По наследству. Подлинная история — страница 23 из 31

Хотя, по всей вероятности, одного раза вполне достаточно, добавил я, мысленно адресуясь к спящему мозгу, сдавленному хрящеподобной опухолью: ведь доведись мне убирать за ним каждый день, как знать, не поугас бы в конце концов мой энтузиазм.

Я снес вонючую наволочку вниз, запихнул ее в черный мешок для мусора, туго-натуго завязал, поднес к машине и бросил в багажник, чтобы затем сдать в прачечную. А почему так и должно быть, почему так и надо, стало как нельзя более ясно теперь, когда я закончил работу. Вот что досталось мне в наследство. И не потому, что уборка была символом чего-то, а именно потому, что никаким символом она не была, а была живой жизнью — не больше и не меньше.

Вот что я получил в наследство: не деньги, не филактерии, не бритвенную кружку, а нечистоты.


Назавтра я помог отцу принять душ перед сном. Застилая на следующее утро его постель, я увидел, что пижамные штаны и махровые полотенца, прикрывающие простыню, снова в пятнах крови, а когда спросил: знает ли он о кровотечениях, он сказал, что такое случается, если не принять сидячей ванны перед сном.

— Но раз причина только в этом, почему бы тебе не мыться в большой ванной, — сказал я. — Надо было меня предупредить. Незачем принимать душ.

— Мне понадобится английская соль.

Я съездил в соседний город, купил пачку английской соли и вечером, готовя для него ванну, бросил в воду пригоршню английской соли. Пока ванна наполнялась, я, присев на бортик, определял ее температуру кончиками пальцев — мама, насколько помнится, пробовала воду локтем. Отец сидел на опущенной крышке унитаза в моем красном махровом халате — ждал. Когда ванна наполнилась, я положил на ее дно резиновый коврик, чтобы отец, не дай бог, не упал, входя и выходя из ванны. Протянул ему руку, но, как я ни настаивал, он мою помощь отверг. Велел мне отойти, встал на колени, покрутился и ухитрился перекинуть через край сначала одну, затем другую ногу, а уже в ванне мало-помалу повернулся лицом к крану.

— Сложный маневр, — сказал я.

— Я проделывающего каждый вечер в одиночку.

— Ладно, я просто посижу здесь. Мало ли что — вдруг я тебе понадоблюсь.

— Хорошо-то как, — сказал он, гоня обеими руками воду себе на грудь. И сначала еле-еле, а чуть погодя более энергично, начал сгибать колени — было видно, как сокращаются мышцы на его отощавших голенях. Я посмотрел на его член. По всей вероятности, я не видел его с раннего детства — тогда он представлялся мне довольно большим. Оказалось, я не ошибся. Член его был объемистым, солидным — из всех частей его тела лишь он не одряхлел. Вполне годился в дело. Был куда крупней, как я заметил, моего. «Рад за него, — подумал я. — Если они с мамой получали от этого удовольствие, тем лучше». Я пристально разглядывал отца, так, словно видел впервые, — ждал: не посетят ли меня еще какие-то мысли. Но никакие мысли на ум не приходили, разве что я наказал себе запечатлеть его в памяти — на потом, после его смерти. Это не даст образу отца размыться, с годами потерять четкие очертания. «Я должен запомнить все точно, — сказал я себе, — запомнить как можно точнее, чтобы, когда он умрет, я мог бы возродить родившего меня отца». Ничего нельзя забыть.

Он тем временем энергично выбрасывал ноги вверх, вниз — ни дать ни взять резвящийся в воде младенец, хотя вот уж чего его угрюмое сосредоточенное лицо не отражало, так это детской радости. Он, по всей видимости, принимал ванну более чем серьезно — так, точно она, как и почти все в последнее время, требовала от него полного напряжения сил.

Я помыл ему спину, заметив при этом, что его тело кажется совершенно бескровным, и тут он сказал:

— Со мной такое один раз уже было.

Я понял, о чем речь, и продолжал тереть его махровой рукавичкой крепко-крепко, словно так мог хотя бы отчасти вернуть ему былую силу.

— Случилось это после того, как меня перевели в Южный Джерси, — рассказывал отец. — Я только принял под свое начало округ Мейпл-Шейд. Штат сорок человек. Большая контора. Двенадцать секретарш. Посреди ночи меня разбудил звонок — сообщили, что в контору кто-то проник, вломился, как мне сказали. Я встал и до уборной даже не дошел — обделался. Не иначе как со страху.

— Вот, — сказал я, дал ему мыло, рукавичку и снова сел на крышку унитаза, он же легкими касаниями мыл зад. Затем раздвинул ягодицы руками.

— Так велел доктор, — сказал он.

— Отлично, — сказал я. — Хороший совет. Не торопись.

В 1956-м — отцу тогда было столько же лет, сколько мне сейчас, — «Метрополитен лайф» поставила его управлять конторой со штатом в сорок человек: помощниками менеджеров, рядовыми агентами и двенадцатью секретаршами. Он был из тех менеджеров, которые выжимали все соки как из себя, так и из своих служащих; переведя отца в округ Мейпл-Шейд, его продвинули в третий по счету раз с 1948 года — тогда он занимал должность помощника менеджера в Ньюарке. Продвижение в каждом случае означало, что на него возлагают ответственность за более крупную контору — у него при этом появлялась возможность увеличить свой доход, однако контора, отданная под его начало, была в худшем положении и дел вела меньше, чем предыдущая, которую он вызволил из трудностей и превратил в одну из самых успешных в округе. Так что повышение обычно бывало и своего рода понижением, и ему приходилось постоянно карабкаться наверх.

