Другие города и страны
«Путешествовать — да, путешествовать, но не только для того, чтобы рассказывать об этом после и, расположившись удобно у очага, говорить друзьям и детям: „И я там был“, — ведь это в большинстве случаев не более чем тщеславие, тщеславие американского парвеню, нью-йоркского бакалейщика или чикагского колбасника; но и затем — и это прежде всего, — чтобы вспоминать и, смакуя наедине с собой воспоминания о чужих краях, пробуждать в себе теплую, согревающую привязанность к уголку, где родился или живешь своим домом».
«Память своевольна, как поэзия. Ей нет дела до одних подробностей, зато другие проступают особенно выпукло. Все зависит от того, какой эмоциональный отзвук вызывает событие или предмет, которого „коснется память: прошлое хранится в сердце“».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ«Спасибо, сеньор Президент!»
Пожалуйста, проходите, — сказал адъютант Президента, открывая дверь в приемную. — Но еще раз напоминаю, что в вашем распоряжении не более пятнадцати минут.
Я поблагодарил адъютанта и проследовал в кабинет. Президента еще не было. У маленького журнального столика, на котором стоял телефон и серая ваза с изящным, подобранным по строгим законам икебаны букетом сухих цветов, сидел на корточках, устанавливая микрофон, техник-связист. Провод уходил в соседнюю комнату к магнитофону, на котором будет фиксироваться интервью. Обитые серой тканью стены и массивные кожаные кресла создавали атмосферу достоинства и спокойствия, какая и должна царить в приемной главы государства. И как бы подчеркивали серьезность проблем, которые здесь обсуждаются.
Я осторожно сел в кресло и снял с плеча портативный диктофон «Филипс».
Буду откровенен: я волновался. Все-таки не каждый день глава государства дает тебе интервью. В данном случае это вообще было первое в моей жизни интервью с Президентом. Честно говоря, я и не надеялся его получить. Прилетев две недели назад из Рио-де-Жанейро в столицу Колумбии Боготу, я, как и положено, явился в правительственный орган, ведающий прессой, — генеральный секретариат министерства коммуникаций, получил там голубенькую аккредитационную книжечку. После этого направился в президентский дворец и запросил интервью у главы колумбийского государства. Меня приняли с той подчеркнуто нейтральной учтивостью, с которой принято общаться в присутственных местах с представителями зарубежной прессы. Заверили, что просьба моя будет доложена куда следует. Но, разумеется, ничего не обещали. Принимавший меня чиновник, озабоченно поджав губы, сообщил, что расписание рабочего времени сеньора Президента на ближайшие две недели уже весьма уплотнено и поэтому обольщаться не стоит. И все же «на всякий случай» он предложил оставить в письменном виде вопросы, с которыми мне хотелось бы обратиться к «Экселенсии», и приложить к ним свои координаты в Боготе.
Я тут же продиктовал машинистке три вопроса. И сообщил, что найти меня можно в отеле «Текендама». После этого распрощался и покинул президентский дворец с сознанием исполненного долга и с убежденностью, что интервью не состоится. И две педели после этого делал обычную в такого рода поездках журналистскую работу: встречался с чиновниками разных рангов, с местными журналистами, ездил по стране, наносил визиты, знакомился с достопримечательностями, посещал музеи, словом, накапливал материал для будущих репортажей и очерков, которые собирался написать уже в более спокойной обстановке, вернувшись в Рио. Хотя и предчувствовал, что найти время для этой работы будет трудновато, ибо там, в Рио, меня ожидала большая недописанная статья (спасибо Виталию Боровскому за идею!) о «тихой интервенции» США в Амазонии, о массовых скупках американцами земель в штатах Гояс и Мараньяо, о рекордсмене этих закупок Генри Фуллере из Хьюстона, которого бразильская юстиция в конце концов упрятала за решетку, и о не менее наглом дельце Стэнли Амосе Селиге из Индианаполиса, который направил оскорбительное «открытое письмо» бразильским конгрессменам, потребовавшим и его тоже отправить в тюрьму за спекуляцию амазонской землей.
Иногда в этой лихорадочной суете всплывало воспоминание о вопросах, оставленных в президентском дворце, но всякий раз оно быстро исчезало, заливаемое потоком сиюминутных забот. И когда до отлета из Боготы оставалось два дня, вернувшись вечером в «Текендаму», я получил вместе с ключом от номера записку на фирменном бланке отеля: «Уважаемый сеньор! Вам звонили из дворца Президента и сообщили, что запрошенное Вами интервью назначено на двенадцать часов тридцать минут завтрашнего дня».
Подавая мне эту записку, клерк согнулся в куда более низком, чем обычно, поклоне. Еще бы! Не каждый день приходится ему вручать послания из президентского дворца.
И вот теперь я сижу в кабинете Президента, слегка оглушенный этой феноменальной и такой неожиданной удачей, и лихорадочно поправляю галстук. Ибо на смену связисту, установившему микрофон, появился фотограф, сопровождаемый все тем же президентским помощником.
Фотограф подходит ко мне и вполголоса интересуется, куда прислать фотографии. Я называю ему номер своей комнаты в «Текендаме» и добавляю, что уже послезавтра улетаю в Рио, и если это будет возможно, то…
— Не беспокойтесь, — говорит фотограф, — фирма «Фото-Сади» гарантирует отличный сервис: завтра фотографии будут у вас. — Он говорит это и быстренько протягивает визитную карточку с телефоном фирмы «Сади»: 42–2743. — Это на случай, если у вас возникнет необходимость в услугах фотографа.
— Итак, еще раз напоминаю, что в вашем распоряжении — пятнадцать минут, — строго прерывает наш диалог адъютант. — После вас Экселенсия примет в 12.45 президента национальной федерации футбола, тоже на пятнадцать минут, а затем сеньор Президент встречается в 13 часов с американским послом.
Он говорит это и делает шаг назад. Дверь медленно отворяется, и, мягко ступая по толстому ковру, в кабинет входит Президент. Невысокий. Неторопливый. С благородно-высоким лбом и усталым взглядом человека, на плечах которого лежат заботы о судьбах нации. Я встаю и делаю несколько шагов навстречу. Президент удостаивает меня слабым пожатием пухлой ладони и садится в свое кресло с высоченной мягкой спинкой. Произнеся заранее заготовленную формулу благодарности, я осторожно опускаюсь в кресло напротив. Вспыхнул «блиц» фотографа. Раз, другой, третий. После этого фотографа в комнате не стало. Вместо него появилась девушка в белом переднике. Она катит перед собой столик, уставленный прохладительными напитками и кофейным сервизом.
Президент предлагает мне кофе и сам берет чашечку, аккуратно размешивая сахар.
— Наш колумбийский кофе, по-моему, не хуже того, к которому вы привыкли там, в Бразилии, — улыбается он. Я не думаю спорить. Я помню, что в моем распоряжении только пятнадцать минут, и умоляюще гляжу на застывшего у дверей адъютанта. Поняв мой взгляд, он поворачивается к девушке, хлопочущей у столика, девушка в то же мгновение исчезает, адъютант выходит, закрыв за собой дверь. Президент достает из коробки сигару, угощает меня, закуривает сам. Потом вздыхает, воззрившись устало на заранее положенный перед ним на столик листок с моими вопросами. Теми самыми, что я оставил для него две недели назад. Я нажимаю кнопку диктофона.
— Итак, если ваша Экселенсия позволит, я напомню, что в первую очередь мне хотелось бы узнать, как вы, сеньор Президент, оцениваете перспективы дальнейшего расширения торговых, экономических и культурных связей между СССР и Колумбией.
Президент кивнул головой. То ли в знак того, что он понял мой вопрос, то ли выражая удовлетворение, что этот вопрос в точности соответствует тому, что зафиксирован на лежащей перед ним бумажке. После паузы Президент заговорил. Он сказал, что его правительство, совсем недавно восстановившее дипломатические отношения с Москвой, преисполнено решимости расширять всесторонние связи, проявляя особый интерес к сфере торговых взаимоотношений. Советский Союз — аккуратный и очень активный партнер. И поскольку колумбийские внешнеторговые связи до сих пор ориентировались в основном на США, некоторая диверсификация в этой области была бы вполне уместной.
…Президент говорил четко, формулировал свои мысли ясно. Это был опытнейший политический деятель, экономист, не чуждый писательству. Он писал статьи и книги. Обладал замечательным ораторским даром. Точнее говоря, не «ораторским»: он был не трибуном, который глаголом жжет сердца людей, а собеседником, проникающим в их души.
Дважды видел я его выступающим перед соотечественниками с экрана телевизора. Это были не обычные для главы государства торжественные речи или обращения к стране по коренным вопросам ее бытия. Президент хорошо понимал значение того, что именуется английским словом «имидж»: он не хотел, чтобы соотечественники относились к нему как к парящему в заоблачных высотах верховному судье, который добру и злу внимает равнодушно. Нет, Президент тщательно лепил образ доброго и мудрого отца нации. Он появлялся на экране в самое выгодное с точки зрения зрительской «аудиенции» время: в восемь пятнадцать вечера. Сразу по обоим каналам: седьмому и девятому. Улыбнувшись душевно телезрителям сквозь толстые роговые очки, он тепло здоровался с ними: «Добрый вечер, дорогие мои друзья…» И потом говорил спокойно и неторопливо о том, что больше всего волновало в те дни его сограждан. О житье-бытье простого человека, о ценах на мясо и арендной плате за квартиру. О видах на урожай кофе и сложностях в работе городского транспорта. Очки Президента светились успокаивающе, голос, как у доброго доктора Айболита, сулил гарантированное избавление от всех страданий и горестей при условии, «если мы с вами, друзья мои, все вместе засучим рукава и будем добросовестно и прилежно трудиться на благо нашей любимой и великой Колумбии».
…Об этом вспомнилось мне, пока Президент отвечал на второй вопрос: о проблемах взаимоотношений латиноамериканских стран вообще и Колумбии в частности с Соединенными Штатами Америки. И о «Союзе ради прогресса» — разработанной администрацией Джона Кеннеди программе экономического сотрудничества США со своими южными соседями.
Формулируя этот вопрос, я в глубине души надеялся услышать из уст моего собеседника хотя бы несколько фраз, которые позволили бы мне телеграфировать в «Последние известия»: «Президент Колумбии выступил с критикой эгоистического внешнеполитического курса Белого дома». Увы, ответ Президента был дипломатичен и сух: отношения его страны с Соединенными Штатами развиваются вполне успешно, а некоторые возникающие в этой области проблемы могут быть успешно решены и уже решаются путем двусторонних консультаций.
Он сказал это, прикоснулся мягкими губами к сигаре и выпустил густое облако дыма, словно отгораживаясь от меня за мою бестактность или, по крайней мере, недостаток хорошего дипломатического воспитания: если уж вам, молодой человек, дают интервью по вопросам двусторонних отношений, то зачем вы так бесцеремонно устремляетесь в сферу взаимоотношений с третьими странами?
Я почувствовал его неодобрение, покосился на часы, увидел, что до конца отведенного мне времени осталось всего пять с половиной минут, и поспешил задать третий вопрос. Насчет отношения Президента к идеям разрядки и мирного сосуществования государств с различными социально-политическими и экономическими системами. Президент опять посмотрел на бумажку и ответил довольно лаконично: его страна эти идеи разделяет. И лучшим подтверждением тому могут служить успешно развивающиеся советско-колумбийские отношения.
Вот и все… Президент глянул на часы, проглотил остаток кофе, откинулся в кресле и обратил на меня свой усталый, вежливо вопрошающий взгляд. У меня оставались три минуты, даже три с половиной. А на языке вертелся еще один, незапланированный вопрос, который больше всего хотелось бы задать Президенту. Но времени на него уже не было.
Я выключил магнитофон. Пришло время встать, поблагодарить и раскланяться. И, закругляя рандеву, Президент сам задал мне вопрос, который всегда предлагается иностранным гостям:
— Ну как вам понравилась наша Колумбия?..
Что я должен был делать в этой ситуации? Ответить так, как принято отвечать на такие ни к чему не обязывающие фразы: сказать, что, мол, ваша замечательная страна очень понравилась? И в первую очередь вызывает восхищение ее трудолюбивый народ.
…Не знаю, в добрый или не в добрый час, но что-то толкнуло меня под ребро. И я решил дерзнуть. Воспользоваться президентской учтивостью. Я сказал, что страна мне, в общем-то, понравилась. Собираюсь написать о ней большой очерк. Но, понимаете, сеньор Президент, тут возникло одно препятствие чисто психологического характера.
Я заметил, что Президент, уже выключивший молодого советского журналиста из своего сознания, посмотрел на меня с некоторой заинтересованностью.
— Дело в том, — продолжал я, — что мне не удалось найти ответ на главный волновавший меня вопрос, на который лучше Вас, Экселенсия, никто не сможет ответить.
— Я слушаю вас, — сказал Президент.
— Видите ли, — вздохнул я и развел руками, — за те несколько минут, что остались от отведенной мне четверти часа, Ваша Экселенсия, увы, не сможет разъяснить мне то, без чего мой очерк о Колумбии рискует оказаться сугубо поверхностным.
— А в чем, собственно говоря, проблема?.. — спросил Президент и потянулся к пепельнице за сигарой.
И тут — была не была! — я задал моему высокопоставленному собеседнику тот самый главный вопрос, который висел у меня на языке:
— Это сложная проблема, Экселенсия. Я общался с колумбийцами из самых разных социальных слоев: от главы государства (я почтительно склонил голову) до лифтера в отеле, от директора национальной федерации кофепромышленников до крестьянина — сборщика кофе. Но, говоря откровенно, ощущаю, что так и не смог уловить что-то типическое, общее во всех этих людях… Что-то такое, что можно было бы назвать «колумбийским национальным характером». Не знаю, достаточно ли понятно выражаю свою мысль?..
Президент утвердительно покачал головой. Понятно, мол, говори дальше.
— Я более или менее уверенно ориентируюсь в политической ситуации Боготы. Хотя и поверхностно, но успел познакомиться с основными социально-экономическими проблемами Вашей страны, Экселенсия. Падение цен на кофе на мировых рынках и вызванное этим снижение валютных поступлений от экспорта. Проблема иностранного капитала и вывоза прибылей… Аграрная реформа, которую так трудно превратить из лозунга в реальность. Обо всем этом я уже достаточно наслышан. Но, изучая все эти аспекты колумбийской жизни, так и не смог понять главное: что же это такое — «колумбийская нация»? Каковы ее основные черты и приметы? Попросту говоря, чем колумбиец отличается от венесуэльца, эквадорца, перуанца или мексиканца?.. Не зная этого, согласитесь, Экселенсия, очень трудно писать о стране!
Президент внимательно посмотрел на меня. Я прочитал в его глазах нечто большее, чем простое удивление настырностью репортера. Он поднял голову и устремил взгляд в потолок, как это делают шахматисты, просчитывая вперед возможные ходы противника.
За спиной Президента тихо скрипнула дверь. Показался адъютант. Он вопросительно посмотрел на меня. Я отвел глаза в сторону и с повышенным вниманием воззрился на Президента, который ушел в себя, окутавшись клубами дыма, и стал похож на доброго и хлопотливого бога, сотворяющего Адама и Еву на уютной сцене театра Сергея Образцова.
— Интересный вопрос, — сказал Президент. — Интересный вопрос, который не предполагает легкого и однозначного ответа.
Адъютант у дверей продолжал глядеть на меня в упор, а я усиленно делал вид, что не замечаю этого укоризненно вопрошающего взгляда.
— И в самом деле: что такое колумбийцы? — задумчиво произнес Президент. — Мы ведь очень интересная и своеобразная нация. Да, да… Со своим лицом, характером, своим нравом и судьбой.
Президент бережно потрогал кончиком пальца засохшие веточки икебаны, откинулся на спинку кресла, мечтательно воззрился на люстру. И вдруг заговорил. Это уже было не интервью государственного деятеля. Это уже был не монолог политика, пытающегося если не убедить собеседника, то, на худой конец, разъяснить ему свою точку зрения. Это было нечто совсем иное. Президент начал издалека. Он вдруг окунулся в далекую древность. Он говорил о том, что Колумбия прошла долгий и трудный путь. Что в отличие от Мексики, Эквадора или Перу предки этой нации — индейцы чибча-муиски не смогли отстоять от испанских конкистадоров свою этническую цельность, растворились, точнее говоря, были практически поглощены, раздавлены колонизаторами, духовно выродились. Он говорил, что впоследствии сложные демографические процессы привели к этнической чересполосице в современной Колумбии, к формированию в различных районах весьма отличающихся друг от друга пластов населения: андского, антиохийского, прибрежного. И поэтому даже крупнейший этнограф Колумбии Орландо Фалс Борда отказался говорить о колумбийской нации или о «типичном колумбийце» как о чем-то определенном и ярко выраженном.
…Только тут я заметил, что адъютант исчез и дверь кабинета по-прежнему плотно закрыта. Я подлил кока-колы в стакан и осторожно подвинул его Президенту. Он поблагодарил меня быстрым кивком головы, не прерывая своего вдохновенного речитатива. Точнее говоря, возвышенной импровизации. Я любовался им, и это восхищение даже мешало мне воспринимать суть того, о чем говорил Президент.
А говорил он об интереснейших вещах. О космополитизме креольской элиты и трогательном патриотизме обитателей крошечных селений «пуэблос», затерянных в долине Магдалены или предгорьях Кордильер. О традициях и обычаях крестьян. Об удивительном противоречии, свойственном, может быть, только Колумбии: при всей глубочайшей религиозности этой нации в сельских районах широко, оказывается, распространен институт так называемого «аманьо» — «пробного брака». Когда молодые жених и невеста вступают в свободный союз и несколько лет живут невенчанные, пытаясь скопить деньги на свадьбу. И что самое поразительное: церковь не только не препятствует «аманьос», но даже поощряет их! Хотя случается нередко, что эти «матримониальные экзерсисы», — губы Президента тронула ироническая улыбка, — завершаются плачевно, и матери-одиночки остаются с целым выводком детишек на руках.
…Я украдкой взглянул на часы и с сочувствием подумал о президенте национальной федерации футбола, ожидающем рандеву где-то за стеной: рассказ об «аманьос» пришелся как раз на пятнадцатую минуту отведенного ему для встречи с Президентом времени. В этот момент дверь снова тихо отворилась. Возникший в дверном проеме, как статуя Командора, адъютант Его Превосходительства смотрел на меня с нескрываемой яростью. Начинал гореть синим пламенем уже и следующий пункт сегодняшней президентской программы — встреча с американским послом. Поймав возмущенный взгляд президентского помощника, я вздохнул и, чуть заметно пожав плечами, кивнул на Президента, давая понять, что я тут совсем ни при чем. Не могу же я в самом деле прервать главу государства! Он сам знает, что делает, и сам решает, когда закончить встречу.
Дверь снова тихо закрылась. Адъютант исчез. Президент продолжал говорить. Он говорил о крепости родственных связей в колумбийской семье. Об интереснейшем институте кумовства в деревне, где чуть ли не каждый друг другу «компадре», где есть «компадре» — крестный отец, или «компадре первой стрижки волос», или «компадре — сват», или «компадре первой стрижки ногтей».
Потом Президент начал подыматься до высоких социальных обобщений. Он сказал, что одной из характернейших черт колумбийского национального характера является терпимость, вера в незыблемость закона, уважение к власти.
— Наш народ отвергает насильственные решения. По натуре своей мы, колумбийцы, склонны к эволюции, а не к революции. Мы предпочитаем идти к цели не торопясь, как бы приспосабливаясь к обстоятельствам, а не ломая их.
…В это мне было крайне трудно поверить. Я уже немного знал и колумбийскую историю с ее постоянными междоусобицами, вспышками насилия, гражданскими войнами, и тем более был знаком с ситуацией, которая складывалась именно в то время, во второй половине 60-х годов: крестьянская республика Маркеталия, партизанские отряды, легендарный священник Камило Торрес, примкнувший к партизанам и павший в схватке с правительственными войсками. Я мог бы напомнить Президенту о том, что спустя всего полтора месяца после своего вступления на пост главы государства он был яростно освистан студентами столичного университета, когда появился там в сопровождении американского мультимиллионера Рокфеллера. Торжественный прием был сорван, и через несколько часов после этого не оправившийся от вспышки ярости Президент издал целую серию декретов, карающих своих соотечественников. Была запрещена деятельность высшего студенческого совета. Национальной службе безопасности поручалось ужесточить надзор за лицами, занимающимися «подрывной деятельностью». Вводились жестокие санкции против организаторов и участников демонстраций и митингов.
…Да, какая уж тут терпимость, вера в незыблемость закона! Но я не стал полемизировать с Президентом: мне было важно не спорить с ним, а выслушать его. И, кроме того, я боялся неосторожной репликой прервать этот полет вдохновения, благодаря которому Президент говорил о том, о чем ни при каких иных обстоятельствах не стал бы рассказывать. А говорил он теперь о кулинарных традициях, литературных привязанностях колумбийцев, народных приметах и многом ином…
Короче говоря, вместо пятнадцати минут аудиенция моя продолжалась более часа. Истинное значение этого события стало понятно в ту минуту, когда, распрощавшись с Президентом и проследовав мимо молчаливо негодующего адъютанта, я оказался в плотном кольце колумбийских репортеров, аккредитованных при президентском дворце. Коллеги накинулись на меня, пытаясь разорвать на части. Они были заинтригованы до последней степени и жаждали узнать, почему стандартная пятнадцатиминутная президентская беседа с никому не известным журналистом вдруг превратилась в почти полуторачасовое рандеву, из-за которого были отменены и перенесены сразу несколько запрограммированных приемов и встреч, в том числе с американским послом?!
А я, как альбатрос, рассекающий стаю воробьев, двигался неторопливо к выходу, отвечая им, что беседа с Президентом носила сугубо доверительный характер, и поэтому, к глубочайшему своему сожалению, я не считаю себя вправе разглашать ее содержание. При этом физиономия моя хранила выражение многозначительного спокойствия и безмятежности. Прежде чем сесть в машину, я обернулся и нанес коллегам последний удар:
— Сеньоры, вы ведь хорошо знаете самую распространенную поговорку вашей страны: «В Колумбии может случиться все, что угодно, кроме того, что, по всеобщему мнению, должно случиться». Так вот она вполне может быть приложима к характеру и содержанию моей встречи с Президентом: на этой беседе обсуждались абсолютно все вопросы, кроме тех, которые, по вашему мнению, она должна была бы затронуть.
…На следующий день местная пресса была полна догадок относительно загадочного рандеву Президента с русским журналистом. Высказывались самые различные предположения и строились самые смелые гипотезы: о возможности кардинальных корректировок внешнеполитического курса, о заключении торгового соглашения с Москвой. Кто-то из колумбийских коллег задавался вопросом: не скрывается ли за беспрецедентной аудиенцией подготовка межгосударственных контактов на весьма высоких уровнях? Обладающие еще более смелой фантазией комментаторы спрашивали: не привез ли этот таинственный русский секретного послания Президенту из Москвы?
Улетая на следующий день из Боготы в Кито, я тщательно собрал вырезки с этими комментариями и вместе с фотографией: я и Президент, которую прислал-таки в «Текендаму» президентский фотограф из фирмы «Фото-Сади», положил в чемодан. На память. Я еще не знал тогда, какую помощь эти вырезки и фотографии окажут мне в Эквадоре.
«Сеньору журналисту Игорю из России с искренним уважением…» Учтиво поклонившись, профессор Умберто Вера вручил мне свою отпечатанную на листке мелованной бумаги поэму, украсив ее изящно выведенным автографом. В этом факте не было ничего необычного. Необычно было то, что, вручая мне поэму, профессор находился в южном полушарии, в то время как я, пожимая ему в знак благодарности руку, стоял в северном. На полу между нами была обозначена черная линия. Она убегала из-под ног, опускалась по ступенькам на улицу, пересекала дорогу под колесами припаркованного у двери «шевроле», а затем взбиралась на бурый обелиск, увенчанный глобусом. Обелиск и глобус тоже были разрезаны этой линией. Не воображаемой, а четко прочерченной линией экватора, рассекающей Анды в 25 километрах от эквадорской столицы Кито.
Экватор… Таинственная линия, делящая земной шар пополам. Пересекающая океаны и континенты. Нет, что ни говорите, оказавшись здесь, трудно оставаться невозмутимым. Кем бы вы ни были — мечтательным романтиком, черствым сухарем или язвительным скептиком, прибыв сюда, вы все равно проделаете обязательный ритуал: поставите одну ногу слева от черты, другую — справа и, фотографируясь в горделивой позе по обе стороны экватора, не без пижонства пофилософствуете о том, как безжалостно разрушает цивилизация романтическую прелесть преодолевания океанских просторов и горных хребтов: каких-нибудь двести лет назад экспедиция французского географа Шарля-Мари де ла Кондамина, снаряженная для уточнения действительного местонахождения линии экватора, добиралась сюда несколько месяцев. А сейчас европеец оказывается в этих местах через несколько часов не очень утомительного полета.
Здесь, в этой таинственной и странной точке планеты, на какое-то мгновение теряют свою значимость привычные общечеловеческие понятия и представления. Откуда бы ни занесла вас судьба сюда, в сердце Анд, вы стряхиваете с сердца паутину равнодушия, забываете о сопутствующих путешествию заботах, о билете на обратный рейс, скудных суточных и испорченном замке чемодана. Вам хочется говорить стихами и обнять весь мир. Вам хочется верить в чудеса.
Линия экватора… Ступая по ней, вы делаете первый из сорока миллионов шагов, которые понадобились бы, если бы вы пожелали обойти земной шар кругом. Вы вдыхаете полной грудью прохладный воздух и жадно оглядываетесь по сторонам, стремясь навсегда и до мельчайших деталей зафиксировать в памяти окружающее: облака, вкрадчиво ползущие по склонам двух дремлющих вулканов Марка и Синчолагуа, — на севере. Три коровы, неторопливо пощипывающие травку среди острых колючих агав — на юге. Приземистые, крытые красной черепицей белые домики, один из них с вывеской «Кафе „Эквадор“», — на востоке, где чуть дальше лежит единственное в мире, как утверждают эквадорцы, селение, разрезанное линией экватора пополам: Сан-Антонио-де-Пичинча. Там на пыльной улице стоит другой обелиск. Чуть пониже и без глобуса на макушке. Он воздвигнут на том месте, где отметили линию экватора аборигены этих мест — индейцы племени киту. Деля пополам земной шар объемом в 1,083 миллиарда кубических километров, они ошиблись всего лишь на триста метров!
Ну а на западе ваш взгляд спотыкается о два ярко-красных слова: «Кока-кола» — рекламный плакат, от которого никуда не денешься даже здесь, на экваторе, украшает уже знакомую нам сувенирную лавку. Она же по совместительству служит и почтовой конторой, где вы сталкиваетесь с первым из чудес и загадок, поджидающих вас в этой стране: продавцом в лавке работает историк, писатель и поэт Умберто Вера. Он предал свои музы не ради большого бизнеса, а ради маленького куска хлеба: Клио и Эвтерпа не могут прокормить человека в Эквадоре. Даже если у него в кармане — диплом профессора.
Впрочем, насчет «загадок» я допустил неточность: с первой из них пришлось столкнуться еще до прибытия в эту страну.
Ожидая в Рио-де-Жанейро визы в Колумбию и Эквадор и прилежно штудируя научные монографии, путевые очерки коллег и туристические путеводители по этим странам, я вдруг обнаружил, что не могу найти вразумительного ответа на самый, казалось бы, первый, простой и естественный вопрос: какова территория Эквадора? Издававшаяся в Бразилии в виде еженедельных иллюстрированных журналов географическая энциклопедия «Жеорама» сообщила в своем 30-м выпуске, что площадь Эквадора равняется 270 670 квадратным километрам. Аннотация на карте, приложенной к этому же выпуску, определила территорию страны в 263 779 квадратных километров. Изданная в 1966 году в Эквадоре брошюра профессора Нельсона Понса «Статистические данные об экономическом развитии Эквадора» увеличила эти цифры более чем в полтора раза: 445 235 квадратных километров…
Заинтересовавшись этой статистической чересполосицей, я продолжаю изучать ее вот уже добрых два десятка лет после той первой поездки в Эквадор, и ясности за это время не прибавилось. Судите сами:
«Британская энциклопедия» 1929 года — 432 084 кв. км.
«Британская энциклопедия» 1976 года — 283 561 кв. км.
«Латинская Америка». Справочник. Политиздат. 1976 год — 284 тыс. кв. км.
«Страны мира». Справочник. Политиздат. 1980 год — 270,7 тыс. кв. км.
«Страны мира». Справочник. Политиздат. 1984 год — 275,34 тыс. кв. км.
«Советский энциклопедический словарь». 1985 год — 283,6 тыс. кв. км.
…В моем списке, прошу поверить мне на слово, есть еще десятка полтора столь же разноречивых ссылок. Желающие продолжить эту увлекательную географическую игру могут обратиться к справочникам и энциклопедиям иных стран и эпох, картина наверняка будет столь же загадочной. И возникает вопрос: в чем дело? Почему издатели справочника «Страны мира» за четыре года увеличили площадь Эквадора на пять тысяч квадратных километров? А знаменитая своей скрупулезностью «Британика» за полвека ужала ее почти на 40 процентов? Дело тут не столько в оплошностях редакторов, сколько в запутанных, продолжающихся вот уже полтора века взаимных территориальных претензиях между Эквадором и Перу, периодически даже вызывающих вооруженные конфликты. Спор этот идет за обладание довольно большим участком амазонской сельвы. А открытие в спорном районе перспективных месторождений нефти подлило масла в огонь.
…Вот так, постепенно, еще до приезда в Эквадор, вживался я в эту чужую, пока совершенно незнакомую мне страну, пытаясь ощутить ее атмосферу, изучить историю, понять современные проблемы. Собирал и накапливал цифры, факты, имена в ожидании того часа, когда придет время сесть за стол перед чистым листом бумаги, на котором будет выведено название будущего очерка: «На экваторе в Эквадоре».
Ну а теперь, прибыв в Кито, подсознательно подчиняю этому листу бумаги каждый свой шаг, каждую встречу, поездку, беседу или просто прогулку по городу. Живя будущим репортажем, я складываю его постепенно, по кирпичику, шаг за шагом.
Знаю, что начало моего будущего эквадорского опуса уже найдено: экватор, профессор Умберто Вера, он же поэт, почтальон и продавец. Затем расскажу о неразберихе с площадью страны, которую, конечно же, надо будет обыграть. Она даст мне возможность не только заинтриговать читателя, но и с первых же страниц погрузить его в противоречивый, кипящий конфликтами мир современной Латинской Америки. А дальше?.. А дальше все будет зависеть от моей наблюдательности и проворства, от того, с какими людьми сумею встретиться, где смогу побывать, что увижу и что услышу. И что пойму из увиденного и услышанного. И еще от одного будет зависеть успех или провал работы: от удачи. Без удачи в нашем деле трудно.
…Размышляя обо всем этом в первый вечер после прилета в Кито в номере отеля «Интерконтиненталь», гляжу, как через клумбы и выложенную каменными плитками дорожку, что ведет к бассейну, неторопливо движется прямо к моему окну небольшое облако. Это еще одно из чудес эквадорской столицы: облака тут, случается, бродят прямо по земле, заглядывают в окна и отдыхают на газонах скверов. Это никого не удивляет: город лежит на высоте двух тысяч восьмисот метров, в самом сердце «Сьерры». «Сьерра» означает «Горы». Есть еще в Эквадоре «Коста», то есть «Побережье», и «Ориенте» — восточные территории, по другую от океана сторону Анд. Именно там, в Ориенте, и находится спорный участок амазонской сельвы, который эквадорцы и перуанцы никак не могут поделить.
Первый день командировки почти всегда бывает самым трудным. Не знаешь, с чего начать, к кому обратиться за советом. Тем более что ни советчиков, ни помощников у меня не было, ибо в тот первый мой приезд в Эквадор не существовало еще в Кито советского посольства или консульства, и поэтому у меня были все основания считать себя единственным советским человеком, оказавшимся в тот момент в этой стране. Ощущение для первого раза не из самых приятных. Неуютно как-то. Мысли всякие лезут в голову. Случись что-нибудь, так и заступиться некому…
Гляжу в окно на ползущее по газону облако и пытаюсь спланировать свою жизнь и работу на ближайшие дни и часы. У меня есть телефон местных комсомольцев из «Коммунистической молодежи Эквадора». С ними встречусь завтра, а сегодня, в первый день, попробую совершить самостоятельное плавание.
