоборот.
— Нет, — ответил он на полном серьезе. — В раздевалке не было ни души.
— И когда же ты их туда отнес?
— В ноябре. Дня за два до отъезда во Флориду.
Вот значит что… скорее всего он думал так: «Если я умру во Флориде, если не вернусь оттуда… нельзя, никак нельзя, чтобы филактерии очутились на помойке».
— Тогда, тридцатого ноября, мы улетели в Уэст-Палм. Я сам донес свой багаж до такси — так хорошо себя чувствовал. А на следующее утро, первое мое утро во Флориде, проснулся — и вот что со мной приключилось во сне. — И он снова подпер обвисшую щеку кончиками пальцев в надежде: а вдруг на этот раз щека расправится. — Я посмотрелся в зеркало, увидел свое лицо и понял: к прежней жизни возврата нет. Иди сюда, — сказал он. — Иди в спальню.
Я прошел за ним по коридору из гостиной в спальню мимо увеличенных фотографий моих племянников — их снимали четверть века назад, когда они, еще детьми, проводили каникулы на Файр-Айленде. Почему отцу не пришло в голову передать филактерии Сету или Джонатану, понять несложно, труднее понять, почему он не отдал их мне. Мои племянники, выросшие во внерелигиозном этносе, не имевшие понятия об иудаизме, евреями были лишь номинально; мой отец, как и мама, обожал их, беспокоился о них, восхищался ими, щедро оделял их деньгами и советами, слушать которые они не очень-то хотели, во всяком случае в таком количестве, но ему было ясно, что они знать не знали, что такое филактерии, и тем более не хотели бы их иметь.
Что же касается моего брата, то отец, скорее всего, думал, что Сэнди так же, как и я, такому дару рад не будет, хотя, по моим предположениям, Сэнди этот сувенир мог бы растрогать не по причине его религиозной сущности, а как овеществленное свидетельство нашего прошлого, предмет, на его и на моей памяти долгие годы лежавший в ящике буфета аккуратнейшим образом сложенный, в бархатном мешочке, в квартире, где мы с ним выросли. Однако наш отец — надо его знать — никогда бы этого не понял, вот уж нет. Он, как и все мы, понимал только то, что понимал, зато уж потом стоял на этом насмерть.
Теперь, стоило мне только войти в отцову спальню, и я неизменно вспоминал ту ночь после маминой смерти, когда, прилетев из Лондона, делил с ним их двуспальную кровать. Сэнди и Хелен уехали ночевать в загородный дом Сэнди в Энглвуд-Клифс, где пока что жили Сет и Джонатан, оба уже работали; дом этот Сэнди собирался вскоре продать: он теперь работал в Чикаго, куда и переселился.
В мае 1981-го, в семьдесят девять лет, отец был отменно здоров и на редкость бодр, однако через сутки после того, как мама упала замертво в рыбном ресторане, он выглядел ничуть не лучше, чем сейчас, когда его обезобразила опухоль. В ту первую ночь, когда мы спали с ним в одной кровати, я перед сном дал ему пять миллиграммов валиума со стаканом теплого молока; отец терпеть не мог транквилизаторов и снотворных — сурово осуждал тех, кто прибегал к ним вместо того, чтобы, по его примеру, полагаться на силу воли, однако в ту ночь и еще несколько недель потом, он, после того как я сказал, что валиум поможет ему заснуть, безропотно принимал валиум (хотя позже для очистки совести предпочитал именовать валиум драмамайном). Мы по очереди сходили в ванную, потом, уже в пижамах, улеглись бок о бок в постель, где две ночи назад он спал с мамой: другой кровати в квартире не было. Выключив свет, я взял его за руку и держал так, как держат руку ребенка, боящегося темноты. Отец минуту-две рыдал, затем раздалось прерывистое, тяжелое дыхание — он крепко заснул, и я повернулся на бок: мне и самому надо было отдохнуть.