Я сидел, глядел, как он поливает теплой водой трещины в заднем проходе — без этой процедуры трещины, по его словам, кровоточат, — и думал о том, что «Метрополитен лайф иншуранс компани» так и не сумела оценить по достоинству Германа Рота, а ведь такого работника днем с огнем не найти. По выходе на покой двадцать три года назад ему положили довольно приличную пенсию, за время службы он получил множество почетных грамот, наградных жетонов и т. д. в знак признания его заслуг. Немало менеджеров трудились не менее усердно и успешно, чем он, что да, то да, но из тысяч районных менеджеров, работавших на «Метрополитен», не было ни одного, который, разбуди его посреди ночи сообщением, что в контору вломились, «обосрался бы», заимствуя выражение отца, от страха. За такую преданность компания должна была бы канонизировать Германа Рота, как церковь канонизирует мучеников, пострадавших за веру.

И не была ли и его преданность мне, своему сыну, ничуть не менее примитивной и рабской? Далеко не всегда цивилизованной, да что говорить, к тому времени, когда мне исполнилось шестнадцать, я рвался освободиться от нее — чувствовал, как она меня стесняет, все так, а вот поди ж ты: теперь меня радовало, что я могу как-то отблагодарить его за эту преданность хотя бы тем, что сижу на крышке унитаза и, пока он сучит ногами, точно младенец в колыбельке, — приглядываю за ним.

Можно сказать: когда отец слаб и немощен, для сына не такой уж и подвиг — окружить его заботой и лаской. Могу только ответить, что я точно так же ощущал его ранимость (и как горячо любящего семьянина, которого больно ранили семейные раздоры, и как кормильца семьи, которого ранила неуверенность в завтрашнем дне, и как неотесанного сына еврейских иммигрантов, которого ранила предвзятость общества), когда еще не уехал из дома, а он был здоров, бодр и доставал меня никчемными советами, бессмысленными строгостями и доводами, от которых, оставшись один, я бил себя кулаком по лбу и выл от злости. И вот из-за этого-то разлада противостояние отцовской власти стало для меня гнетущей сшибкой — борьбой отчаянья с презрением. Он был не просто отец, а классический отец — у него имелись все те качества, за которые отцов ненавидят, и все те, за которые их любят.


На следующий день, когда Лил позвонила отцу из Элизабета — справиться о его здоровье, я услышал:

— Филип мне как мать.

Я был ошарашен. Можно было бы предположить, что он скажет: «как отец», но он выразился, не прибегая к банальностям, чего я ожидал, а куда более тонко и в то же время более открыто, без околичностей, с завидной, отнюдь не напускной прямотой. Да, он всегда учил меня на своем примере так, как не научили бы ни американский зауряд-папаша, ни школа, ни спортивная площадка, ни один дамский угодник, — на примере более грубом, ни в малой мере не совпадающем с моими тщеславными — а иными они и быть не могли — мечтами о здравомыслящем, достойном отце вместо этого недоучки, которого я отчасти стыдился, и вместе с тем его ранимость, прежде всего как объекта антисемитского ущемления в правах, укрепляла мою солидарность с ним и утверждала в ненависти к его обидчикам: он учил меня просторечью. Он и сам был, как просторечье, — приземленный, колоритный, не признающий недомолвок, со всей присущей просторечью вопиющей ограниченностью и несокрушимой силой.


К слову сказать, антисемитизм стал предметом краткой переписки, завязавшейся предыдущей осенью между Джоном Кридоном, президентом и главой «Метрополитен лайф», и мной, после того как «Нью-Йорк таймс бук ревью» опубликовал в октябрьском номере мое биографическое эссе. В этом эссе, названном «Под семейным кровом» — оно вошло в мою книгу «Факты», — описывался наш ньюаркский район, ставший пристанищем для еврейских ребятишек, росших там в тридцатые-сороковые годы, когда я как американец чувствовал, какая угроза нашей жизни исходит от немцев и японцев, и, хоть и был совсем мал, как еврей «не мог не ощущать, в каком страхе держат нас высшие и низшие слои американских христиан».

В этом эссе я упомянул об ущемлении прав, проводимом в те годы корпорацией «Метрополитен лайф», — вот что заставило Джона Кридона мне написать. Напомнив, что несколько лет тому назад он виделся с моим отцом, Кридон далее сообщал, что тогда мой отец ничего не говорил о каком-либо ущемлении прав; и он совершенно уверен, продолжал Кридон, что никакого ущемления прав в «Метрополитен» не было. По словам Кридона, написать мне его в первую очередь вынудило письмо старого коллеги, врача на пенсии, сотрудника компании в 1940-е годы, где тот полемизировал с моей публикацией в «Таймс». К письму Кридон приложил переписку, в которую я, неведомо для себя, побудил их вступить.