Пожалуй, это самое интересное в заграничных командировках: первая вылазка, первые шаги по незнакомому городу. Завтра тебя будут возить либо друзья, либо профессиональные гиды туристических агентств. Твое внимание обратят на исторические достопримечательности, монументы и памятники великим соотечественникам, тебе будут говорить о социальных контрастах и географических курьезах. Прочитают лекции по истории города и ответят на все возникшие вопросы. И твоя записная книжка пополнится десятками интересных, полезных и ценных фактов, имен, адресов, которые пригодятся, а может быть, и не пригодятся в работе. Это будет завтра. А сегодня попытаюсь сделать свое собственное открытие Кито: беру такси, еду в центральные кварталы, выхожу и иду, куда глаза глядят. Не изучаю город, а окунаюсь в его атмосферу, стараюсь проникнуться его настроением, дышу его воздухом и прислушиваюсь к его голосу.
Вот она, лежащая в самом центре Кито «пласа де Индепенденсия» — площадь Независимости. Строгая белая колоннада президентского дворца. Президент занимает два верхних этажа длинного, протянувшегося через всю площадь здания. А в нижнем — цокольном этаже — бесчисленное множество лавочек кустарей, ремесленников, ювелиров. Здесь продаются сувениры и сигареты, неизменная кока-кола и пиво «Пильзнер», яркие пончо и шарфы, пепельницы из меди и резные фигурки из дерева, подделанные под старину «археологические» черепки и подлинные индейские изделия из джута и пальмовых листьев.
Площадь живет своей обычной жизнью. На каждом ее углу, на каждом «пятачке» разыгрываются десятки маленьких жанровых сценок, которые неведомый режиссер поставил словно специально для того, чтобы побыстрее окунуть тебя в местную экзотику.
Неизменные в любой точке Латинской Америки мальчишки — чистильщики башмаков как ястребы накидываются на беззаботного «гринго», ловящего в видоискатель «найкона» величественный портал кафедрального собора. Под белым тентом на высокой полосатой тумбе на пересечении улиц, как усталый одинокий аист в старом гнезде, дремлет полицейский — регулировщик уличного движения. Он ничего не регулирует, ни на кого не обращает внимания. Ни на водителей, едущих по одним им понятным правилам, ни на пешеходов, переходящих улицу, где и когда им вздумается. Если убрать с перекрестка эту тумбу, уличное движение лишь упростилось бы, а водители вздохнули бы с облегчением.
На широкой каменной скамье сидя уснул старик в белой шляпе с черной лентой. Пенсне его чудом держится на самом кончике носа. Рядом развернута старая газета. Она подрагивает под легким дыханием ветерка как живое существо, как кошка, примостившаяся около хозяина. На странице, которую читал старик перед тем, как вздремнуть, рекламное объявление: «Незабываемые! Да, именно незабываемые двенадцать мелодий вашей давней молодости! Двенадцать лучших мелодий двадцатых годов в исполнении легендарного саксофона Ольмадо Торреса! В том числе: „Ненависть и любовь“, „Неблагодарность“, „Забвение“. Диск моно стоит всего лишь 50 сукре. Стерео — 60».
…И тут во мне просыпается автор будущего очерка, перед глазами опять возникает чистый лист бумаги с названием «На экваторе в Эквадоре», и начинается жестокая борьба с самим собой. Вроде бы нужно немедленно хватать записную книжку и фиксировать все это. Или, еще лучше, снимать фотоаппаратом. И в то же время чертовски не хочется этого делать: ведь записная книжка и фотоаппарат вырвут меня из анонимата, привлекут внимание окружающих. На меня начнут оглядываться. Мальчишки побегут следом, выклянчивая монетку. Старая индианка, завидев объектив, закроет лицо рукой. Девушки-студентки разбегутся в разные стороны… Нет, уж лучше по-прежнему неприметно бродить по улицам, растворившись в пестром потоке людей. И запоминать, что видишь, чтобы, вернувшись в гостиницу, набросать в блокнот обрывки впечатлений и ощущений. Дремлющего над газетой старика. И вот этого пожилого индейца в пестром пончо с вполне современным портфелем в руках, осторожно переходящего улицу и скрывающегося в подъезде с табличкой: «Адвокатская контора братьев Коста». И двух старых усталых индианок. В черных пончо, черных фетровых шляпах, босые, они сидят на каменных ступеньках прямо под вывеской: «Салон красоты. Прически, стрижка и окраска волос, перманент, маникюр». Черные, никогда не знавшие не только маникюра, но и мыла руки бессильно брошены на колени. Потухший, обращенный внутрь себя взгляд.
Неожиданно рано и как-то стремительно на город упала ночь, и не без сожаления я возвращаюсь в отель. Пора ужинать. Иду в ресторан и в ожидании заказанного бифштекса набрасываю в записную книжку несколько фраз будущего очерка:
«Отель „Интерконтиненталь-Кито“ строили американцы и строили для самих себя. Поэтому нет, вероятно, такого места в Эквадоре, где все эквадорское вытравливалось бы с большей настойчивостью, чем в этом отеле. Телефонистка отвечает вам по-английски, в киоске продаются американские газеты и журналы. На стенах висят шедевры абстрактной живописи, авторы которых вдохновлялись экспонатами нью-йоркского Музея современного искусства. Меню в ресторане, отпечатанное, разумеется, по-английски, подает метр, одетый в безукоризненный смокинг. Впрочем, для экзотики в зале работают несколько девушек явно индейского происхождения, одетые в национальные наряды. Их функции просты: сначала они приносят вам хлеб и с тщательно отработанной улыбкой говорят „йэс, сэр“. Потом, когда вы поужинали, девушки говорят вам „сэнкью“ и убирают грязную посуду».
Поужинав, заглядываю в открывшееся около десяти вечера казино при отеле. Смуглые крупье с изяществом жонглеров тасуют карты, запускают шарики в желоб рулетки, манипулируют жетонами, костями и фишками.
Игра поначалу идет по маленькой: проигрываются и выигрываются сотни долларов. Большая игра — на тысячи и десятки тысяч — пойдет после полуночи, когда проиграется и уйдет восвояси мелкая плотва.
Почти все игроки здесь — американцы. Небрежно швыряя на зеленое сукно разноцветные жетоны, они снисходительно смотрят на затесавшихся среди них трех молодых эквадорских парней. Парни играют самозабвенно, с мольбой во взоре, с надеждой на чудо, на выигрыш. Первые два проигрываются за двадцать минут, третий сражается больше часа. Потом терпит крах и он: встает из-за стола с красными ушами и лихорадочным блеском в глазах. Денег нет, но в кармане завалялась мелочь. Он подходит к выстроившимся вдоль стен игральным автоматам и с ожесточением швыряет в щель последние сукре. Машина урчит и пережевывает их металлическими челюстями. Вот упала последняя монета. Все. Чуда не свершилось и сегодня.
А в баре по соседству два янки, приятно пощекотав нервы проигрышем пары сотен долларов, потягивают виски. Один из них смеется и тычет пальцем в громадную фотографию на первой полосе «Телеграфо». Фото изображает траурную процессию: хоронят жертву столкновения на предвыборном митинге в местечке Мачала. Второй американец снисходительно улыбается, разводит руками. Дескать, чему уж тут удивляться? Страна дикарей!
Это было ровно за две недели до убийства Роберта Кеннеди в отеле «Амбассадор» в Лос-Анджелесе.
На следующее утро прихожу к выводу, что хотя первое знакомство с городом и состоялось, но оно оказалось куда более поверхностным, чем хотелось бы. Все эти первые впечатления, конечно, полезны, они пригодятся в работе, создадут настроение. Но строить серьезный журналистский материал на таких сугубо внешних приметах невозможно. Нужно идти вглубь. И прежде всего следует определить, что делать: писать проблемный очерк о стране или ограничиться выполнением задания радиостанции «Юность» — несколькими интервью о жизни молодежи Эквадора и ее борьбе против вмешательства США в дела Латинской Америки? Первый путь труднее, но интереснее. Не уверен, правда, что это мне окажется по плечу: ведь очерк о стране — это высший пилотаж журналистики. Чтобы сделать его, нужно собрать богатый и разнообразный материал, а для этого — поездить, встретиться и побеседовать с теми, кто трудится: со сборщиками бананов, рыбаками, крестьянами и с теми, кто им противостоит: с крупным землевладельцем, хозяином фирмы, экспортирующей бананы, с банкиром, предпринимателем. Неплохо иметь интервью ученого-экономиста, который проанализировал бы хозяйственное положение страны. И желательно встретиться хотя бы с одним из членов правительства. Но, увы, за те несколько дней, что отвело мне на работу в Эквадоре московское начальство, всего этого можно не успеть. Поэтому решаю пока ограничиться выполнением редакционного задания, но, делая эту работу, смотреть во все глаза и не упускать ничего интересного.
…Эквадорские комсомольцы ждут меня в помещении городского комитета Компартии Эквадора — в старинном доме, где на первом этаже разместился магазин обуви, а на второй нужно подыматься по скрипучей деревянной лестнице.
— Патрисио, Гидо, Фабиано, Энрике… — Мы крепко жмем друг другу руки, обнимаемся. И сразу же чувствую себя среди своих. Ко мне тянутся десять пачек сигарет. Отвечаю традиционным «Беломором». Начинается жаркий и поначалу беспорядочный разговор, в котором смешивается все: Гагарин, урожай бананов. Московский метрополитен, нефтепровод, который строит «Галф», банкротство «Португезы Сантисты» и финансовый крах Пеле, забастовка учителей в Куэнке, похищение американского посла в Рио-де-Жанейро, уличные демонстрации леваков в Париже, итоги кинофестиваля в Картахене и недавний расстрел студентов в Панаме. Потом расчехляю магнитофон, чтобы записать интервью для «Юности». Прошу Гидо Риваденейро говорить конкретно, не ограничиваться общими фразами о том, что, мол, США — враг Латинской Америки, а дать по возможности примеры из местной жизни. «Пожалуйста! Хоть сотню…» — улыбается Гидо и рассказывает о том, как в городке Санто Доминго де лос Колорадос мелкие промышленники решили организовать кооператив по обеспечению электричеством города и прилегающих сельских районов. Увы, этому воспротивилась «Эмпреса электрика» — дочерняя компания американской монополии «Дженерал электрик», контролирующая распределение электроэнергии в районе «Косты». И инициатива мелких эквадорских предприятий рухнула. Они и впредь будут вынуждены выплачивать американцам бешеные деньги за пользование электроэнергией по монопольным расценкам, установленным филиалом «Дженерал электрик».
— А вот вам другой пример, — говорит Фабиано, — в 1910 году к нам, в Эквадор, приехал из США некий мистер Нортон. Для начала он занялся пивоварением, затем организовал производство стройматериалов, построил цементный завод, купил несколько каменоломен. Разбогател, начал вкладывать капитал в недвижимость, после окончания второй мировой войны соорудил здесь фабрику, которая собирала телевизоры из деталей, поставлявшихся из США, а заодно купил и телестанцию в Кито.
— Минуточку! Какой же смысл строить фабрику, которая работает на деталях, доставляющихся сюда из северного полушария? Ведь это же очень удорожает производство!
— Ты забываешь, что у нас здесь дешевые рабочие руки, — говорит Фабиано. — Эквадорский рабочий получает раз в десять меньше, чем американский. Поэтому-то Нортон умудрился к 1962 году вывезти из нашей страны 600 миллионов сукре прибылей. На эти деньги он построил в США громадную фабрику электронного оборудования, в том числе и военного, которое сейчас поставляется во Вьетнам по заказам Пентагона. Таким образом, его фирма в конце концов превратилась в типично империалистического хищника, иллюстрирующего ленинское учение об основных экономических признаках империализма: производство и капитал концентрируются, образуя монополии, банковский капитал сливается с промышленным, начинается массированный вывоз капитала за рубеж.
…Вот это да! Я поражен умением Фабиано грамотно и четко излагать свою мысль. Меня восхищает эрудиция этого совсем еще молодого парня.
— А как же иначе, — улыбается, словно угадав мою мысль, Патрисио. — Это для вас, советских людей, «Империализм, как высшая стадия капитализма» — теоретический труд. Для нас она — как правила дорожного движения для водителей. Поэтому-то мы и изучаем ее самым внимательным образом.
Беседую с ребятами долго. Парни рассказывают о своих делах и заботах. О том, как стремятся расширить влияние среди крестьян и рабочих, как завоевывают позиции в студенческом движении, как участвуют в забастовках и уличных демонстрациях, как расклеивают на стенах домов листовки и пишут лозунги: «Янки, убирайтесь домой!» Дел у них по горло, ибо в университетах и школах страны идет яростная борьба: преподаватели и студенты требуют отставки министра просвещения — реакционера и мракобеса. Прогрессивные профсоюзы поддерживают студентов. Чуть ли не каждый день происходят схватки с полицией и войсками. Для расправы с молодежью было даже создано недавно специальное репрессивное армейское подразделение — батальон парашютистов.
— Знаешь, сколько предусматривает сейчас наш национальный бюджет на нужды образования? — спрашивает Гидо. И отвечает: — В среднем 37 сукре в год на одного эквадорца. А на содержание одной лошади армия расходует за год тысячу сукре.
Вернувшись вечером в «Интерконтиненталь», узнаю из сообщения радио, что сегодня днем парашютисты совершили налет на школу «Симон Боливар» и даже стреляли в участников проходившего там митинга.
Если бы удалось своевременно узнать об этом, можно было бы попытаться подскочить туда. Чтобы глянуть на это побоище. В нашем деле это очень важно: иметь право сказать, что событие, о котором пишешь, ты видел своими глазами. В Рио-де-Жанейро мне уже несколько раз удавалось видеть и снимать такие схватки. Впервые, помнится, это было в марте шестьдесят восьмого. Военная полиция атаковала студенческую столовую Калабоусо в самом центре города. Парни забросали атакующих камнями, те открыли огонь. Несколько студентов были ранены. А шестнадцатилетний Эдсон Луис погиб. На следующий день его хоронил чуть ли не весь город. И испугавшись нового кровопролития, губернатор Неграо де Лима запретил полиции вмешиваться. Похоронная процессия растянулась на несколько километров.
А потом, спустя несколько дней, были новые стычки с пальбой, с гранатами, источающими слезоточивый газ. Но там, в Рио, работать было сравнительно легко: город тебе хорошо знаком. Знаешь, какими переулками уйти от опасности, с какого балкона или холма можно сфотографировать схватку, не опасаясь, что полицейская дубинка расколотит твою камеру.
Сегодня мне не повезло. Вместо того чтобы увидеть и зафиксировать в блокноте, на пленке или хотя бы в памяти главное событие дня, я занимался безмятежными беседами. А теперь сижу и переписываю из телефонного справочника эквадорскую статистику. На всякий случай. Может быть, она когда-нибудь пригодится, а возможно, истлеет в моих архивах без употребления:
«Эквадор. Численность населения в 1965 году 5 миллионов. Четыреста тысяч — живут в Кито. Шестьсот — в крупнейшем промышленном и торговом центре страны Гуаякиле, находящемся на тихоокеанском побережье в четырехстах с лишним километрах от столицы. Эти два города связаны друг с другом железнодорожной веткой, идущей почти на всем своем протяжении по горам, автомобильной дорогой, которая пролегла в основном через Косту».
…Кстати, пора бы решить, каким из этих двух маршрутов отправиться в Гуаякиль? Судя по предназначенным для туристов буклетам, железная дорога обещает более яркие впечатления: укутанный облаками вулкан Чимборасо, бездонные пропасти, таинственные горные ущелья, где, возможно, сохранились древние города индейцев. И, наконец, знаменитый «Нос Дьявола» — самый крутой на континенте, а может быть, и во всем мире спуск железной дороги с гор на равнину! Зато шоссе, идущее через Косту, позволит увидеть вблизи плантации эквадорских бананов. Есть о чем подумать и посоветоваться завтра с друзьями-комсомольцами.
На следующий день Энрико и Фабиано приглашают меня на экскурсию по Кито. Едем не туда, куда возят «грингос» туристические автобусы. У ребят свои «достопримечательности», не отмеченные в официальных справочниках и путеводителях: «В этой тюрьме сидели наши товарищи в годы диктатуры. Вон там, справа — швейная фабрика, она бастует уже сорок дней… Здесь состоялась самая мощная антиамериканская демонстрация за последние годы… На том углу один из наших погиб от полицейской пули».
С особой гордостью Фабиано показывает места, где он вместе с друзьями организовывал достойную встречу личному представителю президента Никсона губернатору Нельсону Рокфеллеру, совершавшему недавно пропагандистскую поездку по странам Латинской Америки:
— На этой улице мы расставили пикеты, отсюда летели камни. Полиция закидывала нас газовыми гранатами, но мы сумели блокировать весь центр города. Рокфеллеру пришлось добираться в президентский дворец боковыми улочками под прикрытием мощного полицейского эскорта.
Выезжаем за город. Вдоль шоссе справа и слева — серые от пыли мечи агав. Жаркое солнце бьет из зенита в макушку прямой наводкой. Вновь вспоминаю о белом листе бумаги с надписью «На экваторе в Эквадоре» и прошу Фабиано рассказать о себе. Он пожимает плечами: он убежден, что нет в его жизни ничего интересного… Родился и рос в семье бедняков. С десяти лет начал работать, чтобы помочь родителям сводить концы с концами. Сначала — во время школьных каникул, потом, с тринадцати лет — постоянно. Кем работал? Уличным торговцем, «мальчиком» в доме моделей: открывал двери сеньорам, проплывавшим в благоухающие салоны в поисках последних новинок из Парижа, Рима и Рио-де-Жанейро. Потом был таким же мальчиком на побегушках в булочной, затем — посыльным в маленькой книжной лавке. Однажды осенила идея: с тремя братьями купили в складчину фотоаппарат, решив попытать счастья на поприще фотографии. Братья вскоре отказались от этой затеи, а он так и остался фотографом. Повезло, попалась хорошая камера: советский «Зенит».
Лет шестнадцати вступил в «Коммунистическую молодежь Эквадора» и отправился в одну из самых глухих провинций организовывать там крестьянское движение. Было трудно. Очень мешали «леваки», пытавшиеся, следуя модным тогда у некоторой части молодежи заветам «великого кормчего», спровоцировать крестьянские бунты без подготовки, без проведения разъяснительной работы. Однажды один такой «агитатор» явился в деревню и чуть ли не с пеной у рта потребовал, чтобы «революционные массы» немедленно отправились «на штурм» усадьбы богача-землевладельца. Усадьба, надо сказать, охранялась наемными бандитами, вооруженными до зубов, а у «масс» — нескольких десятков индейцев — не было ничего, кроме мотыг, которыми они обрабатывали господскую землю.
— Почему вы не хотите атаковать гнездо эксплуатации? — кричал «агитатор».
— Но ведь там же солдаты, охрана, — почесывали затылки индейцы. — У них пулеметы.
— А, так, значит, вы — трусы?
— Нет, мы не трусы. Мы просто ждем, — спокойно сказал пожилой индеец.
— Чего ждете?
— Чтобы ты пошел впереди и научил нас, как это можно взять эту усадьбу голыми руками.
— «Революционер» ретировался, а спустя несколько месяцев, — вспоминает Фабиано, — коммунисты и комсомольцы подняли этих же крестьян. Но не на самоубийственную авантюру, а на мощную забастовку. Индейцы откликнулись. По всей провинции работы на полях и плантациях прекратились. Крестьяне потребовали повысить минимальную заработную плату с 6 до 15 сукре в день и ввести социальное страхование. Было трудно: владельцы поместий вызвали войска, дело чуть не дошло до кровопролития, но индейцы держались стойко и победили!
— Так мы еще раз убедились в правоте ленинского учения о том, что революционная теория становится материальной силой тогда, когда она овладевает массами, — завершает рассказ Энрике. И оглушительно чихает. Слишком уж пыльно: по узкой каменистой дороге наша машина преодолевает последние метры до одной из двух вершин горы Пичинча, к месту битвы между освободительной армией маршала Антонио Сукре и испанскими колонизаторами. Эта самая, как говорят, «высокая» битва в истории войн состоялась в мае 1822 года и положила конец испанскому владычеству в Эквадоре.
У воздвигнутого на небольшой площадке пирамидального обелиска мы помолчали. Внизу, прикорнув в могучей ладони Кордильер, съежился крохотный Кито: россыпь светлых кубиков-домиков на оливково-бурой земле. Словно хрупкие елочные игрушки, переложенные ватой облаков.
Под сенью дождевого колпака
Мечтает Кито, что плывет к удаче,
Что он — ковчег, а море — облака… —
тихо сказал Фабиано. Со всех сторон, насколько хватало горизонта, громоздились вулканы: Панесильо, Руминяви, Синчолагуа. И двуглавая Пичинча, на которую мы забрались.
Глядя на пестрые, словно в заплатах, склоны, на кратеры, пока тихие, но способные грозно пробудиться в любую минуту, я подумал, что в будущем очерке мне, по всей видимости, не избежать традиционного журналистского штампа: сопоставления кипящих в этой стране политических страстей с вулканическими процессами в недрах гор, окружающих ее столицу.
В Гуаякиль меня неторопливо везет синий автобус фирмы «Виатур». По совету Фабиано я выбрал все-таки маршрут через побережье. Сначала автобус петляет, забираясь все выше и выше по серпантину Анд. То справа, то слева возникают под ярким, но не греющим здесь, в горах, солнцем снежные вершины. Внизу под обрывами сереют проплешины: следы обвалов и осыпей. Через каждую сотню метров наплывают желтые ромбы предупредительных знаков, сообщающие о крутом повороте, сужении полотна, опасности юза, и на обочине дороги у самого обрыва мелькают одинокие кресты над могилами водителей, презревших эти знаки.
Через каждые три-пять минут под колеса автобуса ныряют начертанные на асфальте яркой краской имена трех основных кандидатов, оспаривающих в яростной борьбе друг с другом пост президента на выборах, которые должны состояться через несколько недель: «Голосуйте за Веласко Ибарру!» Через сотню метров: «Наш кандидат — Андрес Кордоба!» За поворотом шоссе: «Камило Понсе ждет твоего голоса!»
Обязательно надо запомнить, как равнодушно утюжит эти три имени наш широкий и неповоротливый, как бабушкин шкаф, экипаж, сработанный, если мне не изменяет память, мастерами «Бритиш лейланд» еще чуть ли не до второй мировой войны. На крыше его, как у старинных дилижансов, громоздится багаж, расшифровывающий разноплеменную пестроту пассажиров этого Ноева ковчега: расползающиеся по швам и потому перевязанные ремнями и веревками чемоданы всех мастей и размеров, тяжелые сундуки с висячими замками, которые сгодились бы даже к воротам Букингемского дворца, корзины с испуганно квохчущими курами, рюкзаки, мешки, сумки, пластмассовые тазы и цинковые ведра, ящики с морскими свинками. Не успел узнать, почему это так, но факт остается фактом: после собаки самое любимое и самое распространенное домашнее животное у индейцев горного Эквадора — морские свинки, чье мясо считается здесь самым изысканным лакомством.
Внутри автобуса картина не менее пестрая: сзади, на самых тряских местах, несколько молчаливых индейцев. На средних сиденьях и впереди — разночинный местный люд: провинциальный коммивояжер с пухлым портфелем, прилежно читающий «Эль Комерсио», три девушки-гимназистки, многодетная мамаша с разнокалиберными детишками, две монашки, похожие друг на друга, как близняшки, почтенный седой старик, еще до старта углубившийся в зачитанный до дыр «Тропик Козерога» Генри Миллера и завершивший чтение лишь на финише в Гуаякиле, солдат, то ли едущий в отпуск, то ли возвращающийся в часть, юная чета американских студентов, из тех, кто путешествует по миру с рюкзаками за спиной.
Атмосфера в «ковчеге» настороженно-доброжелательная. На первых километрах царит тишина, потом начинается процесс знакомства, возникает необходимость в мелких взаимных услугах: «Нет ли случайно у сеньора спичек?», «Не знает ли „мадама“, когда мы прибудем в Санто Доминго?» Чей-то ребенок захотел пить. К его мамаше тянутся сразу несколько термосов, фляг и бутылок кока-колы. Одна из гимназисток включает транзистор, и «ковчег» заполняется властным басом эквадорского Шаляпина. Под аккомпанемент джаза, исполняющего марш из фильма «Мост через реку Квай», он энергично убеждает нас отдать свои голоса за Веласко Ибарру, который, став президентом, принесет стране процветание и прогресс, даст работу — безработным, хлеб — голодным, школы — детям, больницы — больным. Гимназистка, поморщившись, меняет нажатием кнопки волну. На смену «Радио Насиональ» из Кито приходит гуаякильская радиостанция «Ондас дель Пасифико» — «Волны Тихого океана». Проникновенным меццо тамошняя Людмила Зыкина призывает голосовать за Камило Понсе, который принесет любимой родине прогресс и процветание, даст больницы — больным, школы — детям, хлеб — голодным, работу — безработным. Девушка нажимает еще одну кнопку и попадает на радиостанцию Куэнки, которая пронзительным голосом местного Шарля Азнавура настойчиво требует, чтобы эквадорцы дружно проголосовали за Андреса Кордобу, который принесет своей родине прогресс и… трах! Гимназистка в сердцах выключает приемник, возвращая нам благословенную тишину и покой.
Перевалив где-то у Чиллогалло хребет Западных Кордильер, ковчег «Виатур» начинает спуск к Санто Доминго де лос Колорадос. Каменистая и безжизненная бурая земля покрывается сначала травой, затем кустарником, а потом за каким-то очередным поворотом мы ныряем в буйное море тропической зелени и захлебываемся запахами бананов, ананасов, цветов. Они столь сильны, что мгновенно вытесняют чад дизельного горючего, терзавший нас на перевале. Это означает, что, покинув «Сьерру», мы въезжаем в «Косту» — занимающую всю прибрежную часть страны от Кордильер до океана гигантскую плантацию бананов. Уроки Виталия Боровского не пропали даром: я уже обзавелся досье — «Эквадор — бананы», и прямо здесь, в автобусе, перечитываю первые записи, дающие представление о том, что означает для Эквадора этот тропический плод: «Первое место в мире по экспорту. Из десяти поступающих на мировой рынок бананов три — эквадорские… Бананы дают стране 60 процентов национального дохода…[1] Основной покупатель — американская компания „Юнайтед фрут“. За одну „расимо“ — гроздь весом в 30–40 килограммов, — она платит не более одного доллара, а в США эквадорские бананы продаются в тридцать, а то и в сорок раз дороже!»
…В «ковчеге» нашем духота. Стекла на окнах опущены, лица покрылись серой пылью. Гимназистка снова включает транзистор, и мы слушаем «радиопочту»: передаваемые местными радиостанциями объявления, извещения, сообщения, которыми обмениваются друг с другом эквадорцы.
Сеньора Норма Пенья из «асьенды» Санта Эсмеральда велит своему управляющему приступить к резке бананов. В первый день срезать полтысячи «расимос». А затем — каждый день по стольку же.
В «асьенде» Лоха-Буэна требуется ветеринар. Зачем требуется — не говорят. Видать, какой-то мор косит домашнюю скотину.
Хорхе Очоа из Хипихапы взывает о помощи: у него сбежали четыре коровы. А может быть, не сами сбежали, а были уведены злоумышленниками. Тому, кто найдет их или подскажет, где они находятся, озабоченный владелец обязуется немедленно выплатить две тысячи сукре. Две тысячи — сумма не маленькая: почти сто долларов. Столько зарабатывает за целый год сборщик бананов.
Вон они, сборщики, резчики, подносчики «зеленого золота»: то справа, то слева видны между банановыми пальмами серые фигурки людей. Выглядят они одинаково: серые брюки, серая рубаха, в руках — мачете, на голове — широкополая шляпа. Остановиться бы, побеседовать… Увы, «Виатур» хотя и медленно, но неудержимо ползет на юг. И весь день слева и справа плывут назад банановые джунгли: припорошенные пылью, склонившиеся под тяжелыми зелеными гроздьями пальмы. Это не те красавицы, стройные и одинокие, которые вдохновили поэта на бессмертный шедевр: «В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы высоко росли». Эквадорские пальмы невысоки и тем более не одиноки. И стройности нет в них никакой, и гордости не чувствуется. Это пальмы-работяги. Они кормят страну и вместе с ней еще десятки государств, больших и малых, лучшими в мире бананами.
Нет, не Лермонтова вспоминаешь, глядя на это бескрайнее банановое царство. «В бананово-лимонном Сингапуре», — лезет в голову песенка Вертинского. Интересно, там, в Сингапуре, такие же пальмы? И если не в Сингапуре, то где-нибудь еще на земле можно увидеть столь же невообразимое умом и неохватываемое глазом буйство бананов?
…А мы все едем и едем. Едем весь день. И через каждые двадцать-тридцать километров — остановка. То у какой-то одинокой хижины, то у тропы, уходящей от дороги в глубь бананового леса, то у крохотного поселка, прильнувшего с двух сторон к дороге, как к спасительной путеводной ниточке, которая выведет из этого зеленого буйства в привычный и спокойный мир. И на каждой остановке наш автобус подвергается дружной и яростной атаке полчищ голодных босоногих детишек. Одни просто выклянчивают монетку, другие пытаются что-то продать: густой, прокисший сок ананасов или банановый джем, вареные яйца или черствые лепешки из кукурузной муки. Вслед за мальчишками вторым эшелоном «Виатур» осаждают старики с кипами гигантских шляп, которые называются почему-то «панамскими», а продаются в Эквадоре, и старушки, протягивающие жареных куриц, смазанных для большей презентабельности желтым жиром. Со всех сторон слышатся монотонные призывы: «Ун доллар, сеньор! Ун доллар!» Это говорится с такой безысходностью, что сразу ясно: никто здесь ничего не продаст и никто ничего не купит. Одна из торговок в цветастом пончо, пестром и грязном, особенно настойчиво сует свою курицу молодой американке, та отворачивается. Старуха забегает с другой стороны. Белобрысая «гринга» подымается обратно в автобус. Старуха молча глядит ей вслед и остается стоять с курицей на вытянутой руке.
Минут через десять «Виатур» гудит и трогается. Мальчишки бегут следом, все еще протягивая к окнам свои пряники и бананы. «Ун доллар!.. Сеньор, ун доллар!» Потом отстают, окутанные пылью.
Несколько раз нас останавливает полиция. Солдаты поднимаются в автобус, внимательно рассматривают всех. Потом у двух-трех пассажиров проверяют документы, роются в баулах, сумках и мешках. Остальных не трогают. После досмотра мы продолжаем путешествие.
Смуглый паренек Карлос, сочетающий в себе функции кондуктора, контролера, стюарда и механика, поясняет, что уважаемые сеньоры пассажиры не должны волноваться: полиция ищет контрабанду.
— И оружие, — добавляет со своего места водитель Нельсон. И в ту же секунду быстрым движением приподнимает над вспотевшим затылком синюю форменную фуражку с эмблемой «Виатура»: у обочины стоит седой старик с крохотным белым гробиком на плече. Несколько мгновений все молчат, старик с гробиком исчезает позади в клубах пыли и дыма. Потом кто-то спрашивает, чего ради ведутся эти поиски оружия.
— Так ведь выборы! — поясняет Карлос, постукивая пальцами по деревянной кассе с выручкой и билетами. — Выборы. А коммунисты могут устроить «голпе»: государственный переворот.
«Голпе» — вещь серьезная. При упоминании о «голпе» все сосредоточенно затихают. Монашки-близняшки осеняют себя крестным знамением. Солдат кладет руку на вещмешок, словно услышав команду: «Приготовиться к десантированию!»
— В Эквадоре чуть ли не каждый год голпе, — говорит, ни к кому не обращаясь, старик с романом Миллера, — но я что-то не припомню, когда их устраивали коммунисты.
— То-то и оно, что еще не устраивали, — назидательно отвечает Карлос. — И слава богу, что не устраивали. А если бы устроили, хотя бы раз, так мы не сидели бы тут и не беседовали бы мирно с вашей милостью.
— Это почему же?
— Да потому, что все мы были бы уже… — Он проводит черным ногтем по жилистой шее и многозначительно глядит на старика, который, пожав плечами, вновь погружается в тропические страсти Генри Миллера.
Монашки-близняшки снова дружно крестятся, достают откуда-то из-под черной спецодежды четки и с неподражаемой синхронностью начинают перебирать их. А я размышляю о всесилии этих неандертальских убеждений: «Если придут коммунисты, жди второго пришествия и конца света». Месяц назад в самолете из Рио на Боготу моим соседом оказался адвокат. Он имел два университетских диплома: Рио-де-Жанейрского университета и парижской Сорбонны. Разговорившись с ним, я с изумлением выяснил: он убежден, что в СССР не существует права наследования. «Поэтому, — считал он, — когда там, в Советской России, человек умирает, все его имущество, вплоть до носовых платков, переходит в собственность государства. А вдова и дети должны начинать новую жизнь „от нуля“. Так думал человек с двумя университетскими дипломами! Стоит ли удивляться, что билетер-кондуктор-стюард-механик „Виатур“ Карлос опасается коммунистического „голпе“ и неизбежно последующего за ним „апокалипсиса“»?
Кстати, о «голпе». С тех пор как в 1830 году Эквадор завоевал независимость, режимы сменялись здесь в среднем раз в два года. Однако случались и более бурные периоды. С 1925 по 1948 год, то есть за 23 года, сменилось 22 правительства… Но старик, читающий Генри Миллера, прав: ни один из этих «голпе» не был «коммунистическим».
Я размышляю об этом, перелистывая свою записную книжку. И думаю о том, что весьма наглядным воплощением национальной эквадорской нестабильности может служить биография Хосе Веласко Ибарры, того самого, за которого призывают голосовать надписи на асфальте дороги, плакаты на заборах и музыкальные рекламы, исторгаемые транзистором попутчицы-гимназистки. Веласко уже в пятый раз стремится к президентскому креслу. (Забегая сейчас вперед, могу сказать, что и та попытка оказалась успешной.) За сорок лет — с начала 30-х до начала 70-х годов — этот хитрый политикан и ловкий демагог пять раз занимал президентский дворец. Но лишь один раз сумел благополучно завершить предусмотренный конституцией срок правления. В остальных четырех случаях его изгоняли политические противники, которых у него было очень много, что не так уж удивительно, учитывая феноменальную беспринципность, непоследовательность и карьеризм Ибарры.
…Вот о чем напомнили мне опасения Карлоса насчет коммунистического «голпе». И пока я размышлял об этом, наш стенающий рессорами чадящий сизым дымом ковчег «Виатур» подползал к Гуаякилю. Теперь, к концу дня и к финишу путешествия, банановые джунгли вдруг исчезли, и дорога вела нас сквозь пожухлые от засухи плантации кукурузы. Справа по курсу уставшее испепелять землю громадное медное солнце спешило окунуться в спасительную прохладу невидимого отсюда, но близкого Тихого океана.
В Гуаякиле меня ждет Хосе Солис Кастро, или, как ласково называют его друзья, «Пепе». Он — коммунист. По приглашению ТАСС работает корреспондентом агентства в этом городе [2].
Еще из окна «Виатура» бросилась в глаза любопытная особенность гуаякильской архитектуры: почти каждый дом имеет аркаду. Очень удобно для тропиков: всегда ты — в тени, а в сезон дождей — с декабря по май — аркады защищают прохожих от регулярных ежедневных ливней. Когда я сообщил об этом своем глубокомысленном наблюдении Пепе, он рассмеялся.
— Главное назначение аркад совсем иное: они помогают спрятаться от пуль.
Он сказал это, любовно поглаживая деревянный столб, поддерживающий нависший над тротуаром второй этаж. И мне показалось, что царапины и шрамы на изъеденном временем и сыростью куске мангра под его ладонью и впрямь оставлены пулями. А может быть, это так и есть? Ведь в таких городах, как Гуаякиль, на каждом шагу сталкиваешься с совершенно неожиданными и непривычными вещами и понятиями.
Возьмем, например, такой элементарно простой вопрос, как выбор помещения, в котором ты будешь работать или жить. Казалось бы, в любой стране, на любом меридиане следует искать то, что удобнее и дешевле. В Гуаякиле к этим универсальным критериям добавляются и некоторые иные, продиктованные местной спецификой…
Когда мы поднимались в корпункт ТАСС, на четвертый этаж без лифта, Пепе скакал через две ступеньки, как горный козел. Ему — ничего, он привык, не первый год бегает по этой лестнице, а я, естественно, старался не отстать, но чтобы оправдать свою одышку, с шутливым раздражением спросил: почему он не подыскал себе восьмой этаж без лифта? И услышал в ответ, что таких домов в Гуаякиле нет. А если бы были, то офис для корпункта был бы снят именно там. И именно без лифта.
Пепе сказал это и вышел в соседнюю комнату, чтобы распорядиться насчет кофе. А его помощник, совсем молодой парнишка, видимо, сообразив, что я не понимаю, о чем идет речь, объяснил:
— Понимаешь, компаньеро, в нашей работе чем выше без лифта, тем лучше: во-первых, меньше будет шастать сюда случайных зевак. А во-вторых, когда мы ощущаем повышенный интерес со стороны полиции, — вон, кстати, видишь, внизу серый «шевроле»? — вполне возможно, что это «они» и есть… Так вот, если мы ожидаем налета, то достаточно посадить внизу верного человека, чтобы он просигналил нам. И пока «они» будут шлепать без лифта вверх по лестницам на четвертый этаж, мы успеем уйти через окна по крышам и чердакам в соседний переулок. А там лови нас!
Появляется Пепе с подносом, на котором благоухает кофе и стоят рюмки с ликером. Мы чокаемся за дружбу и солидарность коммунистов всей земли, потом прихлебываем кофе. Гляжу в окно. Перед домом — довольно большой сквер. Желтые листья упали на крышу стоящего внизу «шевроле». Кроны деревьев должны служить приютом мошкаре, об этом говорит опыт моей бразильской жизни. И поэтому спрашиваю Пепе: не лучше ли было бы найти помещение, где поблизости не было бы столько зелени? Он подходит к окну, обводит рукой открывающийся отсюда вид:
— Именно потому мы и выбрали этот дом, что он стоит перед сквером. Обрати внимание: перед нами нет других строений. Ни банков, ни отелей, ни жилых домов. Это означает, что за нами нельзя подсматривать и в наше окно неоткуда выстрелить или бросить гранату.
— Ну а дома как у тебя в этом смысле? — спросил я.
— Дома?.. Дома, к сожалению, неважно: дом у меня одноэтажный. И окна выходят прямо на улицу.
…Об этом нашем разговоре я вспомнил, когда полгода спустя прочитал в одной из рио-де-жанейрских газет краткую заметку: «В эквадорском городе Гуаякиле в окно дома, принадлежащего корреспонденту советского агентства ТАСС, вчера вечером была брошена самодельная бомба „коктейль молотофф“. В момент взрыва в доме никого не оказалось, поэтому происшествие обошлось без жертв. Однако недвижимости гуаякильского коммуниста причинен значительный материальный ущерб».
Потом Пепе приглашает меня на экскурсию по городу. И история повторяется: точно так же, как в Кито это делали Фабиано, Гидо и другие парни, здесь, в Гуаякиле, Пепе и поэт Рафаэль Диас Икаса возят меня по местам своей боевой славы. И, хватая друг друга за руки, возбужденно рассказывают, как сражались с полицией, бежали из тюрем, разбрасывали листовки, как поднимали народ на борьбу против хунты, захватившей власть в шестьдесят третьем году.
— Здесь, в университете, — показывает Рафаэль, — мы дали хунте самый горячий бой: объявили забастовку, забаррикадировались, завалили все входы и выходы мебелью. Полиция пошла на приступ. Мы отбивались несколько дней и ночей.
— У вас было оружие?
— Еще бы! Ракетное!
— Что?!
— А как же! — торжествует Рафаэль. — Гуаякильские студенты стали первыми в истории человечества революционерами, поставившими себе на службу ракетную технику: мы стреляли по жандармерии ракетами, которые используются для фейерверков. Лошади в панике бросались врассыпную, и конная полиция ничего не могла с нами поделать.
…Вернувшись в гостиницу, наскоро набрасываю в записную книжку все, что увидел и что услышал от Пепе и Рафаэля. Потом пробую подытожить первые впечатления этого дня. Пытаюсь писать так, чтобы записи эти помогли бы впоследствии создать нечто вроде изобразительного фона будущего репортажа или очерка. Сейчас они кажутся чрезмерно восторженными, наивными и поверхностными, что неизбежно, ибо это первые впечатления. Но именно потому, что они самые первые и самые свежие, позволю себе процитировать их именно так, как они отложились в моей эквадорской записной книжке:
«Гуаякиль… Город, где окончательно рассеиваются романтические миражи тропической экзотики.
Где вы, буйные кактусы и острые лучи агав? Где вы, тающие в звенящей синеве неба белые вершины Анд?
В Гуаякиле нет вулканов и кратеров. И облака здесь не шастают по улицам и не заглядывают в окна. После патриархального Кито Гуаякиль оглушает вас истеричными криками уличных торговцев, визгом тормозов на перекрестках под неработающими светофорами, хриплыми гудками баркасов, тянущих плоты из легчайшей в мире древесины бальсы по грязно-желтому Гуаясу.
Афиши зовут не на бой быков, а на матч кубка Дэвиса по теннису. За стеклом витрин — шеренги японских транзисторов, белые смокинги официантов и несмываемые улыбки стюардесс на рекламных плакатах „Панамерикэн“ и „Эр-Франс“. Гуаякиль — это зловонные лачуги над рекой, отравленной экскрементами, и девушки с 18-й улицы, торопливо продающие себя в распахнутых настежь каморках. Гуаякиль — это снобы, приезжающие после полночных оргий на центральный рынок, чтобы опохмелиться арбузом или ананасом, и тысячи мальчишек, устраивающих остервенелые драки за право поднести чемодан туриста от парома на набережной Гуаяса до такси или отеля.
Гуаякиль — это импозантные соборы и крошечные книжные лавки, где вы найдете монографии о Париже, Риме или Токио, но не встретите хотя бы брошюрки о самом Гуаякиле.
Гуаякиль — это банки, универмаги, нищие, лежащие на улицах, туристские конторы и анонимные общества по продаже недвижимости. Гуаякиль — это добрая четверть национального дохода страны. Это офисы „Галф“, „Юнион Карбайд“, „Джорджиа пасифик корпорейшн“, „Тексако“.
„Дженерал электрик“ здесь греет руки не только на электричестве, но и на рыбной ловле: купив громадную флотилию, она таскает из окрестных вод золотых, весьма жирных рыбок. Джентльмены делают бизнес везде, где что-то плохо лежит. Семейство Рокфеллеров купило неподалеку от Гуаяса скотоводческие фермы и громадную кофейную плантацию, которая забрасывает рынок дешевым кофе, удушая мелких эквадорских производителей кофе.
Гуаякиль — это текстильные и цементные фабрики, это океанский порт, связывающий страну с „Юнайтед фрут“, а также с остальным миром».
…Откладываю ручку со вздохом облегчения. Чуть ли не самое трудное в командировке найти вечером каждого дня время и силы для записной книжки. Если не сделаешь этого — считай, что день ты потерял. Все, что видел, слышал, о чем узнал сегодня, все это через несколько дней, а может быть, уже и завтра, уйдет, как в прорубь под лед, вытесненное новыми событиями, впечатлениями, людьми. Сегодняшний день я не потерял и уже не потеряю. Записи сделаны. Но все то, что так аккуратно улеглось в блокноте, никак не может улечься в голове. Мешают заснуть усталость и нервное возбуждение. Пытаюсь отвлечься и рассеяться транзисторным приемником.
Любопытное это занятие: оказавшись где-то близ экватора, путешествовать по коротким и средним волнам. «Голос Анд» на английском языке смешивается с «Голосом Америки» — на испанском. Рвущие душу танго Карлоса Гарделя из Буэнос-Айреса прерываются пулеметным репортажем с бейсбольного матча из Филадельфии. Сквозь писк морзянок и треск атмосферных помех с трудом пробивается бразильское «Радио Насионал». Остаюсь на этой волне. Слушать трудно: передатчик у бразильцев довольно слабенький, но кое-что понять можно. В Белу-Оризонте Пеле забил очередной мяч и уверенно идет к тысячному голу. Крузейро вновь девальвирован. «Фольксваген» представил прессе новую модель, которая начнет выпускаться с 1 января будущего года!
Ого! Главная сенсация дня: «Трибунал юстиции штата Гояс отменил вчера приговор, который был вынесен американцу Генри Фуллеру, осужденному за спекуляцию земельными участками в Амазонии, за насилие над местным населением и незаконный захват земли. Фуллер освобожден из тюрьмы и выехал в Соединенные Штаты».
Итак, мошенник, оказывается, отделался легким испугом. Отсидел чуть больше года и оказался на свободе! Представляю себе, что творится сейчас в Бразилии! Какой там разгорелся скандал! Запросы в конгрессе, гневные комментарии газет, телетайпы дымятся от телеграмм моих коллег — аккредитованных в Бразилии иностранных корреспондентов. А я сижу в этом тихом Гуаякиле!..
Следующий день провожу с Энрике Хиль Хильбертом… Написал фамилию и имя и ощутил, насколько трудно определить одной фразой этого человека. Выдающийся, может быть, самый большой эквадорский писатель XX века. Несгибаемый революционер, прошедший через пытки и тюрьмы и никогда не дрогнувший, не опустивший перед палачами головы. Коммунист, секретарь Центрального Комитета партии. Верный друг нашей страны: в сорок первом году, бросая вызов равнодушию гуаякильских интеллектуалов и злорадству («Ну, уж теперь-то с коммунизмом будет покончено раз и навсегда!») мещан, он выступил со страстным призывом к солидарности с далекой Советской страной. Забегая вперед, могу сейчас вспомнить и о том, что три десятилетия спустя, в конце семьдесят второго, в своем последнем публичном выступлении уже неизлечимо больной «товарищ Энрике» говорил о солидарности с народом Вьетнама.
Встретиться с Энрике Хиль Хильбертом в Гуаякиле в те годы было равнозначно тому, что побывать у Жоржи Амаду в Баие или у Луи Арагона в Париже. И до сих пор я благодарен Пепе за «протекцию», благодаря которой Энрике уделил мне так много времени. Почти целый день! И не просто побеседовал с молодым советским журналистом, а даже взял меня с собой в поездку на банановые плантации.
Получилось все это как-то стремительно: Пепе позвонил Хильберту, попросил найти полчасика для встречи с компаньеро из Москвы. И Энрике сказал, что у него завтра кое-какие дела в Дуране, на том берегу Гуаяса, и если компаньеро не возражает, он готов захватить меня с собой. В дороге побеседуем. Еще бы я возражал!
В восемь утра мы уже на пароме: переправляемся вместе с нашим «фольксвагеном» на другой берег. Энрике сравнительно быстро улаживает свои дела в Дуране, потом везет меня дальше на юго-восток, куда-то в сторону Куэнки. Едем по ухабистому, вдребезги разбитому шоссе километров тридцать или сорок. Жара и пыль. Движения на дороге почти никакого. Лишь где-то далеко позади трясется, то исчезая за поворотом, то появляясь вновь в клубах пыли, серый «шевроле». Не та ли это машина, что стояла вчера у корпункта ТАСС?.. Изредка обгоняем повозки, влекомые неторопливыми мулами, и еще реже прижмет нас к обочине, вскрикнув угрожающе сиреной, встречный громадный банановоз.
Свернув с шоссе на земляную проселочную то ли дорогу, то ли тропу, въезжаем в густой банановый лес. Гигантские листья ложатся на ветровое стекло, мягко поглаживают крышу машины, шелестят, словно увещевая не забираться слишком глубоко: если пойдет дождь, нам отсюда не выбраться. Сопровождаемые этим шуршанием, словно шепотом, еще с километр примерно, ныряем мы по ухабам. «Шевроле» отстал, его уже нет.
Неожиданно оказываемся на плантации, где резка плодов идет полным ходом. Вот они: грозди — «расимос». Доллар за штуку здесь. Сорок долларов — в Штатах. А вся разница — в сейфах «Юнайтед фрут». Все прочитанные книги и статьи о банановом деле, о тяжести этого труда словно обретают плоть, когда ты видишь это вблизи, а не из окна автобуса.
Нет в Эквадоре более тяжкой работы: каждую «расимо», а они ведь могут весить более сорока килограммов, нужно очень аккуратно срезать иногда на пяти-, а то и семиметровой высоте. Потом спустить ее на плечи и бережно, чтобы не помять ни один плод, отнести на несколько километров, к дороге. И это — при убийственном зное и влажности, когда и без ноши идти под солнцем — пытка…
На месте погрузки, куда подходят грузовики — «Бананерос», грозди аккуратно поднимаются в кузов, прокладываются мягкой пальмовой щепой. Отсюда их везут прямо в гуаякильский порт. А там приемщики, прежде чем разрешить упаковку «товара» в картонные коробки, придирчиво проверяют его, выкидывая «расимос», которые им кажутся «перезрелыми» или «помятыми». Тридцать процентов, а то и всю половину. Это так называемое «речасо» — «брак». Его можно сбросить в реку или оставить гнить на берегу: другого покупателя на этот товар нет.
Пройдя сотню метров, останавливаемся у крохотных лачуг. Кажется, что от пронзительных, словно лазер, лучей солнца такая хижина может вспыхнуть в любую минуту. И если она не загорается, то только потому, что слишком уж влажен воздух. Полуголые детишки, усталые беременные женщины в мокрых от пота платьях глядят на нас с недоверчивой подозрительностью. Потом кто-то узнает Энрике, и недоверие проходит. Можно поговорить, осмотреться. Хотя осматривать тут вроде бы нечего: в хижине, куда мы входим, нет ничего, хотя бы отдаленно напоминающего мебель. Одежда висит прямо на стене, посуда стоит на полу. Под полом сквозь щели видна зарывшаяся в пыль свинья, тоже изнывающая от зноя. В углу против входа — обрамленная бумажными цветами открытка с изображением святой девы. Под ней на полу — транзистор. Наклоняюсь, поднимаю. Аппарат дешевый, но оснащен коротковолновыми диапазонами: 19, 25, 31 метр. Энрике утвердительно кивает головой: да, такой приемник может принимать передачи из Москвы.
— Но ты посмотри внимательно на этих людей, — говорит он. — Не кажется ли тебе, что ваши программы звучат для них — как бы это выразиться поделикатнее?.. — слишком помпезно, что ли?
— Что имеется в виду? — спрашиваю я в безличной форме. Мне немножко неловко: Энрике обращается ко мне на «ты». Для него это совершенно естественная и само собой разумеющаяся форма общения с «компаньеро». А у меня язык не поворачивается ответить ему тем же: он на двадцать лет старше меня.
— Ну, вспомни, как вы там вещаете, — продолжает он. — «Внимание! Говорит Москва!»
— Ну и что?
— Как это «ну и что»? — Энрике морщится: — Понимаешь, вы должны общаться с этими людьми от сердца к сердцу. Не так пышно, не так торжественно. Вместо: «Внимание! Говорит Москва!» — ваш диктор должен был бы говорить: «Здравствуйте, дорогие эквадорские друзья! С вами говорит Виктор Иванов из Москвы». Чтобы они, — он показал рукой на обступивших нас мальчишек, на женщин, занимающихся стряпней, на старика, устало дымящего сигаретой, на паренька, побежавшего в заросли, — почувствовали, что не город с ними говорит, не страна, а живой человек.
Пробыв на плантации около часа, мы отправляемся обратно в Дуран. И всю дорогу глотает за нами пыль вновь вынырнувший неизвестно откуда все тот же серый «шевроле».
На пароме между Дураном и Гуаякилем задаю Энрике вопрос, который становится «фирменным» в моих интервью. Года полтора назад я расспрашивал Жоржи Амаду о «баианской душе». Две недели назад в президентском дворце Боготы интересовался «колумбийской душой», а теперь прошу Хиль Хильберта рассказать о том, что такое «эквадорский национальный характер».
Он подымает густые, сросшиеся на переносице брови, встряхивает седеющей, но очень пышной копной волос и на несколько мгновений задумывается. Под нашими ногами в щелях между досками парома пузырится и убегает назад буро-желтая вода Гуаяса.
— Эквадорский характер? — Он ломает спички, бросает их в воду. Сморщив лоб, напряженно думает. — Попробуй подскажи мне, как определить характер и душу нации? Сколько людей на Земле, и все они не похожи друг на друга. Как определить, что перед тобой за человек? Во-первых, надо посмотреть, как он работает. Как говорит. Душа человека проявляется в его поведении, в жестах, в словах и в манере, с которой он их произносит. И даже в таком простом, казалось бы, проявлении своего естества, как походка.
Но это все — чисто внешние приметы. А если попытаться определить суть дела, то душу нашего народа нужно искать на плантациях, вроде той, где мы только что были, в шахтах, на фабриках. Может быть, я ошибаюсь или преувеличиваю, но мне кажется, что душа эквадорца обычно печальна. Послушай нашу музыку!.. И ты почувствуешь, что это печальная музыка. Это не огненная бразильская самба. Она не может привести человека в радостное возбуждение, в экстаз. Но она согревает душу и сердце.
Между прочим, в шестьдесят третьем году после очередного переворота, когда власть в стране захватила военная хунта, у нас, в Гуаякиле, гимном сопротивления стал не революционный марш, а лирическая песенка «Гуаякиль де мне аморес» — «Гуаякиль — город моей любви». Сам я, правда, узнал об этом гораздо позже, так как оказался за решеткой в первые же часы после «голпе».
…Я сказал, что душа эквадорца печальна. Это верно. Но это еще не все. Душа эквадорца богата и щедра. И это, кстати сказать, тоже отражается в нашей музыке.
Мы любим шутку. Но это не безудержное веселье бразильцев, а привычка иронизировать над трагедией, в которую превратилась наша жизнь. Трагедия, продолжающаяся уже много веков. Мы охотно подшучиваем над неприятностями и посмеиваемся, когда полагалось бы плакать. Именно «посмеиваемся», а не смеемся. Ведь мы не любим сильных эмоций, как бразильцы или мексиканцы. Мы — маленькая нация, рожденная и живущая в горе. И наша улыбка всегда или почти всегда скрывает глубокую печаль, в которой мы не хотим признаваться самим себе, и поэтому не любим, когда ее замечают другие люди. Разгадай эту психологическую головоломку, и ты получишь ключ к пониманию души эквадорца.
…Энрике подвез меня к отелю «Континенталь» на улице Чили, я долго благодарил его, крепко жал ему руку. Стемнело почти так же быстро, как в Кито. С набережной в трех кварталах отсюда доносились истеричный визг автомобильных тормозов и деловитое тарахтение судовых двигателей. Позади нашего «фольксвагена» припарковался зеленый «форд». Лицо сидящего рядом с водителем человека показалось мне знакомым. А может быть, не лицо, а газета, в которую это лицо уткнулось. Но мне не хотелось копаться в памяти. Слишком уж я был взволнован и преисполнен чувства благодарности к Энрике: этот день стал, пожалуй, самым богатым впечатлениями за всю командировку. Я вдруг поверил, что уж теперь-то после такой обстоятельной беседы с этим интереснейшим человеком, имею право написать об Эквадоре что-то более весомое, чем традиционные путевые заметки, которые наш брат журналист с такой легкостью печет с помощью туристических путеводителей и подшивки местных газет.
В холле отеля мальчик в синей форменной курточке с блестящими буковками «Континенталь» на уголке воротника, подавая мне ключ от комнаты, сказал:
— А у нас тут еще один «руссо» появился. Сеньор не хочет узнать, в каком он номере?
Да, разумеется, я хочу узнать, в каком номере поселился мой соотечественник, второй, кроме меня самого, советский человек в этой стране. Надо же, какая встреча! И через две ступеньки я помчался наверх.
Еще один «руссо» оказался коллегой, журналистом, прилетевшим в Эквадор из Лимы. Коллега совершал большой вояж по Латинской Америке, который начался в столице Чили Сантьяго, а должен был завершиться в Мехико. Мы радостно похлопали друг друга по плечам, мгновенно установили массу общих знакомых и друзей, как это всегда бывает у людей, занимающихся одной работой, одной темой, в данном случае — Латинской Америкой. У коллеги — по сравнению со мной он совсем недавно, всего каких-то полгода, как выехал из Москвы, — оказалось полбатона полтавской колбасы и кое-что еще, что позволило нам славно провести остаток вечера, совсем как у Симонова:
И хлопая друг друга по коленям,
Припомнят Разгуляй, Коровий брод,
Две комнаты — одну в Кривоколенном,
Другую у Кропоткинских ворот.
Когда я вдохновенно продекламировал эти строки, коллега заметил, что теперь командированные обычно вспоминают не Разгуляй и не Кропоткинские ворота, а Химки или Новые Черемушки. Что же касается Коровьего брода, то сейчас вообще никто не знает, что это такое.
Но я ответил, что живу в Потаповском, а это, как известно, практически то же самое, что Кривоколенный, Мой Потаповский, не без гордости сказал я, является продолжением Кривоколенного от Телеграфного до Маросейки.
Я нарочно сказал «Маросейки», как говорят старожилы этого района, упрямо игнорирующие переименования и привыкшие оперировать традиционными и более дорогими их сердцу «Маросейка», «Покровка», «Лубянка». Правда, название улицы Кирова прижилось окончательно, и я не встречал москвича, который пытался бы именовать ее «Мясницкой».
С помощью походных кипятильников мы выпили по чашке чая, потом по второй и третьей. Единодушно осудили перегибы в переименовании московских улиц, вспомнили, что примером москвичам может служить Ленинград, где тоже поначалу переименовали Невский, а потом спохватились и вернулись к традиционному и святому для всех русских людей имени. И пришли к выводу, что вдали от родины гораздо приятнее вспомнить такие названия, как «Арбат» или «Таганка», чем «2-я улица Строителей» или «10-й проспект», что находится между Левоокружным проспектом и улицей Металлургов.
Рассказываю об этом так подробно только для того, чтобы вы, уважаемый читатель, имели представление, какой может быть ночная беседа охваченных приступом ностальгии, выражаясь языком того же Симонова, «двух очень стосковавшихся мужчин», случайно встретившихся в 20 тысячах километров от Москвы, в 480 километрах от экватора и в трех кварталах от реки Гуаяс под доносящийся в окна шелест шин на мокром ночном асфальте: в Гуаякиле опять шел дождь.
Прощаясь, чтобы успеть подремать хотя бы пару предутренних часов, мы единодушно решили объединить усилия и работать отныне вместе. И все последующие пять или, не помню уже, шесть дней, проведенных вместе в Гуаякиле, мы были неразлучны: вместе ездили по городу, встречались с разными людьми. Вместе обедали у Пепе, вместе говорили комплименты его молодой красавице жене и вместе смеялись, когда он рассказывал историю своей женитьбы:
— Мы познакомились на конкурсе красоты, где будущая моя супруга была официальной «подружкой» победительницы. Хотя, на мой взгляд, — улыбнулся Пепе, — все должно было бы произойти наоборот: моя будущая супруга достойна была стать «королевой», а та, что стала «королевой», вполне могла бы удовольствоваться ролью подружки. Когда мы объявили о помолвке, ее отец рассердился: «Вот угораздило, черт возьми, найти себе коммуниста!» Однако спустя два-три года он уже говорил ей: «Ты знаешь, дочь моя, он хоть и коммунист, но парень вроде бы не такой уж и плохой…» А теперь, когда мы приходим к ним в гости, чуть не на всю улицу кричит: «Ты молодец, парень! Если все коммунисты такие, как ты, запиши и меня в свою партию».
…И где-то на второй или на третий день совместной беготни мы заметили, что во всех наших передвижениях по Гуаякилю мы, оказывается, не одиноки: куда бы ни шли и ни ехали, за нами по пятам обязательно следовали двое сеньоров в темных костюмах. Поначалу они держались где-то в отдалении, потом — все ближе и ближе. Если мы обедали в кафе, они усаживались за столик, стоящий у выхода, пили пиво, читали газеты. Когда мы садились в такси, то через некоторое время мы видели наших «попутчиков» в держащемся неподалеку сером «шевроле» или зеленом «форде». Если мы поднимались, допустим, в контору к Пепе, молчаливые спутники поджидали нас в небольшом баре напротив, откуда им хорошо был виден подъезд. Как только мы выходили, они тут же становились на нашу лыжню. И так весь день сопровождая нас, они вечером следом за нами приезжали в «Континенталь» и оставались внизу, в холле, расположившись со вздохом облегчения в креслах под фикусами прямо против стойки администратора.
Когда на следующий день мы спускались к завтраку, они уже поджидали нас в баре отеля, подремывая и покуривая над чашечками кофе. Меня интересовало: неужели они сидят в холле всю ночь? И как-то раз, проснувшись под утро, я решил проверить их бдительность, спустился вниз. Круглые часы над стойкой администратора показывали половину четвертого. Ночной портье сладко всхрапывал, растянувшись на диване. Больше в холле никого не было. То ли наши караульные, преступно оставив свой пост, ушли в самоволку, понадеявшись, что ночью мы никуда не выйдем, то ли инструкция диктовала им «вести» нас лишь с утра до полуночи. Как бы то ни было, я получил возможность выскользнуть из отеля и побродить по прохладному ночному городу в полном одиночестве, наслаждаясь ощущением свободы и безнаказанности. Почти как школьник, который отважился прогулять урок ненавистной ему химии или алгебры.
А утром они снова были на месте. И еще через день мы с коллегой, привыкнув к этому почетному караулу, начали здороваться с ними утром, прощаться и желать друг другу «доброй ночи» по вечерам. Мы угощали их сигаретами, а если колебались в выборе маршрута, спрашивали у них дорогу, и они всегда учтиво объясняли нам, как лучше проехать к агентству БОАК, что на улице Икаса Кампос, и каким образом быстрее добраться к знаменитому кладбищу, которое является чуть ли не самой главной достопримечательностью Гуаякиля. Нам казалось, что этим дело и ограничится, но однажды утром, когда мы спустились к утреннему кофе и поприветствовали «попутчиков» традиционным «Буэнос диас!» — это было за сутки до отъезда коллеги и за два дня до моего возвращения в Рио — они, учтиво улыбнувшись, ответили, что очень сожалеют, но «уважаемые сеньоры» (то есть мы с коллегой) должны совершить вместе с ними небольшую прогулку.
Мы поинтересовались, не соблаговолят ли они подождать, пока мы выпьем по чашечке кофе, и получили в ответ заверения, что, разумеется, они охотно подождут нас, что мы можем не спешить, по все же не позднее девяти тридцати мы должны быть в назначенном месте.
Мы спросили, где именно надлежит нам быть к этому часу и надолго ли мы задержимся там, но наши спутники развели руками, пожали плечами и заверили нас, что они абсолютно не в курсе. Они просто выполняют приказ своего начальства.
Допив кофе, мы поблагодарили официантку, которая смотрела на нас с участием, с каким глядят деревенские молодухи вслед парням, уходящим на призывной пункт. А когда вышли из отеля на улицу, сразу стало ясно, что ситуация заметно изменилась. «Караул» уже следовал не за нами, а рядом с нами: попутчики шагали один — справа, другой — слева. И тем самым как-то само собой стало понятно, что из «сопровождаемых» мы превратились в «конвоируемых».
Тут же, у отеля, мы были вежливо усажены в уже хорошо знакомый нам серый «шевроле» и двинулись по маршруту, который и предвидели: направо за угол, пересекая улицы Педро Карбо, Пичинчу и Боливара, выехали на Малекон и покатили налево к уже хорошо знакомому зданию муниципалитета. Мы были знакомы с ним, так сказать, снаружи, по рассказам Пепе, Энрике, Рафаэля Икасы. А теперь, судя по всему, нам предстояло познакомиться с ним и внутри…
Все правильно: мы подкатили к этому тяжеловесному, неуклюже пародирующему барокко серому дому с его широкими колоннами, обрамляющими высокую — на три этажа — арку, над которой в глубине треугольного фронтона виднелись, если отойти подальше, на другую сторону Малекона, гордые слова «Онор и Патрия»: «Честь и Родина»…
В этом дворце размещался не только муниципалитет. Там находилось и Управление политической безопасности Гуаякиля, в следственных камерах которого обычно держали политических заключенных. Пепе рассказывал нам, что после военного переворота 1963 года именно сюда свезли схваченных по всему городу коммунистов, профсоюзных руководителей, работников редакции коммунистической газеты «Пуэбло». Здесь их пытали током, вгоняли иголки под ногти, рубили пальцы, выкалывали глаза, душили и просто били, примитивно и грубо: дубинками и ногами. В те времена — в начале 60-х — пытки политических заключенных в Эквадоре, да и в других южноамериканских странах еще не отличались изощренностью и сноровкой. Сноровка появилась несколько лет спустя, когда в древнее, как мир, ремесло истязателей и палачей вдохнули новую жизнь прибывшие по эту сторону экватора Дэн Митрионе и другие специалисты из вашингтонского Управления общественной безопасности.
А тогда, в начале 60-х, в Гуаякиле обходились еще старыми дедовскими методами: тушили окурки о кожу заключенных, били их носками ботинок под ребра. И уж конечно, если бы в те времена тут работали эксперты из Вашингтона, местные кадры не осрамились бы так, как это случилось 24 февраля 1964 года, когда после многочасового сеанса пыток они выбросили из окна камеры (пятнадцать метров высоты над тротуаром) члена ЦК компартии Эквадора Луиса Вальдивьесо Морана. Они думали, что он уже мертв, и хотели замести следы убийства. «Ла Пренса» — есть такая газета в Гуаякиле — сообщила об этом «инциденте» фразой, цинизм которой не поддается определению: «Упав на тротуар, Вальдивьесо Моран, к сожалению, не скончался, а лишь переломал себе ноги»… Да, Луис оказался жив. И к нему бросились прохожие, и в городе разразился скандал, и об этом узнали газетчики, и на следующий день по городу разлетелись листовки, а еще через несколько дней об этом узнал весь мир.
…Вспоминаю об этом не для того, чтобы накачать в повествование побольше драматизма. У меня и в мыслях нет зажигать над нашими головами сияющие нимбы мученичества: когда нас с коллегой конвоировали по гуаякильскому Малекону к муниципальному дворцу, мы прекрасно понимали, что направляемся не в тюрьму. Время было другое. Ситуация в стране иная. С самого начала нам было ясно, что речь идет лишь о допросе, о выяснении наших связей и контактов, и самое «страшное», что нам «угрожает», если местные власти нами недовольны, это высылка из страны.
Мы не обманулись: начальник службы политической безопасности Гуаякиля полковник Гало Гомес Манчено предстал перед нами воплощением любезности и олицетворением самых утонченных светских манер. Он сердечно приветствовал нас, предложил сесть, угостил сигаретами, рассыпался в извинениях за причиненное беспокойство и с таким горячим интересом принялся расспрашивать о самочувствии, что, окажись свидетелем этой беседы непосвященный человек, он мог бы предположить, что мы находимся на приеме у врача. Потом полковник пустился в долгие рассуждения о местном климате, о дождях, наконец-то появившихся после недавней засухи.
Мы старались демонстрировать сдержанность, но не торопились «качать права». Сначала нужно было понять, чего он от нас хочет и чем намеревается увенчать эту беседу: «дружеским предупреждением» или просьбой о незамедлительном выезде из страны. Мы прекрасно понимали, что с точки зрения местных законов и порядков, а также правил работы иностранной прессы никаких прегрешений за нами нет. Но мы знали также и то, что в случае необходимости толкование инструкций может оказаться очень своеобразным. И для любого закона можно найти исключения и «особые случаи». Поэтому, лишь когда полковник в третий раз поинтересовался нашим самочувствием, мой коллега, изобразив светскую улыбку, позволил первый ответный выпад. Он сказал, что мы чувствуем себя прекрасно, ни разу за время пребывания в Гуаякиле не обращались к врачам и не заходили в аптеки, и господину полковнику это должно быть хорошо известно, ибо он — господин полковник — достаточно хорошо осведомлен о всех наших передвижениях в городе Гуаякиле и его окрестностях.
Полковник ответил, что просьба посетить вверенное его руководству учреждение была продиктована одним лишь только желанием познакомиться со столь интересными и видными гостями «нашего города», выяснить, не нуждаются ли уважаемые сеньоры в содействии со стороны местных властей.
Мы поблагодарили нашего собеседника и, в свою очередь, заверили его в том, что никакого содействия со стороны властей нам пока не требовалось. Тем более что, как ему, должно быть, хорошо известно, в своих профессиональных контактах представители прессы предпочитают иметь дело с правительственными властями или муниципальными органами, а не с теми специфическими службами, которые здесь, в Гуаякиле, с таким блеском возглавляет господин полковник.
Полковник улыбнулся и выпустил ответную пулю, заметив, что в профессиональных контактах, которые мы имели во вверенном его попечениям городе, он с огорчением констатирует почти полное отсутствие интереса к представителям официальных властей и в то же время весьма горячую заинтересованность в общении с политической оппозицией режиму.
— В этом может быть усмотрено какое-нибудь нарушение местных законов? — интересуюсь я.
— Ни в коем случае! — отвечает полковник. — В этом может лишь просматриваться определенная политическая тенденция. И я поэтому позволю себе дать вам дружеский совет: старайтесь избегать в ваших будущих статьях и репортажах об Эквадоре односторонности и предвзятости.
Мы благодарим полковника. Я хочу добавить, что мы, в общем-то, имеем обыкновение пользоваться только теми советами, о которых сами спрашиваем. Но коллега толкает меня в бок и шепчет, что, во-первых, не надо дразнить гусей, во-вторых, у нас до отъезда остается слишком мало времени и тратить его на обмен любезностями с этим солдафоном — по меньшей мере бесхозяйственно.
Свидание завершается в атмосфере почти дружелюбия. Полковник заверяет нас в своих самых искренних симпатиях, мы рассыпаемся в ответных любезностях. Нас провожают до выхода, выводят из-под арки, над которой красуются безмолвные «Честь и Родина», усаживают в серый «шевроле» и доставляют в «Континенталь». Администратор смотрит на нас с неподдельным сочувствием и в то же время с некоторой демонстративной отстраненностью, словно декларируя на всякий случай полную непричастность отеля к делам и заботам своих клиентов.
Мы поднимаемся наверх — коллега отправляется укладывать свои чемоданы. Ему завтра улетать. А я привожу в порядок записи и фиксирую в блокноте беседу с полковником Манчено.
Потом мы с коллегой снова встречаемся, обедаем и, выходя из ресторана, видим в газетном киоске в висящей для всеобщего обозрения только что вышедшей вечерней газете «Ла Пренса» — той самой, что так своеобразно прокомментировала «падение» из тюремного окна Вальдивьесо Морана — в центре первой полосы на самом видном месте крупно набранный заголовок: «Накануне выборов два руководителя советской коммунистической партии прибыли в Эквадор».
Ниже — заметка, в которой говорится, что два советских агента, являющихся руководителями коммунистической партии этой страны (полностью даны наши фамилии и имена), прибыли несколько дней назад в Гуаякиль и, маскируясь под журналистов, осуществляют здесь целую серию контактов с руководителями Коммунистической партии Эквадора. Не исключено, что эти контакты носят сугубо политический характер с учетом приближающихся президентских выборов.
Далее «Ла Пренса» сообщала, что по имеющимся у нее данным в правительственных сферах уже обсуждается вопрос о высылке упомянутых «элементов» с территории страны, ибо их пребывание здесь, носящее характер «политического шпионажа», представляет угрозу политической стабильности, учитывая повышенную активность «известных представителей коммунистических тенденций», стремящихся к изменению существующего правопорядка.
…Итак, все ясно: распрощавшись с нами несколько часов назад, полковник тут же вызвал репортера «Ла Пренса» и выдал ему эту версию. Бульварная газетка с радостью ухватилась за сенсацию и гневно заклеймила «агентов международного коммунизма».
Мы купили по газете и поднялись к себе. Нам предстояло решить, как действовать в этой ситуации.
Самым простым решением было бы сделать вид, что ничего не произошло: дожить коллеге до завтра, мне — до послезавтра и спокойно разъехаться по намеченным маршрутам, оставив провокацию на совести полковника и «Ла Пренсы». Но если «тихо уехать», та же «Ла Пренса» зашумит, что мы испугались, сбежали, и это лишь подтверждает ее предположение о «политическом шпионаже»… А тогда, глядишь, и другие газеты подхватят утку. Мы размышляем, взвешиваем альтернативы, и у нас созревает решение, оказавшееся, как покажут дальнейшие события, самым разумным и безошибочным.
Мы отправляемся с «визитами вежливости» в редакции трех остальных гуаякильских газет: в «Эль Телеграфо», «Эль Универсо» и затем — в вечернюю «Ла Расой». В каждой редакции мы встречаемся с главным редактором или с тем, кто его замещает. И в каждой редакции мы отнюдь не жалуемся на клевету «Ла Пренсы» и вообще первыми не упоминаем о ее заметке. Мы говорим, что пришли «навестить коллег», «познакомиться с интересным опытом работы вашей уважаемой редакции». Мы пьем кофе, которым нас угощают, и рассказываем о наших журналистских делах. И в каждой из этих трех редакций, естественно, заходит речь о заметке «Ла Пренсы».
И тут я достаю из чемоданчика-кейса вырезки из колумбийских газет, рассказывающие о грандиозном интервью, которое мне дал Президент этой страны, кладу их на стол и, изобразив на своей физиономии выражение крайнего удивления, переходящего в сдержанное негодование, кротким голосом говорю, что вот, мол, уважаемые сеньоры, какие на нашем с вами профессиональном пути могут приключиться занятные парадоксы: в Колумбии, проработав две недели, я собрал богатый журналистский материал и увенчал свое пребывание в этой стране полуторачасовым — обратите внимание, сеньоры, это не я вам говорю, это пишет выходящая в Боготе «Эль Эспектадор»… — полуторачасовым интервью с Президентом, который пользуется заслуженным уважением и доверием во всем мире. И никто в Колумбии не обвинял меня в шпионаже и в иных злонамеренных делах. Вот вырезки из выходящих в Боготе газет, вот опубликованные в них фотографии моей встречи с сеньором Президентом. Вот, посмотрите, здесь пишут: «С главой нашего государства имел вчера продолжительную беседу видный советский журналист…» «Крупный специалист по проблемам Латинской Америки был принят нашим Президентом». Я, разумеется, не настаиваю на точности эпитетов «видный» или «крупный специалист»! Возможно, здесь допущено известное преувеличение. Но, обратите внимание, уважаемые сеньоры: никто в Боготе, включая самого сеньора Президента, не подвергал сомнению мою принадлежность к цеху журналистов! Никто не говорил о «политическом шпионаже» и не пытался подвергнуть меня остракизму за то, что я представляю советскую прессу. Так чем же объясняется странная, мягко выражаясь, позиция ваших коллег из «Ла Пренсы»?
…На следующий день все три газеты вышли с сообщениями о наших визитах. «Эль Телеграфо» и «Ла Расой» даже поместили наши фотографии. Заголовки этих заметок были весьма недвусмысленными: «Два советских журналиста находятся в нашей стране и готовят о ней репортажи» («Эль Телеграфо»), «Два русских журналиста нанесли сердечный визит в нашу редакцию» («Эль Универсо»). А более склонная к патетике «Ла Расой» выразилась категорично и безапелляционно: «Я не шпион, а журналист», — заявил нам русский корреспондент, приехавший в Гуаякиль.
Собрав эти номера, я направил свои стопы в «Ла Пренсу». Меня сопровождал Пепе. Коллеги уже не было: он улетел рано утром.
В «Ла Пренсе» мы с Пепе потребовали начальство.
После некоторой заминки нас принял кто-то из редсовета. Девица в белом фартучке принесла кофе и минеральную воду. Мы гордо отказались от угощения. Мы были сдержанны и молчаливы. Мы разложили на столе газеты из Боготы, рядом с ними положили утренние выпуски гуаякильской прессы, увенчали этот натюрморт фотографией моего рандеву с Президентом Колумбии. И рядом положили вчерашний номер «Ла Пренсы».
После этого я сказал, что очень недоволен недружественным и бездоказательным выпадом «вашей газеты», что был бы крайне разочарован приемом, оказанным мне в Гуаякиле, если бы не солидарность коллег из «Эль Телеграфо», «Эль Универсо» и «Ла Расой». И что мне совсем не хотелось бы прибегать к услугам местной юриспруденции, но если «Ла Пренса» не опубликует опровержения на свою вчерашнюю статью…
— Опубликуем, — сказал директор. — С глубочайшей радостью опубликуем.
Он прекрасно понимал, что я не стану «прибегать к услугам юриспруденции». Для этого у меня, во-первых, не было денег: юриспруденция в Эквадоре, как и во всем остальном «свободном мире», стоит недешево. Да и времени у меня для этого не оставалось, ибо в кармане уже лежал билет на завтрашний рейс «Варига» в Рио-де-Жанейро. Но выглядеть белой вороной, ослом и тупицей директору «Ла Пренсы» тоже не хотелось. И поэтому в тот же вечер, последний мой вечер в Гуаякиле, с громадным удовлетворением я увидел в «Ла Пренсе» фотографию, запечатлевшую меня с Президентом Колумбии. Ту самую, работы фирмы «Фото-Сади». Над снимком была набрана надпись: «Очень жалко, что мы еще так мало знаем друг о друге». И ниже фотографии была напечатана заметка, в которой сообщалось, что редакцию газеты посетил видный советский интеллектуал и журналист сеньор Игорь Фесуненко, который работает в Рио-де-Жанейро, но в данный момент совершает большую поездку по ряду латиноамериканских стран. Он не шпион, не коммунистический агитатор, он — журналист, выполняющий свою профессиональную миссию. О чем, в частности, свидетельствует продолжительная беседа, которой его удостоил, как это видно по публикуемой фотографии, Президент соседней с нами страны.
«Спасибо, сеньор Президент!» — подумал я, взял ножницы и с особым удовольствием отправил в свое эквадорское досье вырезку из этого номера гуаякильской газеты «Ла Пренса». А спустя полгода рядом с ней я подшил и копию очерка «На экваторе в Эквадоре», который был все-таки написан и напечатан в «Комсомольской правде».
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯСамые крупные планы
До сих пор речь в этой книге шла о сравнительно простой корреспондентской работе. О работе, которая выполняется в одиночку. Живет журналист в зарубежной стране, выезжает в командировки, собирает информацию, накапливает впечатления, ведет досье, пишет короткие заметки или пространные очерки. И все это он делает сам. «Творит свой подвиг одиноко», как сказал Александр Трифонович Твардовский. Творит без помощников, ассистентов, секретарей и переводчиков. Сам выбирает тему, сам подбирает материал, звонит по телефону, договаривается об интервью, записывает его на магнитофон, потом сам же переводит запись на родной язык, садится за стол и, этакий кустарь-одиночка, стуча по клавишам машинки, «готовит людям свой подарок», рождает в более или менее острых творческих муках очередной шедевр.
Но с 1973 года, когда начальство решило откомандировать меня в Гавану, начался новый, куда более сложный этап моей корреспондентской биографии: отныне предстояло работать не для радио, а для телевидения.
Первое и главное отличие телевидения от обычной прессы заключается в том, что телевидение должно не рассказывать о событии или человеке, как это делает газета, а показывать его. Поэтому в корреспондентских пунктах телевидения работает обычно не один корреспондент, а два: журналист и кинооператор. Журналист ищет темы и пишет текст будущего телесюжета, а оператор — снимает его.
В очерке об одной из корреспондентских командировок по Кубе, который вы сейчас прочитаете, рассказывается о ситуации, далеко не стандартной. Чтобы снять несколько сюжетов для «Международной панорамы», в поездку по центральным и южным провинциям Кубы мы отправились не вдвоем с оператором, как это бывает обычно, а целой бригадой, включая трех кубинских журналистов. О некоторых эпизодах этого путешествия сейчас и пойдет речь, но сначала еще одно замечание, поясняющее название этой главы.
Возьмите в руки кинокамеру или фотоаппарат. Посмотрите в видоискатель: камера бесстрастно фиксирует все, что находится перед объективом. И девочку, прыгающую через скакалку в двух шагах от вас, и почти неразличимый поселок на самом горизонте. Оператор скажет, что эта девочка находится «на крупном плане», а поселок — на «общем». Не нужно быть специалистом, чтобы понять нехитрую истину: хорошо изучить какое-то явление или событие, познакомиться с человеком, ощутить и понять его внутренний мир можно только тогда, когда мы снимаем его крупным планом.
О нашем приезде Мирабал был предупрежден телеграммой и тремя телефонными звонками из Гаваны. И все же я испытал угрызения совести, когда, толкнув дверь с табличкой «Делегат Кубинского института радиовещания в провинции Лас-Вильяс товарищ Модесто Мирабал Аренас», мы ввалились шумной гурьбой в его кабинет, и я увидел, как этот человек, с трудом оторвавшись от кипы бумаг на письменном столе, устало поднял голову и воззрился куда-то сквозь нас. Через несколько мгновений он встряхнул головой, сбросил с себя оцепенение и с кроткой улыбкой объяснил: «Масса работы… Сижу, понимаете ли, над отчетом для Гаваны, который нужно через два дня отослать. Да тут еще партконференция через неделю. Велели приготовить доклад об идеологической работе». У него был вид смертельно усталого человека, хотя рабочий день только-только начинался: когда мы въезжали в столицу провинции Лас-Вильяс город Санта-Клару, завершая 300-километровую автомобильную гонку из Гаваны, часы показывали начало девятого и солнце лишь слегка выглядывало из-за холмов Капиро.
Мы энергично пожимаем друг другу руки, после чего Мирабал лезет в ящик письменного стола и достает бумагу, на которой четким шрифтом — видимо, машинистка, садясь печатать этот документ, сменила ленту, — зафиксирован «План работы творческой группы Советского телевидения в провинции Лас-Вильяс».
— Не знаю, правильно ли я понял пожелания товарищей, — виновато улыбаясь, говорит Мирабал, — но мы постарались учесть все ваши просьбы.
Да, все правильно. Неделю назад мы обратились в Гаване к руководству Кубинского радио с просьбой помочь нам в организации этой поездки в Лас-Вильяс. Мы назвали несколько тем будущих репортажей, которые хотелось бы снять в провинции. И теперь я с удовольствием вижу, что все наши просьбы зафиксированы в этом педантично разработанном плане: «Битва за Санта-Клару — последняя битва кубинской революции», «Завод имени Норьега», «Морской порт Сьенфуэгоса», «Революция приходит в Топес-де-Кольянтес», «Вчера и сегодня Тринидада, интервью с художником Бенито Ортис». Чуть ниже — названия отелей, где нам надлежит ночевать. Еще ниже список группы: корреспондент Игорь Фесуненко, оператор Виталий Долина, осветитель Александр Бескаравайный, переводчик Евгений Бойцов. Сопровождают нас кубинцы Габриэль Аренал, Феликс Морехон и Диосдадо Рамирес.
На запланированную в этой командировке работу отведено всего три дня. За три дня мы должны снять пять или шесть сюжетов в четырех городах. Нельзя терять ни минуты, и, прихлебывая дымящийся кофе, без которого на Кубе, как и в Бразилии, просто невозможно ни начать, ни кончить какое бы то ни было дело, я тут же обращаюсь к Мирабалу с просьбой: для сюжета о битве за Санта-Клару нам обязательно нужно разыскать хотя бы одного ее участника, который расскажет советским телезрителям об этом последнем сражении кубинской революции.
Мирабал заметно мрачнеет и со вздохом глядит на черновик своего годового отчета.
— Вам это обязательно нужно?
— Конечно!
— Я, знаете ли, уже предвидел, что вы можете об этом попросить, — говорит он с виноватой улыбкой, — и пытался найти ветерана. Но это оказалось не так-то просто. Один из тех, кого я знаю, находится на сафре, другой уехал в командировку в Гавану, третий — отправился в отпуск в Варадеро.
— Но нам это действительно нужно! — настаиваю я, хотя мне очень неловко отрывать его от собственных дел и забот.
— Хорошо, мы постараемся что-нибудь сделать, — Мирабал улыбается, перекладывая листки своего доклада с одного края стола на другой.
Мы встаем. Протокольная часть визита закончена. Нужно немедленно отправить чемоданы в мотель «Лос Канеес», где Мирабал зарезервировал для нас места, перекусить и отправляться на съемку. Мирабал, грустно глядя в наши неумолимые глаза, обещает разыскать ветерана сегодня к вечеру или завтра к утру.
— Отряды Че Гевары выступали на город оттуда, со стороны Капиро, — говорит Диосдадо, показывая на виднеющийся неподалеку невысокий холм, поросший редким лесом и кустарником.
На притихший, разомлевший от зноя город мы глядим с крыши отеля «Санта-Клара», на которую забрались, чтобы обеспечить Долине высокую точку для съемки панорамы города. Тихо стрекочет «арифлекс», переваривая первую кассету. В объективе отражаются белые стены отеля, на них чернеют царапины и шрамы пятнадцатилетней давности: следы пуль и осколков гранат. Камера наклоняется, снимая застывшее красно-белое море черепичных крыш, серые ленты улиц, большой сквер на площади у отеля.
— Здесь, внизу, в этом сквере, шел особенно ожесточенный бой.
В душной кабине старенького лифта мы спускаемся вниз, оказываемся в холле «Санта-Клары», выходим на улицу, пересекаем мостовую и останавливаемся в сквере, носящем имя «Парк Видал».
Небольшая площадь, круглая беседка в центре, несколько скамеек. Деревья, придавленные солнцем к земле, в изнеможении обронили серую паутину тени на плавящийся асфальт. С одной стороны сквера — белые стены «Санта-Клары», испещренные черными оспинами — отметками вонзавшихся пуль. С другой — окна невысокого серого особняка с выложенной кирпичами надписью на фронтоне: «Говерно провинсиал» — «Правительство провинции».
— Там, в здании правительства, стояли пулеметы Че, — рассказывает Диосдадо. — Они обстреляли «Санта-Клару», где тогда засели агенты батистовской полиции.
Виталий прищуривается, примериваясь к кадру, вертит головой слева направо, потом справа налево. Озабоченно почесывает затылок, затем припадает глазом к видоискателю и нажимает спусковую кнопку «арифлекса». Медленно поворачиваясь, он снимает панораму, повторявшую трассы пулеметных очередей. Тех самых, что навечно отметили белые стены отеля.
Мальчишки, резвящиеся в сквере, бросают свои мячи и самокаты. Вокруг Виталия вскипает дружная, галдящая толпа. Каждый хочет попасть в кадр, каждый лезет под объектив.
Кончив снимать панораму, Долина опускает камеру и задумчивым взглядом окидывает «Парк Видал». Его глаза озаряются вдохновением. Тем самым, которое предвещает рождение шедевра. Я могу предположить, что нечто подобное вспыхнуло в глазах Пушкина за пару секунд до того, как он взял в руки свое гусиное перо и вышил бисером строчки про дядю самых честных правил, который не в шутку занемог. И, наверное, именно так загорелся взор Микеланджело в тот миг, когда он увидел у каменотесов Сеттиньяно заветную, столь долго разыскиваемую мраморную глыбу для будущей мадонны с младенцем.
Мы уважительно помалкиваем. Габриэль даже затаил дыхание. А Долина, припав к видоискателю, строчит короткими точными очередями.
…Очередь, и увековечен для потомков дряхлый старичок, вздремнувший на скамейке с газетой в бессильно повисшей руке. Еще очередь: смуглая мамаша, совсем девочка, поправляет пеленку у младенца, шевелящего розовыми ножками в коляске. Очередь: три офицера разговаривают около беседки, жестикулируя и размахивая руками. Несколько воркующих парочек. Стройная мулатка с хозяйственной сумкой в руках. Негр, сосредоточенно раскуривающий толстенную сигару. Быстрыми точными движениями Долина наводит на резкость, поправляет диафрагму, меняет объективы. А я стою в отдалении и пытаюсь представить себе, где они были, что они делали, все эти люди — этот негр, и этот старик, и эта мулатка — в предновогодний декабрьский день пятьдесят восьмого года, когда здесь гремел тот бой? Когда революционеры из «Движения 26 июля» штурмовали крепостные стены казарм «31-го эскадрона». Когда из разместившегося в университетском городке штаба осаждавшей «Санта-Клару» колонны Че неслись связные с приказами команданте. Когда дымились окутанные пороховым дымом пологие склоны Капиро. Когда гремели пулеметные очереди у стен городской тюрьмы, у полицейских казарм, у крепости «Леонсио Видал». Когда вползал, громыхая на стрелках, бронепоезд, посланный сюда Батистой в тщетной надежде спасти Санта-Клару.
Потом мы садимся в машину и едем на место, где погиб знаменитый Вакерито — «Пастушок», как прозвали Роберто Родригеса, командира «Батальона самоубийц». Столь устрашающее имя этот отряд носил не случайно: он выполнял самые трудные задания Че, и о нем в Повстанческой армии ходили легенды.
Сам Че впоследствии в «Эпизодах революционной войны» вспоминал: «„Батальон самоубийц“ был образцом революционной морали. В него назначались лишь избранные из добровольцев. И, однако, каждый раз, когда кто-нибудь из них погибал — а это случалось в каждом бою — и на его место выбирался новый солдат — один из множества добровольцев, все остальные страдали буквально до слез. И было странно видеть эти слезы у опытных героев, страдавших от того, что их не удостоили чести занять место на переднем краю битвы и, возможно, гибели».
Здесь, в Санта-Кларе, Че поручил Вакерито взять штурмом здание полиции. Сказано — сделано! «Самоубийцы» обложили батистовцев, укрывшихся в серой полицейской казарме. Началась яростная перестрелка.
— С этой крыши и вел огонь Вакерито, — говорит Диосдадо, показывая нам маленький особнячок, метрах в ста от казарм. На нем тоже сохранились следы пуль. И кажется, что в воздухе все еще стоит запах пороха.
— Его помощник Леонардо Тамайо кричал Вакерито: «Пригнись, тебя же убьют!» Но Вакерито смеялся над врагами. И стрелял, стоя во весь рост, — тихо рассказывает Диосдадо. — Пуля попала ему в голову. Всего лишь тридцать минут билось после этого сердце Вакерито. Тридцать минут. Их хватило для того, чтобы привезти героя в госпиталь, где врач Орландо Фернандес Адан смог только одно: грустно покачать головой. Вакерито умер, не приходя в сознание. И Че, примчавшийся в госпиталь через десять минут, сказал: «Погиб не Вакерито. Погибла сотня моих лучших бойцов».
Диосдадо замолкает. И правильно делает. Хочется помолчать. Даже неугомонный Долина перестает суетиться со своим «арифлексом». Все мы — Феликс Морехон, Габриэль, Диосдадо, Виталий — глядим на темный барельеф мемориальной доски, укрепленной на стене, у которой погиб Вакерито.
Он был совсем мальчик, этот Роберто Родригес. Не по-кубински белокурый, с зелеными глазами и редкой бородкой, которую отпустил, подражая Фиделю и Че. Незадолго до гибели ему исполнилось 23 года, в горы Сьерра Маэстра он пришел месяца через три после высадки Фиделя, Рауля, Че и их соратников с «Гранмы». Сначала был посыльным, потом — солдатом. Вскоре стал капитаном. А вы знаете, что такое «капитан» в Повстанческой армии? Ведь сам Фидель был «команданте» — майором. И выше «команданте» воинских званий в Повстанческой армии не было.
Когда его хоронили, «самоубийцы» плакали, не стесняясь слез. И стреляли в воздух, салютуя своему командиру, который не дожил до победы революции всего лишь несколько часов.
К обеду мы отсняли все, что наметили. И даже немножко больше. Для шестиминутного сюжета о битве за Санта-Клару «картинки», как говорят операторы, было у нас более чем достаточно. Не было лишь самого главного: интервью с участником битвы.
Закончив обед, решительно направляемся к машинам. «К Мирабалу?» — упавшим голосом спрашивает Габриэль, которому, видимо, хотелось бы без спешки выкурить послеобеденную сигару. Да, к Мирабалу! Без ветерана нам уезжать отсюда нельзя!
Мирабал встречает нас без энтузиазма: бедняга уже извелся за эти полдня, названивая во все концы города.
Увы, ветерана разыскать не удается. И доклад горит. А мы садимся в жесткие кресла и смотрим на него жалобными глазами.
— Солнце, солнце уходит, — вздыхает Долина, глядя в окно.
Мирабал снова берется за телефонную трубку.
Мы сидим полчаса, час. Секретарша в третий раз тащит поднос с «кофе», от которого уже першит в горле.
— На худой конец, — говорит Феликс Морехон, закуривая сигару, — у нас есть еще в запасе Мойзес.
Мойзес? Это не совсем то, что нам нужно. И Феликс это хорошо понимает. Мойзес, водитель одной из наших машин, — тоже ветеран революции, это верно. Но он сражался не в Санта-Кларе. Он воевал на севере Лас-Вильяс. А нам обязательно нужен человек, который брал Санта-Клару. И желательно, чтобы это был участник атаки на «трен блиндадо» — бронепоезд, который герои Че захватили в последний день пятьдесят восьмого года.
Четыре вагона этого бронепоезда мы уже сняли утром. Они как памятник поставлены на вечное хранение рядом с тем местом, где шел бой. Четыре вагона, к сожалению, подремонтированные, аккуратненькие, словно экспонаты только что открывшейся сельскохозяйственной выставки. Долина извелся, выискивая на них следы боя. Кое-где старательные реставраторы проглядели пулевые пробоины, и Виталий снял их крупным планом. Колеса одного из вагонов сошли с рельсов, и это, пожалуй, единственное, что помогло нам воссоздать атмосферу боя. Увязшие в щебенке колеса были сняты крупным планом со всех возможных точек, с наездами и отъездами. При умелом монтаже можно будет создать впечатление, будто эти вагоны попали в наш репортаж буквально через несколько мгновений после того, как поезд сошел с рельсов. Я качнул висящий шланг тормозной системы, и Виталий снял его покачивающимся, словно вагон замер здесь всего лишь секунду назад.
И вот теперь, имея в кассете все эти беспроигрышные кадры, мы сидим в кабинете Мирабала, тоскливо слушаем, как он говорит с кем-то по телефону, печально смотрим, как уходит солнце. И с грустью сознаем, что ветерана все нет и нет. А завтра утром нам надлежит отправиться в Сьенфуэгос.
Когда мы уже близки к отчаянию, Мирабал радостно кричит: «Поймал!!» Мы вскакиваем со стульев и хватаем сумки. Еще через минуту наши «альфы» летят, повизгивая шинами, по улочкам Санта-Клары. Скорчившийся на заднем сиденье Мирабал кричит мне в ухо, что мы едем к тому самому доктору, на руках которого погиб Вакерито! К участнику захвата бронепоезда. К личному другу Че, которого этот врач оперировал после тяжелого ранения.
Прекрасно! Более подходящего человека нам в Санта-Кларе, вероятно, не сыскать. Этот доктор не просто украсит сюжет, он станет его главным героем. Сцементирует в единое целое все отснятые сегодня кадры: мемориальные доски, пулевые пробоины, сошедшие с рельсов вагоны, воображаемые трассы пулеметных очередей над «Парком Видал», улицы и перекрестки, на которых шли бои.
Меня охватывает редко испытываемая радость победы, предвкушение удачи. Подымаясь по какой-то лестнице вслед за Мирабалом и Диосдадо, отключаюсь от всего окружающего и лихорадочно обдумываю вопросы, которые надо будет задать доктору, сочиняю фразу, которой представлю его телезрителям.
Прихожу в себя тогда, когда слышу спокойный голос:
— Вы знаете, мне совсем не хочется делать это.
То есть как это: «Не хочется»?! Я растерянно пожимаю руку человека, который стоит передо мной. Он похож на кого угодно, но только не на ветерана революции. Ни седины в висках, ни бороды, ни пышных усов. Нам приветливо улыбается молодой мужчина, стройный, с высоким открытым лбом, прямым носом, курчавыми волосами, умными глазами. «Удивительно фотогеничен», — мелькает в голове, и в этот момент осознаю смысл сказанной доктором фразы. С изумлением вперяюсь в этот сократовский лоб, в эти спокойные глаза и отказываюсь верить тому, что услышал.
— Да, мне не хочется давать это интервью, — повторяет он с подкупающей откровенностью. — Но я сделаю это. Так и быть.
— Но почему же не хочется? — изумляюсь я, когда мы уже идем по пыльному тротуару, торопясь к коричневым вагонам бронепоезда, освещенным слабеющим отблеском заката.
Доктор качает головой и ничего не говорит. Диосдадо шепотом объясняет, что Орландо не любит рассказывать о Че. Для него все это свято. Репортерская суета его раздражает, он не выносит банальных расспросов: «А что ты чувствовал в тот момент, когда…»
Ладно, пускай Орландо простит нас. А если не может простить, пускай хотя бы попытается понять. Если не хочет он вспоминать о святом для него Че, пускай не вспоминает. Пускай вообще не говорит о том, о чем не хочет говорить. Но о штурме бронепоезда он не может не рассказать нам. Точнее говоря, не нам, а миллионам советских телезрителей! Если он не сделает этого… Да это просто невозможно! Этот рассказ нужен для истории. Молодое поколение должно знать имена героев, услышать о жертвах, которые принесли отцы и старшие братья на алтарь революции.
Все это я излагаю ему сбивчиво и путано, а Орландо грустно улыбается и покорно идет следом за мной. Идет — я чувствую это, — повинуясь долгу, а отнюдь не по внутреннему убеждению. Идет потому, что его попросили помочь нам, а не потому, что он сам хочет этого. И меня это очень беспокоит, потому что я знаю, как тяжелы бывают такие «подневольные», вынужденные интервью. И я начинаю всерьез опасаться за судьбу репортажа.
А у четырех вагонов, на фоне которых мы намереваемся записать это интервью, уже кипит работа. Виталий насаживает камеру на треногу. При этом ежесекундно поглядывает на солнце, которое вот-вот опустится за кроны деревьев. Александр суетится у магнитофона. Разумеется, запутался кабель. Разумеется, штекер кабеля не лезет в гнездо. Разумеется, куда-то запропастилась кассета с магнитной пленкой. Виталий шепотом говорит Саше все, что он думает в связи с этими непорядками. Почему шепотом? Разве кубинцы понимают по-русски?
Мы с Орландо встаем на указанное нам место. Виталий кричит, чтобы я сделал шаг влево. Я делаю шаг вправо. Виталий просит передвинуть Орландо на полметра назад: на лице доктора лежит тень. Доктор не понимает просьбы и двигается вперед. Магнитная пленка нашлась, но Виталий забыл перезарядить кинокассету. Теперь остальные члены съемочной группы сообщают ему все, что мы думаем по этому поводу. На нашу суету с отеческими улыбками взирают Мирабал, Габриэль, Феликс и Диосдадо. Они купаются в лучах собственной славы. Они достали советским коллегам столь необходимого ветерана, наглядно продемонстрировав незыблемость и прочность профессиональных уз, объединяющих кубинских и советских журналистов в единую дружную семью.
Все готово? Да, все готово. Виталий в наушниках припадает к видоискателю. Внимание! Мотор! Я пытаюсь изобразить на лице подобающее ситуации торжественное выражение и, взяв микрофон, как древко победного стяга, задаю Орландо первый и единственный вопрос: «Итак, двадцать девятого декабря Че Гевара узнал о том, что на помощь осажденным в Санта-Кларе правительственным войскам из Гаваны идет бронепоезд… Каково было решение Че?»
— Этот бронепоезд, — отвечает доктор, — прибыл в Санта-Клару накануне Нового года. Сначала он поблуждал немного по железным дорогам провинции, пытаясь наладить связи между отдельными гарнизонами правительственных войск. Но после того, как командование поезда поняло, что в ближайшие часы Санта-Клара может оказаться в руках Повстанческой армии, оно приняло решение ворваться в город, чтобы спасти его гарнизон от разгрома. Надеяться на успех батистовцы могли только в том случае, если бронепоезд войдет в Санта-Клару по ветке Камахуани. Мы это предвидели, и здесь, вон видите, в ста метрах отсюда, на переезде, бульдозером взломали путь. Мы надеялись, что поезд сойдет с рельсов, только в этом случае у нас появился бы шанс атаковать и захватить его: ведь мы были вооружены только винтовками и пистолетами. А бронепоезд имел минометы, пулеметы, массу боеприпасов.
Все получилось, как мы и предвидели: машинист не успел затормозить, локомотив и несколько первых вагонов попали в ловушку. Они не просто сошли с рельсов, а рухнули в кювет. Вот здесь, на этом самом переезде, там, где сейчас проехал грузовик, оказался тендер локомотива. А оттуда, где — видите? — стоят те два школьных автобуса, мы начали атаку: сначала пустили в ход гранаты. Затем подтащили несколько зарядов динамита. Впрочем, мы не стали взрывать бронепоезд. Ведь нам было нужно захватить оружие! Повстанческая армия всегда обеспечивала себя боеприпасами, захваченными у противника.
…По мере того как развивается наш разговор, точнее сказать — монолог моего собеседника, ибо мое участие в нем сводится лишь к прилежно-утвердительному покачиванию головой, Орландо, как сказали бы спортсмены, «обретает форму». Вспоминая тот самый, главный день своей жизни, он постепенно оживляется, зажигается. Он не повышает голоса, но его речь словно загорается внутренним огнем. Он уже не вспоминает, а заново переживает то, о чем идет речь.
— Уже через полчаса мы добились первого успеха: захватили два вагона. В этот момент кто-то крикнул: «Они сдаются!» И мы увидели, что из одного вагона вышел офицер с белым флагом в руках. Переговоры? Пожалуйста, мы готовы. Несколько наших пошли навстречу этому офицеру.
Он сообщил нам, что командир бронепоезда предлагает начать мирные переговоры, но ставит условие: переговоры должны вестись в нейтральной пятидесятиметровой полосе. Хитрецы! Мы уже захватили два вагона, а они нам предлагают «отвести войска» на полсотни метров!
Тогда Че подошел к одной из платформ бронепоезда и на глазах у всех оставил товарищам свой пистолет. Потом пригласил меня и доктора Родригеса де ла Вега сопровождать его. Мы пошли вдоль замершего состава к одному из последних вагонов, где находилось их командование. Шли не торопясь и смотрели в лица батистовских солдат. Вокруг была тишина, и многие из солдат шепотом просили нас уговорить командира бронепоезда сдаться.
Мы подошли к блиндированному вагону, где находилось командование, и вошли туда. Начались переговоры о сдаче.
Че сразу же предложил им немедленную и безоговорочную капитуляцию. Командир бронепоезда сказал, что он должен подумать.
Мы поняли, что они тянут время, надеясь как-то выкарабкаться из этой истории. Ведь их было целых триста человек. С пулеметами, минометами и даже тридцатисемимиллиметровой пушкой! Стыдно сдаваться, когда ты так хорошо вооружен!
И все же Че проявил великодушие. Он сказал, что у него достаточно времени. Хотят обдумывать свое положение — пускай думают. Мы подождем. Мы можем ждать, — Че засмеялся, — хоть до будущего года. Ведь было уже шесть часов вечера 31 декабря.
И мы вышли из вагона и отправились. Куда? Ну куда еще может пойти кубинец, когда у него есть несколько минут свободного времени? Пить кофе, разумеется.
Не успели мы выкурить по сигарете, как нам сообщили, что командование бронепоезда предлагает продолжить переговоры.
Пожалуйста! Че снова сдал свое оружие и прошел через весь фронт вражеских солдат к командирскому вагону. Командир сказал, что он требует отпустить их в Гавану. В конце концов они — офицеры, служат правительству, и сдача в плен явилась бы оскорблением чести мундира. Че улыбнулся и ответил, что о чести мундира они должны были бы позаботиться до того, как попались так глупо в нашу ловушку.
Тогда кто-то из офицеров начал даже угрожать нам: «Если вы не отпустите нас подобру-поздорову, то мы покинем бронепоезд и атакуем вас. И в этом случае легко предугадать, кто победит: ведь нас в бронепоезде — триста солдат, а вас — только около ста».
Че спокойно ответил: «Я приму этот бой, даже если буду уверен, что проиграю его».
Короче говоря, деваться им было некуда: на уступки мы не шли, бронепоезд был окружен, локомотив валялся на боку, да и раненых у них было много. И они капитулировали.
Вот и все. Нужно только добавить, что Че сдержал свое слово: мы сохранили жизнь солдатам и офицерам, оказали медицинскую помощь раненым, их было около двадцати человек. И никто в ту минуту еще не знал, что, услышав о падении Санта-Клары, Батиста в ту же самую новогоднюю ночь в панике бежал с Кубы. Бежал, бросив личные вещи, документы, одним словом, все свое имущество. Но не забыв прихватить кругленькую сумму из государственной казны. Да, никто еще не знал, что революция в ту ночь победила окончательно.
Вечером мы с Орландо ужинаем в ресторане «Канеес». Это уже не интервью, а дружеская беседа. Неторопливо потягивая прохладный «хайбол», он охотно рассказывает о себе, вспоминает революцию, потом работу в Гаване, борьбу с малярией, в которой он участвовал столь же активно, как и в революции. Обо всем этом можно было бы писать отдельную книгу.
…Я слушаю его и вновь мысленно удивляюсь, как все-таки трудно сочетается понятие «ветеран революции» с обликом этого энергичного человека, скорее молодого, чем даже средних лет. Впрочем, чего же тут странного: с момента победы кубинской революции прошло всего пятнадцать лет… Я размышляю об этом и не знаю, что спустя еще десяток лет буду интервьюировать в Манагуа совсем юных двадцати — и тридцатилетних «ветеранов» никарагуанской революции.
Может быть, есть какая-то закономерность в том, что «революция» и «молодость» — понятия, почти тождественные?..
…А Орландо продолжает свою исповедь. Воевал он мало, хотя имел звание капитана: ему было поручено организовать вывоз раненых из Ориенте и других районов действий Повстанческой армии и доставку их в Гавану.
— Но зачем нужно было перевозить раненых через весь остров? Не проще ли было лечить их где-нибудь там, в Ориенте?
— Нет, не проще. В столице их легче было прятать по частным клиникам преданных революции врачей: Гавана — большой город. Человек там исчезает, растворяется, его можно искать десятилетиями и не найти. А в Ориенте всюду, по всем поселкам и селениям свирепствовала полиция Батисты. Кстати, весьма усердно помогал нам, хотя это покажется парадоксальным, посол Бразилии при правительстве Батисты — Васко Лейтао да Кунья. Вы, может быть, знаете его, раз работали в Бразилии? Но потом, после победы революции, этот Васко стал одним из самых заклятых врагов нашей родины…
Да, я знал этого бразильского дипломата. И рассказал Орландо, что впоследствии, через несколько лет, он был назначен послом в Москву, и я помню, как в 1963 году он подписывал в Кремле от имени своей страны Договор о прекращении ядерных испытаний на земле, в воздухе и в море. Потом он был послом в США, затем — руководил министерством иностранных дел. Однажды наш клуб иностранных корреспондентов, аккредитованных в Бразилии, пригласил его на завтрак. И этот немощный, полупарализованный старик с трясущимися руками долго распинался об угрозе безопасности западного полушария, проистекающей от «коммунистического режима» на Кубе, и о вытекающей отсюда необходимости для Бразилии крепить свою «оборонную мощь».
Спустя некоторое время он ушел в отставку, и в последний раз его имя попало на страницы печати, когда в газетах появились слухи о том, что, будучи послом в Вашингтоне, он без ведома и разрешения своего правительства передал американцам секретные данные о месторождениях стратегического сырья в Амазонии. Об этом стало известно в ходе расследования грандиозного скандала, о котором я впервые услышал в тот день, когда мы с Виталием Боровским летели в Баию на встречу с Жоржи Амаду и стюардесса дала нам газеты, сообщавшие о побеге контрабандистов из тюрьмы, точнее сказать — пожарной команды бразильской столицы.
…Упоминание об Амазонии вновь направило нашу беседу в русло медицины. Я поинтересовался у Орландо, каким образом умудрились кубинские врачи искоренить малярию в своей стране, где так много москитов. Вопрос казался мне весьма актуальным, ибо в мотеле «Канеес», куда нас определил на ночлег Мирабал, москитов этих было видимо-невидимо. И я уже предвкушал ужасы приближающейся ночи, когда нам придется укладываться на ночлег.
— Видишь ли, москиты сами по себе не заразны. Они являются только переносчиками инфекции от больного человека к здоровому. Поэтому мы решили не уничтожать москитов, а бороться с болезнью. Мы вылечили всех больных малярией, и москитам теперь нечего переносить. Они стали безвредны.
Где-то уже за кофе Орландо обмолвился о том, что он молодожен. Всего пять месяцев, как женился. Но жена пока в Гаване. Тоже врач. Скоро, вероятно, приедет сюда.
— Ждете с нетерпением? — улыбаюсь я.
— Ого, еще с каким!
Сам Орландо родом тоже из Гаваны. Всю сознательную жизнь прожил в Ведадо. Ну а сейчас осел пока здесь, в Санта-Кларе. С нескрываемым удовольствием старожила рассказывал он об этом городе, о переменах в Лас-Вильяс за полтора десятилетия революции. О новых дорогах, связавших Санта-Клару с самыми глухими уголками провинции. Об отмечающем свое десятилетие механическом заводе имени Норьега, который мы должны снимать завтра. О новой фабрике электронных товаров, о школах, построенных в селе, о плантациях цитрусовых культур, раскинувшихся на бывших пустошах. Орландо говорил об этом с таким увлечением, как будто он сам, своими руками прокладывал эти дороги, воздвигал плотины, возводил заводские корпуса.
Уже далеко за полночь мы выкурили по последней сигаре.
— Наверное, тянет обратно в Гавану? — спросил я.
— Немножко тянет, — улыбнулся он.
— Скажите честно: вам не скучно здесь?
— Скучно? Почему? У нас, врачей, работа везде одна и та же: больные. И болезни всюду одни и те же. Что тут, в Лас-Вильяс, что там, в Гаване. Разницы никакой. Вот и работаю здесь. Пока. А потом? Потом, куда пошлет революция…
Бронепоезд, героические бои на подступах Санта-Клары — это, конечно, интересно, ибо это героика революции, но разве можно вернуться в Гавану без материала, отражающего героику труда? И поэтому во второй половине дня Мирабал организует нам съемку репортажа на литейно-механическом заводе имени Агилар Норьега в Санта-Кларе. Это как раз то, что нужно: передовое предприятие, неоднократно побеждавшее в социалистическом соревновании, боевой пролетариат, сотрудничество с советскими братьями по классу. Наскоро пообедав, мчимся на завод, начиная изнуряющую погоню за уходящим солнцем и временем.
До окончания рабочего дня нам необходимо снять хотя бы два-три синхронных интервью и несколько, как мы говорим, «планов» в цехах, которые уже начинают пустеть, ибо смена заканчивается. До наступления темноты нужно успеть снять и хотя бы один общий план фабрики. Поэтому слово «галоп» лишь в малой степени характеризует обстановку, сложившуюся в тот бурный день в нашей маленькой съемочной группе.
Первым делом встречаемся в красном уголке с руководителем заводского профсоюза и с одним из советских специалистов. Кубинец вдохновенно и стремительно рассказывает о братских связях завода имени Норьега с советскими фабриками аналогичного профиля, о социалистическом соревновании с заводом имени Ухтомского в городе Люберцы, который выпускает комбайны для уборки сахарного тростника на плантациях Кубы, выражает уверенность в дальнейшем упрочении этих братских связей. Затем мы приглашаем к микрофону советского инженера, который, увы, нервничает и, видимо, не имея навыка излагать свои мысли без спасительной шпаргалки, умудряется в четырех фразах пять раз сказать слово «работа». Он говорит, что за время работы группы советских специалистов на предприятии была проделана большая работа по организации капитального ремонта оборудования и оказанию помощи кубинским товарищам, в их работе по подготовке технической документации в связи с переходом завода на работу по изготовлению машин для работы в сахарной промышленности. Я тяжко вздыхаю, представив себе, как трудно будет нашим монтажницам убрать хотя бы половину «работ».
После этого устанавливаем аппаратуру у входа в заводоуправление и снимаем «синхрон» с главным инженером завода Луисом Фонсека, который рассказывает о том, что завод был открыт Эрнесто Че Гевара в 1964 году и с тех пор выпускает запчасти для сахарной промышленности. Луис говорит коротко, ясно, толково и заканчивает интервью выражением благодарности советским специалистам за братскую помощь.
Теперь мы почти бегом устремляемся в цех, где нас ждут специально задержанные после окончания смены несколько бригад. По дороге, используя последние лучи солнца, Долина умудряется снять круговую панораму заводских цехов, грузовики с готовой продукцией, утопающие в зелени аллеи между заводскими корпусами и рабочими, идущими после смены к проходной. А Александр вместе с Женей, Габриэлем, Феликсом и Диосдадо устанавливают тем временем лампы в цеху (впрочем, на профессиональном языке они называются не «лампами», а «осветительными приборами»), готовясь к съемке интервью с инженером, который учился в Минске и смог даже вспомнить несколько фраз по-русски. Со светом дела обстоят неважно: наши лампы слишком слабы, чтобы хорошо высветить громадные станки, создать хотя бы небольшую иллюзию перспективы, подчеркнуть размеры цеха. Пока ребята возятся с аппаратурой, я репетирую с инженером, предупреждаю его, какие задам вопросы.
Далее следует обычное: «мотор», «микрофон». Инженер с благодарностью вспоминает годы, проведенные в Минске, благодарит своих минских преподавателей и говорит о том, как помогают ему в работе знания, полученные в Советском Союзе.
Итак, у нас есть уже четыре интервью, но они никак не склеиваются в репортаж: все наши интервьюируемые говорят хорошо и правильно, но об одном и том же. И это моя вина. Нужно было лучше готовить их к съемке, задавать им вопросы так, чтобы ответы на них не повторялись, не дублировали друг друга. Но попробуй сообрази все это в лихорадочной спешке, когда солнце уходит, а в голове жужжит мысль, что десятки рабочих, уставших и голодных, остались после смены у своих станков только ради нас.
Нужно срочно искать какой-то ход, придумать что-нибудь, иначе репортаж погибнет. Это понимаю не только я. Долина и другие ребята вопросительно смотрят на меня. У меня опускаются руки, я ничего не могу придумать и готов провалиться сквозь землю.
И вдруг — как часто нас выручает это спасительное «и вдруг»! — в конструкторском бюро завода нас знакомят с обаятельной мулаткой Мельбой — переводчицей, работающей с русскими инженерами и занимающейся в свободное от работы время пением. Песня — это как раз то, что нам нужно, чтобы спасти сюжет. Она снимет у телезрителя напряжение и ощущение скуки, которое может возникнуть после серии однотипных в общем-то интервью.
Мы разыгрываем такую сцену: Мельба пишет что-то на машинке под диктовку одного из наших инженеров, затем в кадре появляюсь я. Завязывается беседа, в ходе которой Мельба рассказывает, что, помимо работы, она увлекается самодеятельностью — поет русские и кубинские песни.
Тут я, как это предписано старыми добрыми законами жанра, изображаю (или, говоря самокритично, пытаюсь изобразить) на своем лице радостное изумление. Как если бы узнал об этом именно сейчас вместе с телезрителями. Да простят мне они этот убогий штамп! Уверяю Мельбу, что мне очень хочется послушать, как она поет. Девушка улыбается и наклоняет голову в знак согласия. Положа руку на сердце должен признать: инсценировка получается у нее гораздо естественнее, чем у меня. Может быть, потому, что она волнуется? Или потому, что принимает эту игру всерьез?
Короче говоря, мы заканчиваем съемки на заводе мягкой и приветливой улыбкой Мельбы. Она послужит отличным лирическим мостиком к заключительному куску репортажа — к песням Мельбы. Поскольку в заводском цехе рояля нет, пение Мельбы решаем снять вечером в маленьком «кабаре» нашего мотеля.
«Кабаре» это представляет собой не слишком просторную хижину с крохотной эстрадой. Администрация «Канеес» по просьбе Габриэля предоставляет ее на пару вечерних часов в наше распоряжение. В дверях толпятся любопытные, наблюдая за тем, как, задыхаясь от жары, мы устанавливаем свет, ругаемся, опрокидываем пюпитры на сцене и не знаем, куда подвесить или как установить микрофон: стойку для него мы забыли в Гаване, а подвесить к потолку его очень трудно, так как потолок хижины высок, лестницы у нас нет, да если бы и была, разве захочется лезть на нее после такого суматошного дня? Феликс, Габриэль и Диосдадо сбиваются с ног, помогая нам, и я благодарю судьбу за то, что она послала нам таких энергичных и заботливых помощников.
Каждый, кто хотя бы раз в жизни имел дело со звукозаписью, хорошо знает, как трудно записать на один микрофон и певицу и рояль так, чтобы они не заглушали друг друга. Этот старый, рассохшийся инструмент долго и безуспешно пытается настроить пианистка, принарядившаяся по случаю киносъемки, но, увы, так и не попавшая в кадр. В зале скрипят стулья, летают миллиарды москитов. Мельба начинает петь. Я в восторге: голос у нее просто чудесный: сочный, сильный, красивого тембра. Слух у девушки — безукоризненный. Но она волнуется и ошибается. Приходится делать несколько дублей. Когда же она наконец успокоилась и, собравшись с силами, запела по-настоящему хорошо, кто-то из толпящихся вокруг кубинцев оглушительно чихает… Короче говоря, мы сняли этот злополучный кусок лишь после множества дублей, когда пленка в кассете кончилась, наши силы тоже были на исходе, когда Мельба потеряла голос, а Долина — терпение.
Но все хорошо, что хорошо кончается. Добираемся до ресторана уже совсем обессиленные. Отдышавшись, выпив ледяной минеральной воды, приходим в себя. Поставив на стол крошечный транзистор, Долина старательно вылавливает из него мексиканские и американские джазы, Габриэль с Феликсом затевают жаркий спор о преимуществе светлого пива перед черным. А я беседую с Мельбой. Она оказалась на редкость обаятельной собеседницей, остроумной и веселой. С изумлением узнаю, что русскому языку учил ее один из моих товарищей, Анатолий Трусов, который когда-то преподавал в школе имени Максима Горького в Гаване, а сейчас работает в Москве на радио. Мы с удовольствием констатируем далеко не оригинальную, но всегда удивляющую мысль о том, что этот бескрайний и необъятный мир чертовски все-таки тесен!
Спрашиваю, не пыталась ли она стать профессиональной артисткой.
— Нет, не пыталась и не хочу.
— Почему?
— Мне нравится моя работа, и я не хочу ничего менять.
— А ведь из тебя, вероятно, получилась бы хорошая певица!
— Возможно. Меня однажды услышала Елена Бурке. И сразу же пригласила в Гавану. Пообещала устроить в какое-нибудь музыкальное ревю.
— И ты отказалась?
— Да. Мне больше нравится здесь, в Санта-Кларе.
Она молчит немного и, видимо, поняв, что этот аргумент кажется мне не слишком убедительным, говорит:
— Ну а кроме того, у меня ведь семья. Двое детей. Муж. Верчусь с утра до вечера. Тут уж не запоешь.
— А где работает муж?
— Здесь же, на нашем заводе. Техником. А по вечерам учится. Хочет получить диплом инженера. Так что, видно, опоздала я стать певицей.
Деликатно отставив в сторону мизинчик, она помешивает кофе крохотной ложечкой. Ее смуглые пальцы и значительно более светлые ладошки покрыты заусеницами и мозолями: безошибочные следы стирки белья, мытья посуды и прочих извечных женских трудов и хлопот.
На прощание она передает привет Анатолию Трусову, и мы выражаем традиционную в таких случаях, но редко сбывающуюся надежду свидеться когда-нибудь еще раз.
После ужина перед сном читаю старый номер газеты «Гранма», забытый кем-то из прежних постояльцев в «кабанье» — хижине, которую я сейчас занимаю. Со ссылкой на бразильский журнал «Фатос и фотос» «Гранма» сообщает, что в американском городе Индианаполисе некий Чарльз Джонс застрелил в упор Стэнли Амоса Селига, только что вернувшегося из Бразилии агента по продаже земельных участков. В полиции Чарльз Джонс объяснил, что он был обманут рекламными объявлениями, которые Селиг публиковал в США, расписывая плодородные амазонские земли, способные приносить сказочные урожаи и к тому же богатые полезными ископаемыми. Чарльз Джонс купил у Селига несколько десятков гектаров в штате Гояс, убедился, что это безжизненная каменистая земля, на которой не растут даже кактусы, и свел с мошенником счеты традиционным для предприимчивых американцев способом.
Впрочем, пишет далее «Гранма», Селиг был лишь мелкой рыбешкой в стае хищников, которые накинулись сейчас на бразильскую Амазонию. Самый матерый из них — знаменитый миллиардер Дэниэл Кейт Людвиг, которого журнал «Форбс мэгэзин» считает самым богатым человеком на земле, оценивая его состояние в пять миллиардов долларов. Людвиг, оказывается, купил по левому берегу Амазонки громадную территорию, превышающую по площади иные государства. И намерен всерьез заняться там переработкой древесины. «Жари» — так называется грандиозное по объему капиталовложений предприятие, заложенное американцем близ поселка Алмейрим.
О, Алмейрим! Я же был там в семидесятом году! Совсем вроде бы недавно. Я хорошо помню этот патриархальный, тихий, зажатый между сельвой и рекой поселок. Уже тогда по Бразилии ползли слухи о том, что пронырливые агенты какой-то крупной американской фирмы шарят по амазонской сельве в поисках «наиболее удачного вложения капитала», так это называется на языке деловых людей. Имя Людвига тогда не всплывало, а жители Алмейрима в ответ на мои расспросы скептически покачивали головами: неужели найдется сумасшедший, который согласится вложить свои деньги в этот «зеленый ад», где не то что богатым стать, а просто свести концы с концами невозможно.
Итак, Даниэл Кэйт Людвиг, проект «Жари», Амазония. Жалко, что я уже не в Бразилии. Очень интересно было бы проследить судьбу этого предприятия, ради успеха которого Людвиг, как сообщает «Гранма», собирается даже закупить в Японии и доставить на Амазонку — пока не совсем ясно, каким способом, — гигантскую фабрику по переработке древесины в целлюлозу.
Из Санта-Клары в Эскамбрай мы выезжаем рано утром. Залитое розовым, но уже жарким светом восходящего солнца шоссе ведет нас сначала по равнине, но вскоре рельеф начинает меняться. Дорога взбирается на пологие отроги холмов Агабама, потом спускается в долину речки Сагуа-ла-Гранде.
Слева и справа уплывают назад ослепительно зеленые табачные плантации. За поселком Маникарагуа шоссе устремляется вверх, подымаясь по северным склонам Эскамбрая — горного района, который до революции был одним из самых глухих и заброшенных уголков Кубы. Поэтому именно здесь в начале 60-х годов контрреволюция попыталась свить свое гнездо и создать плацдарм для готовившегося наступления на молодую республику.
Дорога становится круче, серпантин асфальта извилистее. Водитель Мойзес переходит на третью передачу, затем на вторую. За каждым поворотом — все более глубокие долины и глухие, заросшие лесами ущелья. Да, здесь можно было спокойно собирать силы, накапливать оружие, закладывать военные лагеря, даже проводить учения и стрельбы, не опасаясь, что кто-нибудь услышит или узнает об этом.
Ни шоссе, по которому взбираются наши машины, ни иных мало-мальски проезжих дорог не было проложено еще тогда на этих горных склонах. Поэтому-то и надеялись гусанос — «червяки» — так кубинцы прозвали контрреволюционеров, — что здесь до них не доберутся ни народная милиция, ни армия республики.
— Люди жили здесь в полном отрыве от цивилизации, — рассказывает Диосдадо. — Десятилетиями не спускались с гор. Не представляли, что существует электричество, радио, автомобили. Если кто-нибудь заболевал, неудачника сажали на мула и тащили к «ближайшему» врачу по глухим горным тропам. Путешествие обычно продолжалось несколько дней, и чаще всего бывало так, что больной умирал в пути. Его хоронили там, где настигала смерть. Никто не знает, сколько полусгнивших крестов стоит в этих ущельях, сколько безымянных могил заросло папоротником и травой.
Еще круче ввинчивается ввысь узкая полоска асфальта. Тревожно стонет мотор. Через каждые полсотни метров Долина требует остановиться, торопливо выскакивает из машины, бросается к багажнику, вытаскивает гигантскую, словно Эйфелева башня, треногу штатива, водружает на нее «арифлекс» и припадает к видоискателю с жадной дрожью путника, добравшегося в центре Сахары до последнего родника. Нацелившись длинноствольным, как базука, объективом в очередную пропасть или стоящую на другой стороне обрыва раскидистую сейбу, расщепленную ударом молнии, он восторженно шепчет: «Какой план! Снять и умереть в этом Эскамбрае!..»
Кубинские коллеги с великодушной улыбкой покачивают головами, словно эти чудеса природы слеплены и преподнесены нам в подарок их собственными руками, и говорят, что умирать здесь не надо. Надо ехать вперед, ибо сотней метров выше мы найдем еще более впечатляющие красоты. «Остановимся и там», — бормочет Долина, не прекращая яростно поливать длинными очередями все, что попадает в поле зрения объектива. Сейчас он похож на японского камикадзе — смертника, которого привязали к скале и приказали отстреливаться до последнего патрона.
Диосдадо с кроткой улыбкой высказывает предположение, что если мы будем с такой тщательностью фиксировать на пленку каждое встречающееся на нашем пути дерево, то вряд ли сумеем вернуться в Гавану раньше января будущего года. А деньги, отпущенные нам на поездку, завтра к вечеру должны подойти к концу.
Этот аргумент действует на Долину укрощающе. Он нехотя отрывается от видоискателя, снимает камеру, вздыхает, великодушно позволяет своим помощникам зачехлить и водрузить в багажник штатив, и пока они возятся с гигантской треногой, объясняет мне: «Вот ты сейчас нервничаешь, торопишь, а через два дня, когда мы с тобой в Гаване просмотрим проявленный материал и начнем монтировать этот сюжет, вот тогда-то ты мне скажешь: „Спасибо, друг! Выручил!“ И хочешь знать, почему? Да потому, что представь себе: станешь ты делать тему „Контрреволюция“. Одна „говорящая голова“ рассказывает о бандитах, другая говорит то же самое, потом третья… Слепим мы эти „головы“, одна к другой, и все это будет действовать как сильное снотворное. Потому что нельзя делать репортаж только на интервью. Ты не знаешь, как быть, и тут-то я показываю тебе сегодняшние планы! Смотри: глухое ущелье, камень, нависший над пропастью, одинокий коршун сел на высохший ствол с черными голыми ветками. Сплошная тревога, смятение, беспокойство. Чувствуешь, как эти планы работают на нашу тему?..»
Мы втискиваемся в маленькие машины. Водители жмут на педали. Мотор «Альфы» взвывает особенно яростно, словно стремясь выпрыгнуть из-под раскаленного капота на свежий воздух. Потом успокаивается и переходит на чуть слышный рокот: мы миновали перевал. Вскоре прямо по курсу на вершине ближайшей горы возникает высокое белое здание. Такое же неожиданное для этого дикого ландшафта, как плантация тюльпанов на Чукотке. Это и есть цель нашего сегодняшнего маршрута — поселок Топес де Кольянтес: административный центр Эскамбрая, приютившийся у вершины почти километровой горы Потретильо.
Диосдадо, с удовольствием вошедший в роль гида, говорит, что до революции в том здании, к которому мы держим путь, размещалась лечебница для местных богатеев. В годы борьбы с бандитизмом революционная власть организовала там временную тюрьму для отлавливаемых бандитов. Потом контрреволюционеров вывезли в Гавану, здание отремонтировали и устроили в нем первую в республике школу преподавателей младших классов. А сейчас, когда страна взялась за развитие туризма, здесь предполагается организовать первоклассный отель.
Объезжаем эту светлую, похожую на океанский лайнер восьмиэтажную громаду, шоссе извивается по небольшой седловине, соединяющей два холма, и выходит к двухэтажному серому особняку, в котором разместился районный комитет партии. В прохладном холле нас приветствует Рафаэль Гонсалес Родригес, заведующий отделом революционной ориентации. Разумеется, тут же появляются кофе и сигареты, Рафаэль предлагает отдохнуть с дороги, но Виталий озабоченно поглядывает на солнце, которое вот-вот скроется за облаками, и шепчет, что отдыхать будем в Гаване, а сейчас нужно работать. И работать быстро, пока есть погода, пока хорош свет.
Прошу Рафаэля организовать несколько интервью, которые могли бы дать достаточно полное представление и об истории края, и о его сегодняшнем дне. Первое — с ветераном революции и участником борьбы с бандитизмом, второе — с местным руководителем, который сможет рассказать, как менялась жизнь Эскамбрая после революции. «Это можешь сделать ты сам, Рафаэль, не правда ли?..» Кроме того, хотелось бы снять представителя местной интеллигенции и крестьянина, который вспомнит о жизни бедняков Эскамбрая в старые времена. Рафаэль внимательно слушает, записывает пожелания в блокнот и выходит.
Нет, мы не имеем права жаловаться на кубинских друзей! Через каких-нибудь пятнадцать минут нас знакомят с невысоким, застенчиво улыбающимся Мигелем Пухоль Вальдивия, бывшим работником райкома, а ныне — начальником дорожной сети Эскамбрая.
— Вот вам первое из запрошенных интервью — ветеран революции, — говорит Рафаэль, обнимая за плечи Мигеля.
Ветеран? Опять не вяжется это слово с обликом совсем еще молодого кубинца, спокойно раскуривающего черную, необъятных размеров сигару.
— О чем, собственно, говорить-то? — спрашивает он, наблюдая, как Виталий, установив на треногу кинокамеру, озабоченно приникает к видоискателю, подыскивая фон для съемки, ибо фон в таком интервью — чрезвычайно важное дело.
— О себе, о своей жизни, — отвечаю, — и в первую очередь о борьбе с бандитизмом.
— Вероятно, вам лучше было бы найти кого-нибудь из руководителей этой операции, — говорит Мигель. — Я ведь всего-навсего рядовой боец.
— Вот и прекрасно! Нам как раз и нужен рассказ человека, непосредственно участвовавшего в боях. Мы хотим, чтобы советский телезритель ощутил всю сложность операции, почувствовал запах пороха.
— Так о чем он будет рассказывать? — спрашивает Виталий.
— О борьбе с бандитизмом.
— Прекрасно! Тогда, друзья, развернитесь правее! Еще шага на три. Правильно! Теперь вы у меня попадаете на фон вот этого мрачного ущелья.
Подойдя к камере, заглядываю в видоискатель. Долина знает свое дело: мощный телеобъектив сдвинул перспективу, приблизил противоположный откос ущелья, подчеркнул его крутизну. Такая, как говорят операторы, «картинка» должна хорошо гармонировать с предполагаемым драматизмом рассказа.
Снова становлюсь рядом с Мигелем и зажмуриваюсь от ярких бликов: Виталий притащил из буфета райкома партии два блестящих металлических подноса, отдал их Саше и Евгению и велел подсвечивать наши лица солнечными зайчиками.
— Ну и молодец же этот Долина! — восклицает Долина, припав к видоискателю. — Ну прямо-таки «Мосфильм» устроил в горах Эскамбрая! Жалко, не на цвет снимаем, получилась бы настоящая «Война и мир».
Откашливаюсь, подтягиваю микрофонный кабель и после сигнала Виталия «Мотор идет!» сообщаю телезрителям, что «мы находимся в горах Эскамбрая, где в середине 1960 года вспыхнуло пламя гражданской войны: контрреволюция попыталась поднять восстание против молодой республики, свергнувшей прогнивший проамериканский режим. Сейчас один из участников тех далеких событий коммунист, Мигель Пухоль Вальдивия, поделится с нами воспоминаниями о тех незабываемых днях».
…Очень даже возможно, что это мое вступление пойдет впоследствии в корзину для мусора, но сейчас оно необходимо и мне самому, чтобы войти в роль интервьюера, и прежде всего Мигелю, чтобы успеть освоиться с необычной обстановкой, привыкнуть к легкому, почти неслышному журчанию мотора кинокамеры, к блеску подносов, которыми нас старательно ослепляют помощники.
Закончив прелюдию, протягиваю микрофон Мигелю, и он начинает рассказ:
— Да, действительно, здесь у нас, в Эскамбрае, через полтора года после победы революции началась самая настоящая война. Несколько месяцев подряд в этот глухой район стекались все, кто надеялся на восстановление старых порядков, кто ненавидел революцию. В тайниках и пещерах создавались запасы оружия и продовольствия, тренировались отряды бандитов, или как мы называем их «гусанос» — «червяки», разрабатывались планы предстоящих боев.
…«А ведь здорово говорит!» — думаю я про себя, не забывая внимательно слушать и согласно кивать головой. Уже не первый раз замечаю у кубинцев эту удивительную раскрепощенность.
— Большую помощь заговорщикам оказали американцы, — продолжает Мигель, глядя в черный глаз кинокамеры с такой невозмутимостью, словно интервью для Советского телевидения являются для него столь же привычным делом, как бритье перед завтраком или прогулка С дочкой перед сном. — Они сбрасывали с самолетов оружие и боеприпасы, портативные радиостанции и листовки, которые должны были убедить местное население в неминуемом поражении революции.
Для борьбы с бандитами в Эскамбрае создаются так называемые ЛКБ — специальные части по борьбе с бандитизмом, в которые идут наши лучшие люди: коммунисты, рабочие, ветераны Сьерра Маэстры.
Я тоже пошел добровольцем в ЛКБ, — продолжает Мигель. — И не один, а с четырьмя братьями. Борьба была трудной. Этим «гусанос» оказывали помощь не только американцы: сама природа, непроходимые леса, горы, ущелья затрудняли наши действия и помогали противнику уходить от решающих боев, скрываться в тайниках и внезапно атаковать нас из засад. И все же мы вылавливали бандитов в пещерах, в лесных логовах. Понимая, что пощады не будет, они отчаянно сопротивлялись, всеми силами стремились оттянуть свой последний час. Один из моих братьев погиб, натолкнувшись на засаду, другой был ранен. Что поделаешь, без жертв не бывает победы.
И в конце концов мы победили. Около двух с половиной тысяч «гусанос» было уничтожено и взято в плен. И около трехсот наших товарищей пали смертью героев в этой жестокой войне. Среди них и командующий ЛКБ, знаменитый герой Сьерра Маэстры, команданте Мануэль Фахардо.
— А как сложилась ваша жизнь, Мигель, после этого?
— После разгрома бандитов я вернулся к мирной жизни и был назначен заведующим продовольственным магазином здесь, в Топес де Кольянтес. Проработал в магазине недолго: меня выдвинули на должность координатора комитетов защиты революции в Тринидадском районе. Потом направили на двухмесячные курсы партийной учебы, после чего работал в районном партийном комитете, был секретарем городского комитета в Топес де Кольянтес. Как раз в то время начали строить шоссе, которое должно было соединить наш поселок с Санта-Кларой. То самое шоссе, по которому вы сюда приехали. Ну а когда оно было открыто, я остался на должности ответственного за транспорт в Эскамбрае.
Благодарю Мигеля и приглашаю к микрофону стоящего рядом Рафаэля. Поскольку ему предстоит познакомить советских телезрителей с успехами социалистического строительства в Эскамбрае, Долина, не мудрствуя лукаво, просит нас сделать три шага влево, сам перетаскивает свою треногу в другую сторону, и после этой нехитрой махинации мы с Рафаэлем оказываемся на фоне того самого жизнерадостного и светлого здания санатория-тюрьмы-школы-гостиницы, мимо которого въезжали в Топес де Кольянтес.
— После разгрома контрреволюционных банд, — начинает свой рассказ Рафаэль, — мы начали прокладывать дороги, расширять плантации. Пожалуй, самым памятным днем в послереволюционной истории Эскамбрая стало 23 июня 1969 года, когда к нам в гости приехал Фидель и выступил перед жителями Топес де Кольянтес и окрестных поселков. «Придет день, — сказал он, — когда даже вы сами не узнаете Эскамбрай, потому что он превратится в центр прогресса и цивилизации».
В 1970 году были заложены семь новых поселков, школы, больницы, животноводческие фермы. Но занимаемся мы не только животноводством: выращиваем табак, сахарный тростник и цитрусовые.
Он говорит долго, и все по делу. Обидно, что многие из сообщаемых им цифр и фактов нельзя будет сохранить в будущем очерке. Ничего не поделаешь: законы телевосприятия неумолимы: перегружать экран длинными монологами и статистикой нельзя!
Камера Долины издает легкий треск: пленка в кассете кончилась. Поблагодарив Рафаэля, по-братски обнимаю его. Мы долго хлопаем друг друга по плечам. Чувствуя прилив энергии, Рафаэль порывается рассказать и об иных сферах жизни Эскамбрая. Стараясь быть деликатным, напоминаю ему, что нас ждут и другие интервьюируемые.
Долина, перезаряжая кассету, вопросительно поглядывает на меня. Я без слов понимаю, что его беспокоит: у нас уже есть для будущего очерка два «синхрона» и запланировано еще два. Пора бы подумать и о том, чем иллюстрировать их. Мигель и Рафаэль рассказали телезрителям о переменах в Эскамбрае. А как показать эти перемены?.. Для этого нужно снять несколько планов животноводческих ферм, новых жилых домов, школ. Весьма к месту пришелся бы в таком репортаже план дорожного указателя с названиями новых строящихся поселков. Или весело играющая детвора, школьники с ранцами и портфелями, молодая мать с малышом на руках.
Созываю военный совет. Делюсь с кубинскими коллегами нашими думами. Мигель и Диосдадо говорят, что насчет детишек и мамаш никаких проблем нет. Сейчас нам их приведут в любую точку, которую мы укажем. А еще лучше будет, если мы сами отправимся в детский сад или в школу. Что касается животноводческих ферм, дорожных указателей и строек, то их можно будет спять по пути из Топеса в Тринидад, где мы должны сегодня заночевать.
— Но ведь вы хотели, — напоминает Рафаэль, — побеседовать с представителем местной интеллигенции?
— Да, да, конечно.
— Тогда прошу вас: нас уже ждут в книжном магазине Топеса. Он сегодня закрыт специально для того, чтобы никто не помешал съемке.
В маленьком, сверкающем аптекарской чистотой книжном магазинчике мы должны молниеносно снять несколько планов, иллюстрирующих могучие шаги культурной революции в медвежьих углах Эскамбрая. Кроткая, робко улыбающаяся девочка лет восемнадцати Ада-Ирис Карденас, выполняющая в этом очаге культуры обязанности директора, продавца, главбуха, кассира и уборщицы, навела в своем крохотном хозяйстве ослепительный порядок. Книжки расставлены на полках таким образом, что на самых видных местах оказались труды классиков марксизма-ленинизма, томики Максима Горького, Константина Симонова и других советских писателей. Но Долина недовольно ворчит, припав к своему «арифлексу». Долине не хватает «правды жизни»: слишком уж все ненатурально чисто и слишком пусто в этом закрытом для покупателей магазине.
Чтобы создать видимость покупательского ажиотажа, прибегаю к традиционной уловке телевизионщиков, организующих «массовку»: прошу Габриэля, Феликса и Диосдадо потолкаться в кадре, полистать книги, побеседовать с Адой-Ирис. Моя просьба вызывает у кубинских друзей всплеск энтузиазма: они чрезвычайно рады, что их увидят советские телезрители. Долина продолжает ворчать. Он не чувствует, не ощущает «воздуха» в этом нашем сюжете. Нет у этого репортажа динамики, развития действия…
Он прав, нужно что-то придумать. И тут, каюсь, мы делаем то, что никак не рекомендуется ни учебниками телевидения, ни теоретиками кино: мы, увы, устраиваем инсценировку.
Объяснив почти по системе Станиславского задачу участникам этой маленькой провокации против доверчивого телезрителя, мы разыгрываем небольшую сценку: по команде Долины Ада-Ирис предлагает «покупателям» советскую литературу, Габриэль, Феликс и Диосдадо прилежно и вполне достоверно, словно их учили этому в школе-студии МХАТа, перелистывают книги, затем в кадре появляюсь я, беседую с Адой-Ирис, интересуюсь спросом на советскую литературу и, естественно, желаю моим кубинским друзьям всего самого доброго.
Съемка проходит гладко, без сучка и задоринки. Классик документального кино и яростный противник киноинсценировок, неустанно призывавший снимать «жизнь врасплох» Дзига Вертов, без сомнения, перевернулся в гробу, но те из наших коллег, кто ни разу в своей профессиональной жизни не шел на такие трюки, могут кинуть в меня первым же камнем, который подвернется им под руку. Бросаю этот вызов спокойно, ибо уверен: дождь камней в мою сторону не полетит.
Долина доволен. Он вновь повторяет, что даже на «Мосфильме» не сняли бы эту волнующую драму лучше, чем это сделал он, скромный труженик советского телевидения. Аккуратно сняв камеру со штатива, он укладывает ее в кофр бережно, как мать кладет в колыбель пресыщенное дитя, оторвав его от груди. И сразу же мы отправляемся обедать, пригласив, естественно, и Аду-Ирис.
Обед превращается в испытание нервной системы Долины. Он надеялся проглотить свою порцию в две минуты, чтобы выскочить из-за стола и продолжать съемку. Он нервничает: солнце то скрывается за тучами, то вновь сияет во всю свою тропическую мощь. Если оно уйдет окончательно, пейзажные съемки, считай, пропали.
А кубинцы относятся к обеду, как к священнодействию. Тем более, когда трапеза проходит вместе с дорогими советскими друзьями, когда хочется поговорить о житье-бытье, расспросить о Москве и рассказать об Эскамбрае. Учитывая эту особенность национального характера, официанты на Кубе — самые неторопливые официанты в мире. Поэтому застольная пытка вместо получаса, как мы надеялись, продолжается около двух часов и наконец завершается монументальными порциями мороженого и неизбежным «кафесито». Проглотив его, Долина вскакивает и первым мчится к машине.
Я напоминаю Рафаэлю, что для полного успеха нашего репортажа об Эскамбрае необходим крестьянин с рассказом о тяжелой доле в предреволюционные времена. Рафаэль отвечает, что крестьянин уже ждет. И прямо из столовой нас везут на самую дальнюю окраину Топеса в небольшой уютный домик престарелого Бартоломео Наранхо Гонсалеса, потомственного земледельца.
Мы устанавливаем камеру в маленьком саду перед домом. Приглашаю Бартоломео присесть рядом со мной на скамейку, он с готовностью садится, берет микрофон, откашливается, и тут выясняется, что он так добросовестно «заинструктирован» местными товарищами и столь тщательно «подготовлен» к выступлению по Советскому телевидению, что интервью у нас с ним никак не получается: Бартоломео неудержимо стремится к глобальным обобщениям, он вдохновенно говорит о нерушимости кубино-советской дружбы, о величии братского советского народа. Все это правильно, все это очень хорошо. Но мне-то хочется, чтобы с экрана прозвучал рассказ крестьянина о себе самом, о своей семье, о своей доле. Бартоломео говорит о революции и Фиделе, а я, покачав согласно головой, переспрашиваю: «Ну а сам-то ты, Бартоломео, что ты получил от революции?..» Он внимательно слушает меня, кивает головой и все тем же хорошо поставленным голосом отвечает, что в крае была проведена аграрная реформа, построено несколько десятков животноводческих ферм, созданы школы, ликвидирована неграмотность, страна успешно строит новую жизнь…
Где-то с четвертой или пятой попытки, когда Долина уже близок к истерике и кричит, что он так работать не может, пленка кончается, и нельзя на каждую «говорящую голову» расходовать по километру ленты, мне наконец удается «приземлить» Бартоломео: вместо «мы» он говорит «я».
Вот ведь в чем иногда оказывается секрет успеха! Кажется, ерунда, кажется, мелочь, но в этом-то все и дело: суметь заставить человека вместо «мы» сказать «я».
Спущенный с трибуны на землю и переставший ощущать на своих плечах ответственность за правильное изложение революционного пути всего своего народа, старый крестьянин успокаивается и начинает говорить тихим и спокойным, нормальным человеческим голосом.
Он говорит, а у меня перехватывает дыхание и в горле вдруг появляется комок: я чувствую, что его бесхитростный рассказ становится самым интересным из всех, какие я снимал до сих пор на Кубе. Тут не нужно будет придумывать «оживляж», изобретать дополнительные иллюстративные планы. Чувствую, что это тот редкий случай, когда вопреки всем традициям и учебникам долгое интервью будет воспринято телезрителями так же, как его воспринимаю сейчас я: не переводя дыхания и с комком в горле.
Всю свою жизнь влачил Бартоломео жалкое существование. Перебивался кое-как. Рубил тростник, работал на табачных плантациях, делал все, что подвернется под руку, никогда не имел постоянной работы и не ощущал уверенности в завтрашнем дне. Шил, никогда не наедаясь досыта, никогда не высыпаясь и никогда не чувствуя себя спокойным и беззаботным. «Ты понимаешь, сынок, что это за жизнь, когда год, другой и десять лет подряд ты ни разу не можешь поесть досыта?.. Ну сам-то ты — это еще не так страшно. Но ведь ты видишь, что и дети твои тоже год, другой и третий ни разу не ложатся спать сытыми…» Поэтому Бартоломео воспринял революцию очень просто и ясно: как избавление от каторги. И ушел добровольцем в колонну Повстанческой армии, которой командовал Че Гевара, а после победы вернулся сюда же, в Топес де Кольянтес.
Чем занимается сейчас? Да все тем же: плантации, огород. Ведь он понимает толк в сельском хозяйстве, вот и служит революции, как умеет.
В чем разница его жизни сейчас по сравнению с тем, что было раньше?.. Разница простая: раньше он работал на хозяев-латифундистов, которые платили ему ровно столько, сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду. А сейчас он работает на приусадебном участке педагогической школы, получает гарантированный заработок. Революция дала ему новый дом. С холодильником. Не говоря уже о приемнике и электропатефоне. «Ты можешь себе представить, сынок, крестьянина на Кубе до революции с электропатефоном?.. То-то и оно». Нет, сейчас совсем другое дело! Он, Бартоломео, стал человеком не только сытым, но и уважаемым. Он знает, что его труд нужен революции, и он работает, не жалея сил, работает для себя, для своих детей, для учащихся школы, которые ему — как дети, потому что все они — дети крестьян и рабочих.
Спрашиваю, сколько у него у самого детей.
— Семеро. Да, семеро. Раньше прокормить столько ртов было невозможно. Сейчас — другое дело. Правда, почти все дети стали взрослыми и сами кормятся. Кем они стали? Пожалуйста, — и он перечисляет, загибая черные, заскорузлые пальцы с навечно въевшейся в кожу землей: старший сын — офицер, военный переводчик. Переводчик с русского, между прочим. Другой сын — инженер-гидравлик, работает здесь, в Эскамбрае. Третий сын — механик, учится на инженера. Четвертый — токарь, работает на фабрике, построенной после революции. Есть еще взрослая дочь. Она заведует промтоварным магазином в Топес де Кольянтес. Двое младших ходят еще в школу.
— А если бы не революция, кем были бы ваши дети?
Бартоломео машет рукой и смеется:
— Рубили бы тростник, помирали бы с голоду вместе со мной. И уж наверняка не ходили бы в школу. У нас тут, в Эскамбрае, никогда никаких школ не было. Не то, что теперь.
Бартоломео вздыхает, вытирает мокрый лоб тыльной стороной руки. Вопросительно смотрит на меня. Чувствую, что в кассете у Долины пленка уже на самом конце, и потому прекращаю интервью. «Спасибо, отец, — говорю. — Все получилось хорошо». Виталий снимает камеру со штатива, тоже вытирает лоб усталым движением руки и шепчет мне, что еще одно такое интервью — и у нас не останется пленки. Отвечаю ему, что даже если мы больше ничего не снимем в этой поездке, рассказ Бартоломео полностью оправдал ее.
Старик приглашает нас в дом и с гордостью показывает телевизор, холодильник, приемник. Потом достает семейные альбомы, рассказывает о каждом из детей. Кто болел коклюшем, кто — дизентерией. Этого, непослушного, частенько приходилось наказывать. А вот — надежда и опора семьи. С десяти лет — это было еще до революции — пошел работать. Приносил в дом какие-то, хотя и скудные, но нужные песо.
Жена Бартоломео, молчаливая старушка, приносит кофе. Пьем, вдыхая его терпкий аромат. Толстая черная кошка разлеглась на стопке грампластинок, недоверчиво поглядывая на заполнивших маленькую «залу» гостей. А со стены глядят на нас фамильные портреты всей династии Бартоломео Наранхо Гонсалес: дедушки, бабушки, тетушки, племянники и племянницы.
Уютно и прохладно в этом чистеньком доме, и совсем не хочется покидать его. Посидеть бы часок-другой, отдохнуть от суматохи. Но Виталий озабоченно шепчет, что солнце уже почти ушло, а у него еще нет перебивок, чтобы положить их на интервью со стариком. Нужно доснять внешний вид дома и окрестный антураж: огороды, шоссе, по которому бредут задумчивые ослики и урчат, поднимаясь в гору, грузовики, наполненные бананами и сахарным тростником.
Прощаемся и выходим. Машины наши стоят перед домом в тени. Виталий просит отогнать их подальше, чтобы не лезли в кадр, и принимается жужжать «арифлексом», снимая детишек, огороды, грузовики, горы, дорогу.
Не проходит, впрочем, и десяти минут, как он подходит ко мне и со вздохом говорит:
— Все. Больше сегодня не снимаю ни кадра: руки дрожат, и ошибся сейчас сразу на две диафрагмы. Видать, пришел конец моим силам.
Влезаем в машины и отправляемся в Тринидад, где нам надлежит заночевать.
Тишина. Рокот моторов. Серым серпантином спускается к океану дорога. Хорошая дорога… Лишь изредка вздрогнет «альфа-ромео» на чуть заметной выбоине асфальта. И снова размеренный шелест шин и пение ветра в открытых окнах машины. Мы молчим. Каждый думает о своем.
Странное дело: после окончания работы, которая кажется тебе удавшейся, после интересной съемки или хорошего интервью, особенно такого, каким получился разговор с Бартоломео, настроение обычно бывает приподнятым, чувствуешь удовлетворение. А тут ловлю вдруг себя на странном и необъяснимом ощущении опустошенности и недовольства.
Может быть, устал? Третьи сутки не вылезаем из машины, колесим по жаре, гонимся за солнцем, за временем, за погодой. Может быть, именно поэтому в голову лезут всякие черные мысли и сомнения. Появляется неуверенность и раздражение: разве можно вот так, на лету, в лихорадочной спешке сделать что-нибудь интересное и глубокое? В конце концов, что человек может успеть сказать в коротком интервью, которое делается чуть ли не на бегу? Виталий крикнет: «Мотор!» Зажужжит устрашающе камера, в глаза ударит свет ламп или этих дурацких подносов, человек выпалит заранее отрепетированные фразы и вздохнет с облегчением. Разве это работа?..
Остаться бы здесь на недельку, побродить по улочкам этого Топес де Кольянтес, посидеть в его сквериках, прислушиваясь к негромкому говору старичков, вышедших перед сном подышать воздухом, понаблюдать за воркованием парочек, за щебетанием детишек.
Чтобы толково писать о людях, нужно сначала присмотреться к ним, суметь понять их. А что узнал я о жизни старика Бартоломео? Или этой девочки Ады-Ирис? Что я увидел, что понял об этом городке, кроме того, что раньше люди здесь жили плохо, а теперь живут хорошо? В конце концов вся Куба раньше жила плохо, а сейчас живет хорошо, а завтра будет жить еще лучше. Но чтобы узнать только это, достаточно было почитать газету там, в Гаване, и совсем не стоило приезжать сюда.
Чем отличается жизнь этих людей, затерянных в горах Эскамбрая, от жизни рыбаков Кохимара, табаководов Пинар дель Рио или мачетеро Матансаса? Есть же все-таки что-то такое, что отличает этих людей от соотечественников в других провинциях острова?
Вспоминаю, насколько проще было работать в Бразилии, где не висел надо мной как дамоклов меч такой жесткий график, никто не требовал от меня передавать материал в Москву не реже трех раз в неделю, как это приходится делать сейчас в Гаване, где можно было уехать на неделю, а то и на месяц в какой-нибудь Манаус и спокойно понаблюдать там за людьми, за их жизнью. Беседовать, не думая о блокноте и магнитофоне, не пугая собеседников торжественной церемонией установки света и замерами экспозиции. Присматриваться и прислушиваться… Как это было однажды, когда я прожил около двух недель в амазонской сельве вместе с братьями Виллас-Боас среди индейцев. И эти две недели дали мне возможность написать книгу. По-моему, лучшую из моих книг. Да, пожалуй, только в такой атмосфере и можно сделать что-то такое, что способно оставить след в памяти людей… Что может тронуть, взволновать или хотя бы заинтересовать их. Если поверить, что журналистика — это тоже творчество, то разве можно творить на бегу? «Служенье муз не терпит суеты». Не терпит погони за солнцем, не выносит графиков и расписаний, не укладывается в смету командировки, в предусмотренный инструкцией метраж пленки.
Но, с другой стороны, разве за тем посылают тебя за тридевять земель, чтобы ты терпеливо поджидал, когда тебя осенит вдохновение? Чтобы не торопясь погружался в «местную жизнь», «изучал материал», неделями и месяцами вынашивал свои гениальные опусы, которые должны будут «глаголом жечь» сердца твоих современников и потомков?..
Может быть, следует искать какую-то золотую середину? Или тебе просто не хватает опыта, профессионализма, и ты пытаешься замаскировать свою бездарность жалкими оправданиями и ссылками на несовместимость спешки и творчества?
— …Ну а вот это вы не можете не снять, если хотите, чтобы ваш репортаж об Эскамбрае получился интересным, — прерывает мои размышления Габриэль. Машина останавливается у невысокой серой пирамиды над могилой, обнесенной оградой. Точно такие могилки разбросаны у нас вдоль подмосковных, белорусских и украинских дорог, точно такие же высятся над ними пирамидки с именами солдат, покоящихся там со времен войны.
Вылезаем из машин. Подзываю Виталия, объясняю ему задачу, и он берет камеру, забыв о клятве не прикасаться к ней сегодня больше ни разу.
Это действительно нельзя не снять: мы стоим перед могилой того самого знаменитого команданте Мануэля Фахардо, погибшего здесь, в Эскамбрае, в борьбе с бандитами, о котором сегодня утром вспомнил Мигель Пухоль Вальдивия.
Я хорошо знаю историю его жизни, драматической, ставшей легендой. Слышал об этом человеке от многих кубинцев. Он был врачом-хирургом в городке Мансанильо на западе провинции Ориенте. Когда началась революция, Мануэль без колебаний примкнул к ней и занялся опаснейшим делом: лечением раненых бойцов Фиделя. Почему опаснейшим? Потому что, помещая партизан в госпиталь — обычный госпиталь, где на соседней койке может оказаться чиновник диктаторского режима или полицейский — приходилось выдавать их за больных, за крестьян, ставших жертвами несчастного случая или автомобильной катастрофы.
А ведь и в городе, и в самом госпитале среди медицинского персонала немало было соглядатаев. Попробуй объясни, что пациент с пулевым ранением в голову — всего-навсего неосторожный автомобилист! Короче говоря, батистовская полиция заинтересовалась Мануэлем и его пациентами, и ему пришлось уйти в горы к Фиделю.
После победы революции Фахардо остался в Ориенте и был назначен начальником военного госпиталя в Сантьяго, затем руководил сельским хозяйством в одной из зон Ориенте, потом возглавил строительство школьного городка имени Камило Сьенфуэгоса. Можно, конечно, удивляться тому, что квалифицированнейший врач стал вдруг командовать кооперативами и строить школы. Разве после революции не стало больных? И разве народу уже не нужны были руки хирурга? Видимо, дело было в том, что революции очень не хватало тогда руководящих кадров и нужно было уметь делать все. И Мануэль умел делать все, что требовала революция. В 60-м году она его послала в Эскамбрай и поставила руководителем ЛКБ.
А 30 ноября того же года вражеская пуля подстерегла его на одной из горных дорог Эскамбрая. В этот день ему исполнилось ровно тридцать лет.
Молча стоим мы у памятника. Молчит Диосдадо, молчат Феликс и Габриэль. Только Виталий не стоит рядом с нами: оператор никогда не имеет права на эмоции, не относящиеся к процессу съемки. Багровое солнце уже коснулось горизонта, нельзя терять ни минуты, и он снимает обелиск и чуть увядшие цветы на сером граните. А фон у этого плана неожиданно получается жизнерадостный: детишки, беззаботно гоняющиеся друг за другом вдоль серой могильной ограды.
Долина вопрошающе смотрит на меня: не разогнать ли ребят, чтобы они не ломали само собой напрашивающуюся патетику этого кадра? Нет, не стоит, отвечаю я взглядом. Наоборот… Разве не ради счастья этих детей погиб Мануэль Фахардо? Поэтому «и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть».
Ребята, еще не заметившие, что их снимают, прибежали из находящейся неподалеку, метрах в двухстах, школы. Маленький серый барак на один, максимум два класса, словно одинокий корабль, застыл посреди степного моря.
И как это делается на кораблях с заходом солнца, в школе этой тоже только что опустили с флагштока красно-бело-голубой кубинский стяг. Сверкнул и угас последний солнечный лучик. Ночная тень укрыла стоящий перед бараком бюст борца за независимость Кубы Хосе Марти. На западе небо еще светится багрянцем, а на востоке уже замигали первые звезды. День кончился. Съемки тоже. На этот раз окончательно.
Мы снова забираемся в машины и едем в Тринидад, до которого отсюда рукой подать. С гор, оставшихся за спиной, сползают на ночлег в долину черные бархатные облака.
Зовут его Бенито Ортис. Встречает он нас на пороге крошечного деревянного домика. Протягивает руку и улыбается широко и открыто, как улыбаются только дети или старики. У него черное морщинистое лицо, короткие курчавые волосы, которые когда-то очень давно тоже были черными, а теперь ослепительно белы. У него высокий огромный лоб. Лоб философа или поэта. Люди с таким лбом должны быть величаво-рассудительными. А Бенито возбужден, экспансивен и беспокоен. С поразительной для его возраста стремительностью мечется он по комнате, размахивает руками, восклицает, встает со стула, снова садится. Не дослушав вопроса, начинает говорить, не докурив одну сигарету, бросает ее и закуривает следующую. Потом тянется к длинной черной сигаре и с каким-то веселым ожесточением принимается грызть и сосать ее, не замечая, что она давно потухла.
Я осторожно присаживаюсь на край топчана, заваленного листами рисунков и коробками акварельных красок. Магнитофон поставить некуда. Мы отправляем его под угрожающе скрипящий стол. Три ноги штатива шагнули от стены до стены, и теперь ни войти в каморку, ни выйти из нее невозможно.
Долина озабоченно качает головой, рассматривая гнилую проводку под плохо оштукатуренным потолком и пытаясь представить себе, что произойдет, если в едва держащуюся розетку включить наши тысячеваттные лампы. Взлетит на воздух не только этот домик, но, по крайней мере, половина Тринидада. Наш осветитель выходит на улицу, расталкивает с помощью Габриэля и Феликса толпу мальчишек и женщин, сгрудившихся у дверей домика Бенито, и пытается подключиться прямо к уличной сети. Черная камера уставилась на нас равнодушным оком объектива. В комнатке плавает сизый дым сигар, Бенито испуганно смеется и зажмуривается, когда лампы вспыхивают, ослепляя его нестерпимым светом.
Бесполезно репетировать, бесполезно объяснять, чего мы хотим. Остается только одно: включить микрофон и погрузиться в этот странный и сбивчивый монолог, напоминающий непрерывный каскад восклицаний, междометий, сопровождаемый жестикуляцией и возгласами беспричинного изумления.
Сколько ему лет? Много, очень много. Он снова смеется, рассказывает о больной руке, перебирает крючковатыми, узловатыми пальцами, потом считает что-то про себя и сообщает, что родился, смешно сказать, в девяносто шестом году. Ого! Стало быть, сейчас, в семьдесят четвертом, ему же семьдесят восемь! Нет, мальчик, не семьдесят восемь, а семьдесят семь! Семьдесят восемь будет только в апреле. А сейчас у нас январь… Да, да! «Стало быть, я еще не старый, я еще поживу, вот увидишь, амиго».
Его отец был фельдшером, мать — повитухой. Принимала роды. Благодарили ее кто чем мог, чаще всего работала мать «за спасибо». Но жили они не так чтобы очень уж бедно. Бенито смог даже учиться в школе. До пятого класса. А что? Пятый класс — это по тем временам была академия, да, да! Правда, в эту академию он бегал босиком, но это не беда, зато научился читать и писать. Да и считать тоже! Что делал потом? Все делал. Тростник рубил, как все тринидадцы. С двенадцати, кажется, лет. А может, и раньше. Сейчас он уже этого точно не помнит. Помнит, что в период между сафрами учился на сапожника. Что значит «учился»? Ну, бегал мастеру за пивом. Разносил по домам исполненную работу. Зарабатывал, между прочим, шесть песо в месяц. Не каждый мальчишка умел столько зарабатывать!
Немножко подрос и пошел на сентраль — так на Кубе зовутся сахарные фабрики — «Санта-Изабель», оттуда на сентраль «Тринидад». На этой сентрали его ошпарило кипятком. Сильно ошпарило. Кожа на всей спине слезла, а потом наросла заново.
Ну а с двадцать пятого года подался он в картейро — почтальоны. Хорошая работа! Ходишь по улицам, стучишь в двери. «Вам письмо! Из Гаваны. От сына. А вам — от отца, который уехал на заработки в Ориенте». Прекрасная работа — быть картейро! Все тебя знают, все уважают. Каждый рассказывает о новостях, что в письмах написаны. Многие, кто читать не умеет, просят почитать. Помнится, однажды случилась эпидемия, и все картейро в городе заболели. Четырнадцать дней подряд, смешно сказать, он был единственным почтальоном на весь Тринидад. Четырнадцать дней и ночей без отдыха ходил по всему городу. Стук-стук, вам письмо! — «Дона Амелия, как живете? Что пишет сын из Гаваны? Пишет, что устроился на железной дороге: путевым обходчиком». — «А у вас как дела, дона Хосефина? Как поживает ваша дочка? Вышла замуж? За лейтенанта? Значит, ей повезло! Поздравляю! К рождеству будут в гости? Ого, уже с внуком? Молодец девочка! Зайду навестить и выпить за ее здоровье».
…Я слушаю его, закрываю глаза и представляю себе, как это было. Как шел он по городу, молодой, стремительный негр, поигрывая тяжелой кожаной сумкой, стуча каблуками по отполированным булыжникам и постукивая палочкой по чугунным решеткам скверов. Как ловко огибал стоящие посреди тротуара фонарные столбы и оглядывался на коренастых мулаток с корзинами белья на голове и на бледнолицых барышень под кружевными зонтиками. Как уверенно открывал калитку каждой усадьбы и приветливо свистел собакам, которые сначала, не узнав, встречали его заливистым лаем, а потом замолкали и смущенно, в знак извинения помахивали хвостами и прыгали ему на грудь. И в каждом доме его ждали, в каждом доме ему были рады.
Так он работал 39 лет. Да, да, 39! Хотите — верьте, хотите — нет, но во всем Тринидаде не было почтальона, который бы так долго работал. Да что там в Тринидаде! Наверное, на всей Кубе второго такого почтальона не было. Тридцать девять лет, как один день, по улицам Тринидада. Даже сейчас, закрыв глаза, он — смешно сказать, но это так — назовет вам по порядку все номера домов на всех улицах города и скажет, кто живет в любом доме. Тридцать девять лет подряд — по улочкам, мощенным круглым булыжником, по земляным мостовым, по узким тротуарам. Ведь город — его друзья, за каждой дверью — чашечка кофе и ласковая улыбка.
— Какие новости, сеньор Бенито? — Да, да, его называли сеньором!..
— Вы спрашиваете, сеньора, какие новости? В Европе опять война…
— Это же прекрасно! — восклицает сеньора. — Значит, наш сахар опять подорожает, и мы заработаем хорошие деньги! Может быть, эта война продлится подольше?
— К несчастью, сеньора, это именно так может и случиться. Ведь война не только в Европе: воюют японцы с американцами, немцы напали на Россию.
— Ну и пускай себе воюют, главное, чтобы покупали наш сахар! — заключает сеньора, нетерпеливо разрывая конверт и одаривая Бенито монеткой.
А время идет. Идет и уходит под стук башмаков о гладкие булыжники мостовых.
— Что нового, сеньор Бенито? Говорят, американцы сбросили на Японию какую-то страшную бомбу? Уже заключили мир?.. Бенито, вы не слышали: скоро ли снова начнется там, в Европе, война? Цены на сахар падают так быстро, что если не будет войны, мы все обанкротимся.
— Послушайте, уважаемый Бенито! Что это за история там, в Ориенте? Говорят, война началась у нас, в Сьерра-Маэстре? Боже, чем все это кончится?..
Он носил письма и телеграммы, в которых появлялись новые слова, новые имена и названия: Фидель, Монкада, Сьерра-Маэстра. Мир менялся, страна менялась, и даже Тринидад начал меняться, хотя поначалу отцы города надеялись, что горы Эскамбрая защитят их от бушующего в стране шторма.
Не защитили… Многие из «отцов города» — Бенито помнит и таких — оказались в Майами в надежде на то, что вскоре все утрясется.
Не утряслось… Вместо сбежавших чиновников и толстосумов в городе и округе появились студенты с зелеными лампами, обучавшие грамоте стариков, детей и всех, кто не умел читать и писать. Бенито и им носил письма от родителей из Гаваны и Сантьяго. И прислушивался к их рассказам о том, что происходит в стране. А потом рассказывал все это остальным тринидадцам.
Потом, в шестьдесят четвертом, ему вышла положенная пенсия! Ого, пенсия! А что, разве он ее не заслужил? Попробуй-ка отмахать без малого сорок лет по булыжнику!
Да, назначили ему пенсию. Сколько ему тогда было? Шестьдесят восемь. Разнес он в последний раз письма. Выпил чашечку кофе в каждом доме. Пожал тысячи рук. Вытер слезу. Все? А что теперь? Смешно сказать, но нечего делать. Только ждать перевода из банка.
Ждать, правда, пришлось поначалу довольно долго. Месяц, другой. Не наладилось еще тогда это дело с пенсиями.
Подождал он, подождал и пошел сам за деньгами. Почему бы и нет, раз все равно делать нечего? Пришел в банк, на Аламеду. Народу — видимо-невидимо. Вышел на улицу, решил подождать на скамейке. Сидел, сидел. День был солнечный, тихий. Девочки играют маленькие. Матери сидят с малышами на руках. Старички с газетами. Жизнь идет. А ему, Бенито, хотите — верьте, хотите — нет, нечего делать… И ведь действительно нечего!
Почему-то оказалось у него в тот день с собой старая тетрадка и карандаш. Раскрыл он ее, да и начал рисовать.
Рисовал, рисовал, да так увлекся, что забыл про деньги. Именно забыл: ушел домой без денег. Просто смешно сказать!
— А раньше, Бенито, ты рисовал когда-нибудь?
— Раньше? Конечно, нет! Как же это картейро может рисовать? А кто тогда будет письма носить, а?.. То-то. Еще бы: целый день ведь с сумкой по городу. С утра до вечера. Нет, раньше не рисовал. И в голову такое не приходило. А тут вдруг понравилось. Да, да, очень понравилось: пришел домой, сел за стол, достал бумагу, стал рисовать дальше.
«Стал рисовать дальше…» Видно, что-то в нем проснулось: с того похода в банк, а было это, напоминаю, в шестьдесят четвертом, не прошло и дня, чтобы Бенито не рисовал. Каждый день, с утра до часу, двух, а то и трех ночи. Потом ложится спать, утром встает, читает газету и снова берется за краски.
Не было нужды спрашивать, что он рисует. Все стены его каморки увешаны акварелями. И на всех — Тринидад. Сказочный, похожий и непохожий на город, который мы только что видели. Город, утопающий в садах. Яркий, солнечный город, который может привидеться в радостных снах мальчишке, вернувшемуся с первого свидания. Город, о котором мечтаешь, когда уезжаешь на чужбину. Город — песня.
…Город, по улицам которого он ходил 39 лет, словно выплеснулся на его акварельках в буйстве красок, в причудливости композиций. Тридцать девять лет Бенито, сам того не ведая, копил день за днем в своей душе образы своего Тринидада. Черепичные крыши, красные, словно раскаленные солнцем. Строгие колонны кафедрального собора. Желтые стены дворца Брунет. Решетки. Фонари. Ослики, покорно несущие свою поклажу. Пересохшие фонтаны в скверах, где шумит детвора и судачат черные няньки в белых передниках.
— А почему ты, Бенито, рисуешь только Тринидад?
— Почему? А я не знаю почему. Рисую, что вижу. И что видел раньше. Мне это нравится.
Да, конечно, он прав; человек рисует то, что видит, то, что знает, то, что любит. Я ведь тоже пишу сейчас о Кубе, а не о Японии и не о Новой Зеландии.
Продолжая перебирать акварели, вдруг вижу на его шатком столе среди бесчисленных видов Тринидада что-то необычное.
— А это что такое?
— Где? А, это Фидель. В горах Сьерра Маэстры.
Горные вершины на этой акварели не впечатляют высотой: они примерно до пояса Фиделю. Но, видно, таким и должен быть, по мнению Бенито, Фидель: выше гор, головой — почти до солнца, подпирающий плечами небо.
— А вот еще Фидель: на суде после Монкады.
Этот Фидель уже не парит над горами. Он стоит на трибуне лицом к лицу с батистовскими судьями и произносит свою знаменитую речь «История меня оправдает». За портретным сходством Бенито, очевидно, не гнался: без подписи было бы просто невозможно предположить в этом ораторе Фиделя. Хотя замах руки был, бесспорно, его: широкий, неудержимый, словно пригвождающий продажных прислужников диктатора. Пытаясь задержать этот порыв, на первом плане — охранник: тупая физиономия, черная винтовка, перечеркнувшая, как злая тень, фигуру Фиделя.
…Очень трудно рассказывать об акварелях Бенито. Удивление, недоверие, ирония — таковы чувства, которые охватывают тебя, когда видишь их впервые. Неуемное буйство красок, полное попрание академических законов перспективы. Если присмотреться, можно обнаружить, что человек у него вдруг оказывается ростом с колокольню, три девицы в двухколесном китрине кажутся крошечными куколками. Кстати, о китрине. Таких колясок давно уже нет в Тринидаде. Почему же Бенито все еще рисует их? Почему бы не изобразить вместо них какой-нибудь «мерседес» или «Волгу»?
— Нет, автомобиль — это вещь новая, современная, а город наш старинный. Ему больше идет коляска.
Вот оно что: стало быть, Бенито — ревнитель традиций, охранитель святой старины? Ну а Фидель в Сьерра Маэстре? И на суде? А высадка с «Гранмы» на Плайа-де-лас-Колорадос?
— Это совсем другое дело, — лукаво улыбается Бенито. — Это не Тринидад. Это новая жизнь, революция. Да, да!.. И почему бы мне ее иногда не рисовать тоже? А Тринидад пускай останется Тринидадом: со своими фонарями, решетками, колясками и пальмами!
…Он опять прав, этот неугомонный и мудрый старик: именно так решило революционное правительство. Спустя некоторое время после нашей встречи с Бенито в Гаване был подписан декрет о превращении Тринидада в город-музей национальной архитектуры и культуры. И вместе с тем в один из главных туристских центров страны. Именно этим занимаются сейчас местные власти.
В городе запрещено воздвигать здания, ломающие архитектурный ансамбль, все реставрационные, восстановительные работы, не говоря уже о перестройках, могут выполняться только под контролем специалистов. Тщательно восстанавливаются памятники архитектуры.
С каждым годом обогащается коллекция «Романтического музея» во дворце Брунет. И вместе с предметами старого быта, мебелью, украшениями, старинными гобеленами в нем собраны акварели Бенито Ортиса, трогательные и наивные в своей безыскусности и чистоте.
Именно для таких художников, как Бенито, искусствоведы придумали термин, звучащий, может быть, чуть обидно: «примитивист». Что-то детское угадывается в этих прямых, по линейке проложенных линиях, в любви к яркому, чистому цвету, без компромиссных полутонов и теней. Может быть, старик впал в детство? А может быть, вернулся к истокам? Очистил душу от ржавчины и скверны и сумел взглянуть на мир непредубежденными, чистыми глазами ребенка, свято верующего в неминуемое торжество добра и любви?
Как бы то ни было, мне трудно судить об этом компетентно. В конце концов я не искусствовед. И воспринимаю искусство не умом, а сердцем. В пасмурной зимней Москве я гляжу на подаренную мне Бенито акварель, изображающую дворец Брунет, и чувствую, как в пронизанную снежными сквозняками комнату вливается луч жаркого тринидадского солнца. И слышу пронзительный голос Бенито:
— Ты знаешь, амиго, нарисовать дворец, чтобы он был похож, — это ведь совсем нетрудно, да, да! Но в картину всегда нужно что-то добавить. Ты спрашиваешь что? Смешно сказать, но я не знаю. Знаю только одно: что-то добавить обязательно нужно. Может быть, птицу. Или цветок. Или солнечный луч. Что-то такое в картине обязательно должно быть. Обязательно. Иначе она будет мертвой…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯГолова доктора Салазара
Командировку в Лас Вильяс и Эскамбрай, о которой было рассказано в предыдущей главе, можно было бы назвать «идеальной» с точки зрения условий нашей работы. Еще бы! Съемки производились большой бригадой, у оператора были даже ассистенты и помощники. Нас возили, заботливо опекали кубинские коллеги. Гостиницы были зарезервированы заранее, никаких бытовых или производственных трудностей перед нашей съемочной бригадой не возникало. Любой вопрос, любое пожелание, высказанное вслух либо даже лишь подразумеваемое, исполнялись кубинскими друзьями, что называется, «со всех ног».
И от этого обилия помощников, от этой атмосферы доброжелательства работа в Санта-Кларе, Топесе де Кольянтесе и Тринидаде была не работой, а праздником. Но ведь праздники случаются редко. И поэтому теперь пришло время поговорить о наших буднях. О том, как они, эти будни, выглядели в Португалии, куда меня перевели из Гаваны в самом начале семьдесят пятого года, вскоре после победы революции, свергнувшей полувековой фашистский режим.
В Лиссабоне нас было двое: я и оператор Алексей Бабаджан.
В разные годы и в разных странах я работал с десятками операторов. В основном это были хорошие парни, и всем им говорю в этой книге «спасибо». Но особую благодарность хочется выразить Алексею. За хороший характер, за добрый нрав, за поразительную уживчивость, за деликатность в общении.
Но, помимо этих сугубо «общечеловеческих» достоинств, Леша Бабаджан обладает и еще одним чисто профессиональным: он самый быстрый в работе оператор из всех, с которыми я когда-либо имел дело.
В условиях работы за рубежом, когда у вас нет помощников и ассистентов, такой оператор, как Алексей Бабаджан, неоценим и незаменим. В напряженнейших условиях страны, охваченной революционной ситуацией, бывали случаи, когда, услышав по радио или получив предупреждение по телефону от верных друзей о каком-то только что происшедшем важном событии, я хватал телефонную трубку, набирал номер и кричал: «Леша! Надо срочно снимать!» И в ответ всегда слышал: «Я готов, подъезжай, спускаюсь и жду с аппаратурой у подъезда».
…Пишу эти строки и думаю о том, что мало кому в голову приходит, сколь нелегок труд работающих за рубежами нашей Родины корреспондентов телевидения! Телезрители, восхищающиеся репортажами наших собкоров в программах «Время» или «Международная панорама», просто представить себе не могут, каких трудов стоило, например, Борису Калягину оказаться в полицейской машине, патрулирующей по улицам Ольстера, и вести репортаж из ее открытого люка, или Леониду Рассадину — рассказывать о ситуации на «зеленой линии» Бейрута, или Александру Каверзневу — добиться встречи в Бангкоке с таиландским генералом Прапханом Кулапичитром, и, соответственно, как нелегко было делать свое дело и операторам, которые работали там с ними.
Говоря о трудностях и проблемах, имею в виду не только сложности с получением виз и преодолением пограничных застав и таможен с 200 килограммами «служебного груза»: именно столько весят наши камеры, магнитофоны, запас пленки и осветительная аппаратура. И не только определенный и, случается, весьма серьезный риск, на который идут иногда мои коллеги. Вспомним, что Леонид Золотаревский был ранен в голову на улице Кабула, что Аркадий Громов снимал в Ливане под бомбами и снарядами, и никто не мог поручиться за безопасность Александра Серикова и Николая Вахрамеева, когда они вели репортажи из зоны боев на границе Никарагуа и Гондураса.
Нет, сейчас не беру эти экстремальные ситуации в учет. Давайте посмотрим, как выглядит в зарубежном корпункте выезд на заурядную, вполне «спокойную» съемку. Скажем, на интервью с каким-нибудь профессором, видным общественным деятелем, комментирующим для программы «Время» миролюбивую инициативу Советского правительства. Возьмем идеальный случай: по телефону мы с ним заранее условились о дне и часе нашего визита. Собеседник любезно согласился принять нас в своем кабинете, дал точный адрес, согласовано и время съемки — допустим, три часа дня.
Даже если дом, где состоится съемка, находится в двадцати минутах езды на машине от корпункта, и в этом случае выехать следует за час, если не полтора: наверняка очень много времени придется потратить на поиски стоянки, где можно будет припарковать машину. Решив эту первую проблему, мы вытаскиваем из багажника наши, как говорит Алексей, «железки» и загружаемся ими, как верблюды, которым надлежит пронести через Сахару имущество целого племени туарегов: одной рукой Алексей несет сумку с камерой «Эклер» и пленкой, другой — чемодан с осветительными лампами. Под мышкой у него — штатив для осветительных приборов. На шее — экспонометр «Лунасикс», которым он почти наверняка не воспользуется, но на всякий случай всегда берет с собой.
Следом ковыляю я: на правом плече магнитофон «Награ», килограммов на десять весом, в той же правой руке — запасная кассета, в левой — штатив для камеры. Штативом, как я говорил, Алексей пользуется редко, но в данном случае при съемке довольно продолжительного по времени интервью он все же необходим. На шее у меня висит фотоаппарат, чтобы увековечить нашего собеседника и на фотопленке: вдруг когда-нибудь соберусь написать о нем статью в газету и понадобится снимок.
Почему-то всегда получается так, что искомая квартира ожидающего нас общественного деятеля находится на шестом, если не на восьмом, этаже, а лифт не работает… Однако после того, как мы завершили восхождение в пункт назначения и отдышались, мучения наши только начинаются.
Приветливо встретивший нас в прихожей радушный хозяин приглашает в кабинет, садится в кресло и раскрывает рот, чтобы начать интервью. Он еще не осознал, что нам необходимо по крайней мере минут двадцать, чтобы приготовиться к работе: развернуться с аппаратурой, подключить свет, отладить и проверить магнитофон, расставить микрофоны, определить фон, на котором должен быть посажен интервьюируемый, и так далее и тому подобное… Я деликатно посвящаю профессора в таинства нашего ремесла, он с готовностью кивает головой, кричит служанке, чтобы принесла нам по чашечке кофе.
Алексей начинает решать вышеперечисленные проблемы, а я в это время пытаюсь занять нашего героя беседой. Желательно на какие-нибудь абстрактные темы, не имеющие отношения к содержанию будущего интервью. В противном случае он может «выговориться» до того, как заработает камера, и интервью окажется скучным, скомканным, неинтересным.
Итак, мы потягиваем кофе, беседуем, а я с замиранием сердца ожидаю, когда возникнет какая-нибудь непредвиденная сложность… Так оно и есть: Алексей сообщает, что не может найти розетку с электропитанием. Извиняюсь, перевожу этот вопрос на португальский язык, наш друг профессор кличет служанку, служанка появляется и объясняет, что ближайшая розетка находится за шкафом. Алексей, я и служанка начинаем двигать шкаф. Седовласый профессор усердно делает вид, что тоже участвует в этой операции, на самом же деле нам приходится передвигать не только шкаф, но и беспомощно повисшего на нем профессора.
Порядок! Шкаф отодвинут, Алексей яростно вонзает в розетку штепсельную вилку осветительного прибора, щелкает выключателем… Лампа вспыхивает нестерпимо ярким светом и перегорает: мы не обратили внимания на то, что розетка подает напряжение не 220 вольт, а 380, ибо за шкафом оказалась не обычная электросеть, а линия питания аппаратов для кондиционирования воздуха, которые работают на повышенном вольтаже.
Слава богу, у нас есть запасная лампа, слава богу, на кухне мы находим розетку с искомым напряжением. До кухни протягиваем удлинительный шнур, подключаемся, теперь нам с профессором остается занять места, Алексею — установить микрофоны, прорепетировать наезд-отъезд и панорамы с профессора на меня и обратно. Можно начинать. Я включаю магнитофон, Алексей нажимает кнопку, кричит мне: «Мотор идет!» Я раскрываю рот, чтобы представить профессора советским телезрителям, и в этот момент за окном раздается оглушительный треск отбойного молотка: вернувшаяся с обеденного перерыва бригада ремонтников продолжила операцию по вскрытию мостовой в поисках аварийной утечки газа. Записывать интервью под этот аккомпанемент невозможно. Останавливаемся, выключаем свет, совещаемся. Профессор предлагает закрыть окно. Закрываем. Шум заметно уменьшается, но в комнате возникает нестерпимая жара из-за наших сверхмощных ламп. Профессор включает кондиционер воздуха. Аппарат работает исправно, гонит прохладу, но шум от него почти такой же непереносимый, как от ремонтников за окном.
Профессор предлагает отправиться на другую сторону квартиры, где окна выходят во двор. Там есть даже небольшая терраса, на которой можно снять интервью вообще без осветительных приборов, пользуясь естественным светом солнца, но… какое там солнце: как только мы вытаскиваем на веранду штатив с камерой, в ту же секунду начинается неудержимый тропический ливень, и нам приходится ретироваться. Располагаемся в спальне профессора. Но поскольку эта спальня принадлежит не только профессору, но и его жене, приходится изрядно повозиться, убирая из кадра неисчислимые баночки, тюбики, флаконы и прочую косметическую утварь. Согласитесь, что в интервью седовласого ученого о проблемах защиты человечества от угрозы термоядерного уничтожения вряд ли окажутся уместными в качестве фона щипцы для завивки волос или коллекция бигудей. Хорошо еще, профессорская жена отсутствует, и следы нашей творческой деятельности по организации интерьера она обнаружит лишь тогда, когда мы с Алексеем будем уже далеко от этого дома.
…Я не преувеличиваю и не сгущаю краски. Примерно так приходится работать почти всем зарубежным корреспондентам телевидения. Для завершения картины можно только добавить, что когда, распрощавшись с профессором, мы с Лешей бредем, нагруженные «железками» к нашему «форду-кортине», мы еще не знаем, что на ветровом стекле машины нас уже ждет полицейское извещение о крупном штрафе: торопясь на интервью, мы не заметили, что в полусотне метров от места парковки висит знак, запрещающий не только стоянку, но даже остановку автотранспорта.
Поблагодарив небо за то, что отделались всего лишь штрафом (случается, что машину увозят полицейские тягачи, после чего найти ее на сборном пункте будет очень нелегко, а высвобождение из лап блюстителей закона обойдется в весьма круглую сумму), мы возвращаемся в корпункт. Дело сделано, съемка совершена сравнительно малой кровью, и через пару дней, когда ближайший рейс «Аэрофлота» доставит этот опус в Москву, зрители программы «Время» увидят и услышат плоды нашего труда после традиционной вводки Ани Шатиловой или Дины Григорьевой: «Мировая общественность продолжает комментировать последние мирные инициативы Советского Союза. Наши корреспонденты ведут репортаж из Лиссабона…»
Да, о нашей работе в Португалии можно было бы рассказать массу интересных вещей, вспомнить десятки любопытных историй. И каждая из них могла бы послужить украшением операторской биографии Алексея. Он снимал народные манифестации и бесчинства фашистов, штурмующих здание, в котором проходил митинг коммунистов в поселке Алкобаса. Он был первым оператором, примчавшимся к взорванному террористами помещению кубинского посольства. Снимая одну из демонстраций, он попал в лапы леваков-маоистов, которые попытались избить советских корреспондентов, а камеру — расколотить вдребезги. Лишь в самое последнее мгновение оказавшиеся поблизости солдаты вызволили нас из кольца антисоветчиков.
Однажды, вернувшись домой, он обнаружил, что все четыре шины его «форда», припаркованного у подъезда, проколоты. Поднявшись на свой седьмой этаж, обнаружил, что дверной замок напрочь испорчен и дверь открыть невозможно. Спустившись вниз, он позвонил мне из автомата, я приехал, оценив ситуацию, вызвал пожарную команду. Бравые пожарники проникли в квартиру Бабаджана через балкон, открыли дверь изнутри. На полу мы обнаружили подсунутый под дверь конверт, в котором лежала записка: «Если ты не уберешься в свою красную Москву, то мы изловим твою дочь и утопим ее в реке Тежу. Да и тебе самому придется несладко. Даем тебе неделю срока».
Отдадим Алексею должное: хотя жена его слегка поддалась панике, что в общем-то простительно женщине, которой угрожают похитить и утопить шестилетнюю дочь, сам он не дрогнул. Даже не заикнулся о возможности возвращения в Москву. Просто-напросто сменил квартиру и поселился в другом районе города, где благополучно проработал после этого «инцидента» еще пять лет.
Да, впрочем, что я расписываю его работу в Португалии! В профессиональной биографии Леши Бабаджана эта страна наверняка была далеко не самым трудным этапом. Ведь до Португалии Алексей снимал в Гвинее-Бисау, точнее говоря, в «португальской» Гвинее: это было еще до «революции гвоздик», до освобождения португальских колоний в Африке. И работал Алексей не в столице Гвинеи. Несколько недель вместе с «правдистом» Олегом Игнатьевым шел он партизанскими тропами через тропические джунгли, снимая боевые операции, будни и ратный труд партизан, сражавшихся под руководством легендарного Амилкара Кабрала за освобождение своей родины от португальского колониального ига.
А после возвращения из Португалии Леша получил еще более ответственное и опасное задание: целый год проработал в Афганистане. И о том, как это у него получилось, могут судить миллионы телезрителей, видевших его репортажи в программе «Время». Представляю себе, как пригодилось ему там, в Афганистане, умение снимать быстро. Как это было необходимо, когда приходилось работать под огнем, высунувшись на мгновение из-за бруствера окопа или из бронированного транспортера — снять панораму боя, под грохот выстрелов и свист пуль, каждая из которых может стать твоей… Но и там, в Афганистане, он работал без брака и без страха.
…На этом можно, пожалуй, закончить еще один «крупный план» этой книжки, а говоря точнее, — лирическое отступление, посвященное моему старому… чуть было не сказал «боевому» другу. Для Алексея, учитывая его африканский и афганский опыт, слово «боевой» вполне уместно. Мы проработали с ним пять лет. И не только проработали, но и прожили, как говорится, «душа в душу». И вместе сняли фильм, который называется «Аванте, камарада! — Вперед, товарищи!». Лента эта посвящена истории Португальской компартии, и значительная часть рассказанных в ней событий происходила еще в годы фашистской диктатуры. Одним из главных героев фильма, именно «героев», в данном случае это слово совершенно точно определяет человека, был Жоаким Пирес Жоржи, о котором мне хотелось бы рассказать в этой книжке подробнее, чем это сделано в фильме.
Но сначала — несколько слов об иных встречах и размышлениях, рожденных той памятной командировкой в Коимбру, город, где летом семьдесят пятого года жил и работал Пирес Жоржи.
Итак, Португалия. Лето 1975 года. Очень жаркое лето. В разгаре — «революция гвоздик». Страна — на грани гражданской войны. Каждый день в городах и селениях проходят митинги и манифестации. Дым пожарищ окутывает землю. Всюду: от гор Траз оз Монтеш до оливковых рощ Алентежу горячий воздух пронизан горечью дыма — по всей стране горят леса и посевы. Где-то они горят от случайно брошенного окурка. Где-то — от руки диверсанта. Этот дым смешивается с чадом пожарищ: в центральных провинциях и на севере банды правых громят комитеты компартии.
Мы с Алексеем едем по национальной автостраде номер два из Визеу в Коимбру. «Автострадой» эту дорогу можно назвать лишь при известном воображении: это обычная асфальтированная дорога, петляющая по долинам неглубоких речушек и по склонам холмов, сплошь оплетенных виноградными лозами. Перед въездом в поселок Санта Комбра Дао — маленькое кладбище. Я торможу. Алексей вопросительно глядит на меня: снимать здесь вроде бы нечего? Потом выходит вместе со мной и с наслаждением разминает затекшие ноги.
Ворота кладбища почему-то закрыты. Но, нажав плечом, можно легко раздвинуть их и войти.
Тишина. Безлюдье. Жужжат мухи и пчелы. Пахнет тленом и привядшими цветами. Серебрится паутина.
Совсем недалеко от входа — скромная серая мраморная плита с темной надписью: «САЛАЗАР». И ярко-красная роза. Совсем свежая. Видимо, положили ее на эту могильную плиту только что. Час назад, не больше…
«Салазар»… Семь темных букв на сером мраморе рождают калейдоскоп ассоциаций, размышлений, воспоминаний о целой эпохе в жизни маленькой страны, приютившейся на самом дальнем западе Европы.
«Салазар». Слово, вставшее в нашем сознании в один ряд с понятиями: «фашизм», «полиция», «тюрьмы», «пытки», «смерть». Семь букв на гладкой серой плите и свежая роза. Как пятно крови. И как свидетельство: тот, кто лежит под этой плитой, не забыт. Он по-прежнему почитаем. Его помнят. О нем скорбят.
«Салазар». Смотрю на это имя и чувствую, как во мне рождается желание пофилософствовать о бренности всего земного и о необратимости бега Истории, чьи даже самые темные страницы таят в себе поучительный для грядущих поколений опыт. А разве не так? Ведь ненавидя фашизм, мы все же внимательно исследуем его, учимся находить его симптомы, распознавать опасность рецидива. Это очень нужно уметь еще и потому, что фашизм далеко не всегда и совсем не обязательно проявляется в таких хрестоматийных формах, как это было в Германии, Испании или Италии. Гитлер — это апофеоз, олицетворение и крайняя точка. Это наиболее наглядное воплощение фашизма. А Салазар может служить примером куда более изощренного приложения фашистской доктрины к конкретной исторической ситуации.
Давайте задумаемся, почему случилось так, что, если истерический диктаторский режим Гитлера просуществовал двенадцать лет, а Муссолини находился у власти двадцать три года, Салазар сумел удержать свою страну в кулаке целых четыре десятилетия. Разумеется, главной причиной этого долголетия фашизма за Пиренеями (кстати, в Испании диктатура Франко просуществовала лишь немногим менее — 36 лет) является специфичность политической ситуации и социально-экономических условий. Но в определенной степени оно было обусловлено и личными способностями Салазара.
Не буду подробно анализировать систему взглядов и концепций этого человека, который, если цитировать его почитателей, «навел в стране порядок», «вырвал Португалию из предреволюционного хаоса» и «обеспечил народу стабильность и процветание». Свою историческую миссию Салазар сформулировал в афористической фразе: «Если мы не сделаем революцию сверху вниз, то она поднимется против существующего порядка снизу вверх». Вот некоторые из его идей, высказанных в 1928 году в момент прихода к власти. Он следовал им всю жизнь: «Необходимо осуществить великую революцию в наших политических нравах и административном аппарате, пребывающем в состоянии кризиса. Эта революция, необходимая и неизбежная, либо будет осуществлена в рамках порядка, как мы того хотим, либо она произойдет в атмосфере хаоса…
Я являюсь сторонником — и это известно всем — строгой политики сбалансированного бюджета… Политика жертв — это наказание, ниспосланное стране за ее ошибки и проступки.
Политика, которую я исповедую, основана на страдании и служении».
(…Интересное и очень многозначительное совпадение: залив кровью страну, задушив с помощью своих друзей Гитлера и Муссолини республику, каудильо Франко обратился к нации 31 декабря 1939 года с патетическим призывом, который, если отбросить фразеологию и обнажить суть, весьма напоминает салазаровское кредо: «Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.
Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».)
Эти высокие, восхищавшие многих западных экономистов и политологов салазаровские формулы на практике сводились к весьма простому способу достижения «революционных» целей: надев ярмо жесточайшей эксплуатации на трудовой народ и под демагогическим предлогом «политики жертв» и «наказания за прежние ошибки» лишив его справедливой компенсации за свой труд, Салазар гарантировал промышленникам — их прибыли, банкирам — высокие проценты, латифундистам — чуть ли не самые дешевые в Европе крестьянские руки, обывателям из «средних слоев» — период относительного благополучия, которое выглядело тем более заманчивым на фоне охваченной огнем войны остальной Европы. А достигалось это казавшееся прочным и все же рухнувшее «благополучие» за счет не только высасывания соков из трудящихся, но и безжалостной эксплуатации Анголы, Мозамбика, Гвинеи-Бисау и других «заморских территорий».
Он был весьма своеобразным диктатором, этот «доктор Салазар». Во-первых, он совершенно не походил на традиционного «вождя», образ которого немыслим без пламенных речей, нескончаемых военных парадов и факельных шествий. В отличие от «братьев по крови»: Гитлера, Франко, Муссолини, Пиночета или Сомосы, Салазара никто никогда не видел в военном мундире, он никогда не стремился взять в свои руки маршальский жезл. Мало того, он старался до минимума сократить свое участие в публичных церемониях и помпезных манифестациях. Для этого у него был марионеточный президент адмирал Америк Томаш, тупой и тщеславный любитель светской жизни, которого португальцы прозвали «разрезателем ленточек». А Салазар мало говорил, редко появлялся на людях, был сдержан и сух, вел замкнутый образ жизни. Ему были чужды завывающие сиренами автомобильные кортежи, мотоциклетные эскорты, почетные караулы, высокие трибуны, развевающиеся штандарты и гремящие барабаны. Он был выше этих «маленьких слабостей» сильных мира сего. «Я полагаю, — сказал он однажды, — что у меня есть по крайней мере одно достоинство: я умею служить, когда я обязан служить».
И он действительно служил всю свою жизнь. Служил своей мечте: сделать Португалию сильной и независимой, упрочить ее авторитет, укрепить расползавшиеся «заморские территории», как назывались тогда в этой стране ее многочисленные колонии. Он служил тем, кто поставил его на этот пост и кто стоял за его спиной: нескольким десяткам семейств, превративших страну в свою латифундию. Всю свою жизнь, старательно избегая имиджа «вождя», он играл роль прилежного и добропорядочного служителя нации, верноподданного стража ее традиций. К тому же, отдадим ему должное еще раз, он не разворовывал государственную казну, не переводил казенные деньги на секретные счета в швейцарских банках, не строил себе дворцов на горных и приморских курортах. Посол Италии в Лиссабоне Бова Скоппа вспоминал в своих мемуарах: «Столь суровый образ жизни заставляет нас думать о том, что он правил страной из монастырской кельи». А один из самых пылких почитателей португальского диктатора французский писатель Анри Массис писал: «В этом респектабельном профессоре нет ничего от вождя или дуче, способного зажечь миллионы людей».
Но под этой маской скрывалась натура, столь же безжалостная и жестокая, как у ефрейтора из Браунау Шикльгрубера. «Революция в рамках порядка», — говорил Салазар, насаждая в стране тайную полицию и тюрьмы, пытки и перлюстрацию писем. По сути своей его «революция» ничем не отличалась от гитлеровского «нового порядка». Поэтому «доктор права» Салазар может считаться цивильным эквивалентом классического диктатора, облаченного в генеральский мундир.
У каждого режима есть свой символ. США с детства ассоциировались в моем сознании с кинокадрами биржевой лихорадки, орущих маклеров и выскакивающих на электронном табло курсов акций. Япония когда-то представлялась в образе самурая, приготовившегося к харакири, а теперь кажется конвейером, по которому все быстрее и быстрее плывут видеомагнитофоны. Гитлеровский фашизм для меня — это костры из книг, дымящиеся трубы Освенцима и выползающие из сталинградских погребов с руками над головой солдаты, закутанные в женские шали. Столь же символичным олицетворением салазаровского государства может, на мой взгляд, служить история, которая вспомнилась мне там, у скромной могилы в Санта Комба Дао.
А началась она в сентябре 1968 года, когда на четвертом десятилетии пребывания у власти Салазара поразил тяжелейший инсульт. У врачей не было двух мнений: отец нации обречен, летальный исход наступит с минуты на минуту. И поэтому 26 сентября президент Америко Томаш впервые в своей жизни вынужден был принять ответственное решение. Посоветовавшись с ближайшими сподвижниками умирающего диктатора, он обращается к нации с сообщением о том, что в связи с тяжелой болезнью доктора Салазара пост главы правительства передается его верному ученику и последователю доктору Марсело Каэтану, который — хочется выразить уверенность — сумеет обеспечить преемственность курса и поведет наш потрясенный трагедией корабль к тем же благородным целям, к каким неутомимо вел его наш гениальный, выдающийся и непревзойденный Его Высокопревосходительство, отдавший всю свою жизнь благородному делу служения нации.
Марсело Каэтану страна прекрасно знала. Это был один из выкормышей Салазара. Будучи тоже доктором права, он неоднократно занимал в салазаровском правительстве различные посты, в частности, долгое время был министром финансов, но за несколько лет до болезни Салазара между ним и Каэтану пробежала черная кошка, чего-то они там не поделили, и более молодому доктору пришлось удалиться от государственных дел и целиком посвятить себя преподавательской работе.
Узнав о назначении на пост премьера Каэтану, трудовой народ раздосадованно махнул рукой: «Хрен редьки не слаще». Каждому португальцу стало ясно, что салазаризм будет продолжаться под новой вывеской. Так оно все и было бы, если бы… Если бы капризная и непрогнозируемая История не заложила неожиданный вираж: вопреки всем врачебным прогнозам Салазар не умирает! Разбитый параличом, обреченный на неподвижность, он продолжает жить, сохраняя некоторую ясность ума. Более того, через некоторое время он даже выписывается из больницы и возвращается в официальную резиденцию премьер-министра дворец Сан-Бенту, искренне убежденный, что продолжает оставаться главой правительства.
В стране сложилась парадоксальная ситуация: два премьер-министра. Марсело Каэтану — законный, действительно занимающий этот пост, и немощный, прикованный к инвалидному креслу, способный шевелить только одной правой рукой, глядящий на мир одним только правым глазом и соображающий хотя и половиной своих извилин, хотя очень туго, медленно, сплошь и рядом невпопад, но, черт возьми, все-таки соображающий и живущий Салазар!.. Ни у кого из окружения этого старца-инвалида не хватило смелости объявить ему, что он, сердешный, уже в отставке. А сам он узнать об этом не мог, так как врачи и советники, посовещавшись, решили поддерживать в нем иллюзию: «ничего не изменилось…» В конце концов, разве не прав был поэт, утверждавший, что тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман? И почему бы, решили друзья бывшего диктатора, не пойти на эту ложь во спасение, ради человека, который так «облагодетельствовал свой народ»? Чтобы задуманное стало возможным, врачи предельно ограничили контакты Салазара с внешним миром, запретили ему читать газеты и слушать радио. Телевидения старик терпеть не мог и никогда не имел в своей резиденции телевизора. Все люди, которые ухаживали за ним или попадали к нему, надлежащим образом инструктировались.
И целых два года в стране продолжалась эта фантасмагория, этот театр абсурда: Марсело Каэтану руководит работой правительства, проводит заседания кабинета, принимает ответственные решения, утверждает бюджеты, беседует с послами и направляет послания главам других правительств. А искренне убежденный в том, что он по-прежнему, несмотря на недуг, геройски держит в руках тяжкие бразды правления, Салазар тоже пытается обозначать деятельность. Время от времени вызывает министров на доклад, в не столь уж частые минуты просветления отдает какие-то указания, которые вынужден корректировать, поправлять, притормаживать или — к черту церемонии! — напрочь отменять Марсело Каэтану.
Однажды, ко всеобщему изумлению, Салазар вдруг появился на людях. Можно представить себе, какой поднялся переполох, как побледнел Каэтану, как перепутались врачи и советники! Да, да, стоящий одной ногой в могиле старик взял, как говорится, поднатужился, выдернул эту ногу, взгромоздился в машину, до которой его, кряхтя, донесли верные слуги, и соизволил прибыть на избирательный участок: в тот день, 26 октября 1969 года, по всей стране разыгрывалась традиционная оперетка диктатуры — «выборы» в палату депутатов. Вот и решил отец нации собственной персоной засвидетельствовать свое уважение демократических институтов и подтвердить незыблемость национальных традиций.
Страхи были напрасны: ничего непоправимого не случилось. Не выходя из машины, старец опустил свой бюллетень в услужливо поднесенную урну, приподнял правую руку и слабеньким взмахом морщинистой ладошки поприветствовал обалдевших от этой неожиданности зевак.
Но самым памятным и даже символическим моментом этого трагикомического двоевластия в Португалии стало интервью, которое Салазар соизволил дать французскому журналисту Роланду Фору, корреспонденту правой газеты «Орор». Француз дал заранее салазаровским помощникам слово, что, беседуя с диктатором, не проболтается и даже не намекнет ему на истинное положение дел. И при этом условии был, так сказать, допущен к телу Салазара. Воспоминания француза об этой встрече представляются мне интереснейшим документом, характеризующим фашизм на его последнем этапе. На финальном витке. На глиссаде снижения. В стадии появления трупных пятен.
Итак, ситуация ясна. Ее легко можно представить себе. Француз, естественно, вне себя от счастья. Скачет взад-вперед по парку в ожидании, когда старца вывезут на свет божий. Ага! Вон, везут… Слуга медленно катит инвалидное кресло, Салазар дремлет, подставив полуживое лицо теплому солнышку. Коляску ставят в тени на краю бассейна. Слуга, почтительно поклонившись, удаляется. Салазар открывает свой единственный способный что-то видеть глаз, узнает Роланда Фора, который неоднократно интервьюировал его в доброе старое время (именно на правах «старого друга диктатора» Фор и был сейчас допущен в Сан-Бенту), и здоровается слабым кивком головы: «Как поживаете, месье Фор? Я с большим удовольствием побеседую с вами».
Первые несколько минут беседа идет вокруг французских проблем. Фору приходится наклоняться, чтобы услышать слова восхищения великим генералом де Голлем и его достойным преемником Помпиду.
Естественно, французскому репортеру не терпится поговорить о португальских делах. Он спрашивает, каковы сейчас основные направления политики Салазара в своей стране.
Старец шамкает, собирается с силами и говорит, что теперь никто уже не может отрицать, что он был в свое время прав, когда сказал, что нужно ждать, нужно уметь выжидать.
Француз согласно кивает головой. Он понимает, что речь идет о самой больной национальной проблеме, которую, как искренне и гордо убежден Салазар, он решил раз и навсегда. В то время, когда одно за другим рушились колониальные владения европейских капиталистических стран в Африке, Азии и других районах мира, лозунг Салазара был: «Подождем!» Этой формулой маскировался категорический отказ даже обсуждать возможность предоставления независимости Анголе, Мозамбику, Гвинее-Бисау и другим колониальным владениям Португалии, которые даже не именовались «колониями». Они по-прежнему считались «нашими заморскими территориями».
— Мы сохранили наши провинции «Ультрамар» в то время, как масса неразумных политиков отстаивала бездумное освобождение всей Африки. Даже сами американцы стремились изгнать европейские государства из Африки, подобно тому, как они в свое время решили изгнать французов из Индокитая. Хорошо известно, чем это для них кончилось и куда привело…
Старец тяжело дышит, теряет нить беседы и с трудом находит ее снова. Француз буквально трепещет от возбуждения. Того и гляди умрет вместо Салазара от разрыва сердца, вызванного этой неслыханной удачей: самое сенсационное интервью его жизни.
— Так вот, чтобы нас похвалила ООН, мы должны были бы покинуть Африканский континент, который совершенно не может сам собой управлять. Ведь для того, чтобы страна стала независимой, ей необходимы люди: опытные государственные деятели, административные и финансовые кадры. А у африканцев ничего такого нет, и поэтому они совершенно не способны к самоуправлению, — витийствовал немощный инвалид, давно уже потерявший способность управлять самим собой, своими собственными руками и ногами, но все еще преисполненный решимости осуществлять твердое руководство и своей нацией и еще добрым десятком стран и территорий, разбросанных по всему миру.
— И это умение Вашего Высокопревосходительства выжидать сыграло свою роль в конце концов? Пошло на пользу нации?
— А как же. — Салазар даже закашлялся от возбуждения, и струйка слюны, бежавшая из левого уголка рта, оборвалась, а потом побежала снова. — А как же? Весь мир, в том числе и американцы, сегодня полностью согласны с нашим пребыванием в Африке, где мы поддерживаем полный порядок и даже добились некоторого процветания, что особенно заметно в сравнении с такими странами, как Конго, где царит анархия и хаос. И заметьте: наши союзники, которые еще совсем недавно подвергали сомнениям нашу решимость не уходить из Африки, сегодня ликуют из-за того, что мы остались на «Черном континенте». Почему? Да потому, что советский флот бросает вызов свободному миру и в Средиземнорье и в южных морях, и те, кто раньше не соглашался с нами, сегодня весьма довольны, что мы сохранили для них, для всего свободного мира Гвинею, Анголу и Мозамбик, и таким образом наши африканские порты стали чуть ли не единственными, где может теперь найти прибежище судно из свободного мира.
Он закашлялся, закрыл глаза и тяжело задышал. Нелегко даются государственному деятелю заботы о судьбах планеты. Да что там планеты! Провалившаяся в полный маразм и с трудом выныривающая оттуда скользкая медуза салазаровской мысли вдруг неожиданно воспарила к космическим высям:
— Что меня особенно сильно беспокоит в последнее время, так это полеты спутников Земли. Кто может дать гарантию, что, освоив космос, русские не попробуют использовать его как базу агрессии против свободного мира?
Вот уж действительно: ирония судьбы. Вряд ли даже в горячечном бреду Салазар мог предположить, что спустя полтора десятилетия именно в Вашингтоне появится на свет стратегия «звездных войн», а ненавистная диктатору Москва будет выступать в защиту мирного космоса…
«Доктор Салазар, — пишет в своих воспоминаниях Роланд Фор, — говорил очень медленно, голос его был почти неразличим, но французский его был вполне понимаем вопреки тому, что говорили многие.
Его левая рука была полностью неподвижной, она лежала на одной из желтых подушечек. Но, формулируя свою точку зрения по международным проблемам, он изредка открывал правый глаз, и мы видели знаменитый „стальной взгляд“, всепроникающий, иногда иронический и покоряющий».
…Чувствуете, с каким благоговейным трепетом внимал откровениям своего собеседника французский репортер? Но он не был бы французским репортером, если бы удовольствовался только ролью слушателя. Если бы не попытался поинтриговать, понаслаждаться двусмысленностью ситуации и абсурдностью этой беседы. Именно этим неудержимым желанием был продиктован его следующий вопрос, в котором таилась незримая ловушка для интервьюируемого, ибо любой ответ, каким бы он ни был, наверняка давал благодатные возможности для будущих фельетонов, анекдотов или просто похвальбы своей репортерской удачливостью и ловкостью. Фор спросил Салазара:
— А сейчас, во время этой тяжелой болезни, сколь активное участие принимает Ваше Высокопревосходительство в управлении делами государства?
Превосходительство покряхтело и чуть слышно прошамкало, что, мол, приходится пока смириться с тем, что силы еще до конца не восстановлены, поэтому «главной моей заботой сейчас остается стремление обрести прежнюю форму», чтобы полностью вернуться к несению государственной службы во всем ее объеме.
Француз был настырен и находчив. Он спросил:
— Вы принимаете министров прямо здесь?
— Да, здесь. Причем в саду я люблю беседовать с ними даже больше, чем в кабинете.
— Министры регулярно информируют Ваше Высокопревосходительство о проблемах своих министерств? — бил в одну и ту же точку неугомонный корреспондент.
— Да, они являются ко мне с докладами.
— И вы даете им свои директивы?
— Я не отдаю приказов. Решения, которые мы обсуждаем здесь, утверждаются на заседаниях совета министров, возглавляемого пока президентом республики.
— Но все министры нынешнего кабинета были выбраны вами и пользуются вашим безусловным и полным доверием?
— Конечно.
— А если кто-нибудь из них не станет выполнять ваши политические указания, вы отправите его в отставку и назначите на его место кого-либо другого?
— Естественно, — чуть слышно говорит старый диктатор. Глаза его закрыты, но для большей убедительности он делает правой рукой, бессильно лежащей на мягкой ручке кресла, легкое движение. Жест, означающий нечто вроде: «Прочь!»
«Теперь я окончательно убедился, — вспоминал впоследствии Роланд Фор, — что доктор Салазар ни на один момент не допускал и мысли о том, что власть давным-давно уже отобрана у него его другом Америко Томашем, который из деликатности так ничего ему об этом и не сказал».
В этот момент в саду появляется дона Мария — бессменная экономка, домоправительница, горничная, нянька и сиделка Салазара. Она озабоченно глядит на часы: вместо запланированных пятнадцати минут беседа продолжается уже около часа, И тут француз, чувствуя, что его сейчас пригласят закругляться, решает поставить еще один психологический эксперимент. Спокойным, вполне естественным тоном он спрашивает, ничем не выделяя этот вопрос из серии тех, что были заданы до сих пор:
— Скажите, пожалуйста, каково ваше мнение об одном из ваших прежних министров, докторе Марсело Каэтану. О нем так много говорится в обществе в последнее время?..
— Я хорошо знаю доктора Каэтану, — устало ответствует Салазар. — Он неоднократно входил в мой кабинет, и я весьма ценю его… Он весьма способен, обладает авторитетом, но, к сожалению, в последнее время он не испытывал желания сотрудничать со мной и поэтому сейчас не включен в мое правительство. Он продолжает преподавать в университете, часто пишет мне, высказывая свое мнение о моих инициативах. Не всегда их одобряет. Мне нравится его мужество. Но он не понимает, что для того, чтобы наши идеи обрели жизнь, необходимо участвовать в работе правительства.
— Но ведь я слышал, — иезуитски спрашивает француз, — что это именно вы не пожелали, чтобы он оставался в составе вашего кабинета.
— Может быть, может быть… — устало шепчет выдохшийся старец и снова погружается в беспросветный маразм. Дона Мария прерывает это ставшее последним в жизни Салазара интервью. Через восемь месяцев он умирает, так и не узнав правды.
…А теперь, в июле семьдесят пятого, мы с Бабаджаном молча созерцаем его могилу. Сколько ни суетись человек, как ни цепляйся за власть, как ни уверуй в свое всемогущество, а конец все равно известен: серая плита и шуршащие по ней сухие дубовые листья.
Мысли ушли куда-то далеко в сторону, но в этот момент Алексей толкает меня локтем в бок, возвращая с выцветших небес на пересохшую землю. Я оборачиваюсь и вижу подходящего к нам человека. Судя по всему, это крестьянин из какой-нибудь окрестной деревни. Суровое, морщинистое лицо. На левой щеке глубокий шрам. Черные руки с навечно въевшейся в кожу и под ногти землей. Тяжелые башмаки — «боты», как их называют в Португалии, затертые и застиранные шаровары, пятнистая, сшитая из маскировочной ткани солдатская гимнастерка, войлочная пастушья шапчонка и японский самораскрывающийся зонтик-трость в руках. Алексей отворачивается, пряча улыбку, которая может обидеть незнакомца да и вообще неуместна в таком месте, а я стараюсь придать своему лицу максимально благочестивое выражение.
Незнакомец подходит, снимает шапчонку и вежливо кланяется нам. Мы в ответ тоже склоняем головы и, памятуя, что местный люд не любит лишних расспросов со стороны чужеземцев, вновь переводим взгляд на серую могильную плиту.
— Все там будем, — со вздохом говорит крестьянин и крестится, сплюнув на пальцы.
— Да, — соглашаюсь я. — Только каждый хочет, чтобы это случилось как можно позже.
— Вот и он тоже хотел, — вздыхает незнакомец и, надев шапку, опирается двумя руками на зонтик-трость, словно пастух, наблюдающий за мирно пасущимся стадом.
— Сеньоры издалека будут?..
— Издалека, — отвечаю я и неопределенно киваю головой в сторону мрачнеющих на востоке гор Эстрела, за которыми лежит Испания, потом Средиземное море, Европа и Азия. Незнакомец понимающе качает головой и, демонстрируя традиционную португальскую деликатность, не настаивает на дополнительных разъяснениях. Мы молчим. Тягуче звенят пчелы. Жаркий ветер лениво шелестит сухой травой.
— Пришли поклониться нашему земляку, стало быть? — Он не спрашивает нас, он говорит это с утверждением, и в голосе его слышится нечто, напоминающее гордость старожила, в любую минуту готового вместе с очередным заезжим путником в тысячу первый раз насладиться любимой достопримечательностью родных мест, выслушать вопросы и дать надлежащие разъяснения.
Я изрекаю в ответ нечто нечленораздельное, и он, расценив мою реакцию как само собой разумеющееся замешательство перед суровым ликом Вечности, глядящим на нас из-под серой плиты, не дожидаясь расспросов, неторопливо, степенно, с сознанием важности сообщаемой нам информации начинает рассказывать о том, что мы и без него хорошо знали: как долго жил и как много сделал этот человек, чей прах покоится теперь под серой плитой… Как он трудно и медленно — почти два года! — умирал, не желая уйти в мир, где нет уже земных страстей и страданий, радостей и слез. Где все равны перед суровым оком Всезнающего Судии.
— Скажите, а много людей приходит к нему на могилу? — бестактно прерываю я философские размышления незнакомца. Мне не нужна лирика. Я хочу спустить его с небес на землю, чтобы почерпнуть хотя бы что-нибудь полезное из этой беседы. Отношение местных жителей к скончавшемуся ровно пять лет назад диктатору — это интересная информация. Она может пригодиться в работе, проиллюстрировать дополнительным штрихом сумбурную сюрреалистическую картину жаркого португальского лета семьдесят пятого года.
Словоохотливый собеседник отлично справляется с возложенной на него задачей. Он с готовностью рассказывает, что людей приходит сюда довольно много. Правда, «сразу после этой прошлогодней революции» кладбище на несколько месяцев опустело: «народ присматривался». Побаивались… Мало ли что… Но в последнее время все начинает становиться на свои места: с каждой неделей идут все больше и больше. Теперь могила опять никогда не бывает без цветов. И чем хуже дела в этом «красном Лиссабоне», где коммунисты, похоже, уже совсем прибрали власть к рукам, тем больше народу появляется здесь, чтобы воздать должное великому сыну своей земли.
…Он так и сказал: «великому».
— Дня три назад был здесь даже один «тениенте» — лейтенант. Он принес на могилу большой букет белых роз и сказал: «Прости!.. Я против тебя пошел, но теперь вижу: просчитался. Видно, прав ты был: нам, португальцам, нужна твердая рука. А все эти хунты, коммуны, революционные советы — это все не для нас».
Земляк Салазара мрачно сплюнул и, посмотрев на небо, испросил у господа прощения за это святотатство: плеваться здесь, на этой, можно сказать, священной земле. Шрам на щеке его покраснел от прилива крови. Видимо, и впрямь крестьянин возмущен был непонятными ему «лиссабонскими делами».
Слушая его, я с какой-то пронзительной силой впервые ощутил, сколь бездонна пропасть, разделяющая мятежный и революционный португальский Юг с его аграрной реформой, рабочими комиссиями, кооперативами, национализацией банков и словно противостоящий ему, настороженно затаившийся, напряженно ожидающий, «что там еще выкинут эти коммуны?» Север, готовый в любой момент выпустить когти. Конечно, это деление страны на Юг и Север было в значительной мере упрощенным. Конечно, и на Юге далеко не все было тогда в порядке с точки зрения ревностных активистов апрельской «революции гвоздик». С другой стороны, и на Севере и тогда и теперь немало тех, кто готов биться за революцию, не щадя жизни своей. Но все же, чем больше накалялась революционная ситуация, тем обнаженнее возникало национальное противостояние: Север — Юг. Побудившие его причины уходили корнями в национальную историю: на юге, где в деревнях испокон веков преобладало батрацкое, разоренное, обездоленное нещадной эксплуатацией безземельное крестьянство, коммунисты издавна имели прочные позиции, мощный авторитет и влияние. Север же с давних пор, чуть ли не со средневековья, был краем мелкого землевладения и землепользования, где лепящиеся по склонам и уступам гор небольшие поместья и плантации дробились на арендуемые исполу еще более мелкие участки. У владельцев этих средних, мелких и совсем микроскопических клочков земли издревле складывалась психологическая иллюзия: «хоть маленькое, да мое». Именно иллюзия, ибо для подавляющего большинства «тразмонтануш», «бейроэш» или «миньотуш», как зовут себя жители этих провинций, земля, будучи действительно «маленькой», как правило, не была «своей». Однако сохранявшаяся десятилетиями, а иногда чуть ли не веками система наследственной аренды этих крохотных плантаций, переходивших от отца к сыну, внуку или правнуку, от дядьев к племянникам, от тестей к зятьям, создавала этот мираж, это обманчивое впечатление: «маленькое, да мое»…
— Да, тот тениенте с розами был прав: никакие демократии нам не нужны, — категорически пояснил свою мысль незнакомец. — От них, от демократий, честным мирным людям — один лишь беспорядок, беспокойство и убытки. Нам это не нужно. Нам нужна твердая рука.
Он помолчал, отставил зонтик к ограде кладбища, достал кисет и крохотную вересковую трубку, набил ее табаком и с наслаждением раскурил. В жарком воздухе вкусно пахнуло дымком. Снова опершись на зонтик, как на посох, он назидательно продолжал:
— Что бы там ни говорили в Лиссабоне про нашего его превосходительство, — он кивнул головой в сторону серой плиты, — а в одном отказать ему никак нельзя: при нем в стране были порядок и тишина. И страна была богатая, и войн не было, и коммунистов…
— А что же они вам плохого сделали, коммунисты? — спросил я.
— Как что? — удивленно поднял он брови. — Они же землю у нас отбирают, в коммуны всех загоняют. Хотят, чтобы у нас тут стало так же, как в России, которая до сих пор, вот уже шестьдесят лет после своей революции, не может сама себя прокормить!
Он смотрел на меня с искренним удивлением человека, отказывающегося поверить, что кому-то нужно разъяснять такие элементарные вещи. Чувствовалось, что ему даже жаль меня.
Я уже знал, как это трудно: убедить португальца в чем-либо, что противоречит представлениям и убеждениям, выкованным в его сознании на протяжении десятилетий.
В Санта Комба Дао мы приехали с севера, из Траз оз Монтеш. Не далее, как два дня назад мы снимали сюжет для программы «Время» в маленькой горной до удивления убогой и безнадежно отставшей от бега цивилизации деревушке, где еще даже не знали о существовании телевидения и кино. Ветхая старушка, вся в черном — платок на голове, платье, чулки, башмаки, — долго и сосредоточенно наблюдала за совершенно не понятными для нее манипуляциями Алексея, который, изнемогая от творческого экстаза, суетился, бегал, в поисках лучшей точки припадал к земле и вспрыгивал на каменную ограду, снимая эту крохотную бабусю и ее таких же черных подруг, примостившихся на каменных «завалинках» у своих убогих хибар.
— А ты знаешь, мать, кто эти люди? — спросил ее сопровождавший нас лейтенант Мендонса, славный парень, с которым за два дня совместной работы мы успели проникнуться взаимными и весьма крепкими симпатиями.
— Откуда же мне знать, сынок? — прошамкала старушка и воззрилась на нас слезящимися глазами.
— Так ведь это же русские, бабушка, первые русские люди в вашей деревне…
Он не успел договорить эту фразу: с неожиданным для ее ветхого возраста проворством бабуся перекрестилась и бросилась бежать.
Мы остолбенели. Алексей чуть не выронил камеру. Мендонса растерянно глянул на нас и в три прыжка, как коршун, настиг семенящую по пыли беглянку. Следом за ним подбежал и я, и это вызвало у старушки новый приступ паники. С округлившимися от ужаса глазами она пытается спрятаться за спину лейтенанта.
— Ты что, с ума сошла? — кричит ей Мендонса.
— Нет, нет, — шепчет она, цепляясь за офицерскую гимнастерку.
— Да что с тобой стряслось?
Не понимая, что происходит, но чувствуя, что именно я служу причиной этого необъяснимого возбуждения, делаю несколько шагов назад.
Старушка заметно успокаивается. Лейтенант встряхивает легонько ее за плечи:
— Так в чем же все-таки дело?
— Они… Они… — шепчет старушка, показывая глазами в нашу сторону.
— Ну что они?
— Они… правда русские?
— Да, конечно, а что? — спрашивает лейтенант.
— Да, да, мы — русские, — подтверждаю с самой искренней и доброй улыбкой, на которую только способен. И делаю шаг вперед, пытаясь восстановить атмосферу дружелюбия и мирного сосуществования. Увы, бабуся вновь вцепляется в рукав лейтенанта и опять пытается спрятаться за его спину. Я останавливаюсь. Она успокаивается.
— Черт знает что! — горячится Мендонса. — Ты объяснишь мне наконец, мать, что с тобой происходит?
— Так ведь… — Старушка встает на цыпочки и что-то шепчет в лейтенантское ухо. Шепчет истово и жестикулирует рукой. Мендонса слушает ее и вдруг разражается хохотом.
— Ну, мать…
Я вопросительно смотрю на него. Он нежно обнимает старушку за плечи и говорит ей:
— Не бойся, я точно знаю, что они не привезли с собой шприц.
Потом объясняет мне:
— Видишь ли, местный священник говорил им, что в России введен закон: «Кто не работает, тот не ест».
— Все правильно, — говорю.
— Правильно-то правильно, — говорит Мендонса, — но святой отец пояснил им, что в соответствии с этим законом в Советской России каждому человеку, когда ему исполняется шестьдесят лет и он перестает быть трудоспособным, врачи делают укол за ухо, чтобы он, раз уж не может работать, безболезненно отправлялся в лучший мир и не мешал трудящимся, не висел у них на шее. Вот так…
Поскольку я не проявляю видимых признаков агрессивности, бабушка успокаивается, отпускает руку Мендонсы и отряхивает с подола пыль. Потом внимательно глядит на меня, на стоящего поодаль Алексея с камерой и на мою жену, соображая что-то про себя. И говорит лейтенанту уже не на ухо, а осмелев, во весь голос:
— Пожалуй, однако, ты меня обманул, сынок: они — не русские.
— Это почему же ты так думаешь?
— А как же? Ты посмотри на них: одеты они очень прилично и каждый по-разному. У этого рубаха синяя, а у того, что там, сзади, серая.
— Ну и что?
— А то, — назидательно ответствует окончательно пришедшая в себя бабуся, — что падре наш рассказывал, как в России государство выдает каждому из людей одинаковую одежду раз в год: рубаху, штаны и пиджак. Одного цвета. А та сеньора, — она кивнула головой в сторону жены, — так она вообще одета, как наши городские. Разве так бывает в России?
И она глядит на лейтенанта чистым, незамутненным взором, словно отказываясь принимать его неуместную шутку о русских, вдруг появившихся на этой мирной, богобоязненной земле.
…Не буду рассказывать о том, каких трудов стоило нам убедить старушку в том, что хотя мы и впрямь являемся русскими, но никакой опасности для нее самой и ее земляков не представляем. Вспомнилась она мне, когда слушал я спокойную, рассудительную речь крестьянина с японским зонтиком у могилы Салазара. И подумалось: сколько же таких гадостей и мерзостей ежедневно и ежечасно рассказывается о нас во всем мире! Сколько нетерпимости и ненависти к русским прививают темным людям батюшки с амвонов и ораторы с трибун, телевизионные комментаторы и кинематографические джеймсы бонды… И поэтому нет ничего удивительного в том, что когда в далеком Лиссабоне случилась шумная и непонятная «революция гвоздик», рухнул руководимый «твердой рукой» привычный мир, в котором «был порядок», эти вскармливаемые годами и десятилетиями чувства, эти дикости, засаживаемые в головы школьников и старух, ожили здесь, на португальском Севере — в Санта Комбе, в Брагансе, в Браге. Ожили и вскипели благородным гневом.
…Распрощавшись с крестьянином, оставшимся у кладбища в Санта Комбе, мы проехали через этот городок, задержавшись на несколько мгновений у оплетенного виноградными лозами маленького одноэтажного домика под красной черепицей. Домик скромный и простой: одна дверь, три или четыре окна. В нем родился и жил в юности человек, покоящийся теперь под уже знакомой нам серой плитой. Домик этот — не единственная в Санта Комбе память о знатном земляке, ухитрившемся побить все европейские рекорды по долголетию пребывания у власти. В центре города, рядом с высокой голубой пинией перед зданием Дворца правосудия стоит его статуя. Если говорить точнее, не «стоит», а «сидит»: диктатор высечен из гранита сидящим на широкой скамье-пьедестале без спинки. Уверенно, по-хозяйски расставил он ноги и оперся руками о пьедестал. Голова его была чуть наклонена вперед, и полуприкрытые веками глаза смотрели не на прохожих, а куда-то внутрь самого себя…
…Впрочем, о «наклоненной вперед» голове и о «полуприкрытых веками глазах» я рассуждаю чисто теоретически, вдохновляясь старой дореволюционной открыткой, запечатлевшей монумент. А в тот июльский день семьдесят пятого года, когда по пути в Коимбру мы задержались на минутку возле этого монумента, у задумчивого старика уже пять месяцев как не было головы: «Охваченные революционным восторгом массы», как писала об этом одна из лиссабонских газет, еще в феврале отколотили у статуи голову. Заметьте: в феврале семьдесят пятого! То есть спустя целых десять месяцев после апрельской революции семьдесят четвертого года. Десять месяцев творение скульптора Леопольда де Алмейды оставалось нетронутым. Сейчас уже трудно сказать, в чем причина такой многозначительной задержки. То ли местные люди ждали, как повернутся события, то ли отколотили голову вообще не местные люди, а пришлые с юга активисты «революции гвоздик». Теперь это не так уже и важно и не столь интересно. Важнее и интереснее тот факт, что между широко расставленными башмаками «хозяина» лежит букет цветов… Стало быть, даже сейчас, когда с точки зрения осторожных и рассудительных «бейроэш» дела в Лиссабоне идут «в сторону коммуны», даже сейчас здесь, в Санта Комбе, находятся люди, которые не боятся класть цветы к ногам «великого», хотя и обезглавленного, земляка.
Мы проехали Санта Комбу, продолжая движение по 234-й национальной дороге, и взяли курс на запад — на Бусако и Лузо, чтобы затем у Меальды выбраться на автостраду номер 1 Порту — Лиссабон. Крутые виражи, узкие каменные мосты через речки, постепенно удаляющиеся то слева, то за спиной суровые склоны Эстрелы. На горных террасах — вперемежку плантации кукурузы, огороды, виноградники, но не такие ухоженные, как в долине Доуру: лозы вьются по деревьям, окружающим кукурузные посадки. Кукуруза только начинает наливаться, и виноград еще совсем зеленый, и трудно поверить, что в это жаркое лето удастся спасти урожай.
Мелькнул указатель «Педрас Неграс». Останавливаемся, ослепленные раскинувшейся вокруг панорамой сразу трех горных хребтов: Эстрелы, Колкориньо и Лоузан, и двух речных долин: Дао и Крис. Шара… Внизу на склоне — небольшое пастбище. Пастух спрятался от палящего солнца за высоким камнем. А овцы пытаются искать спасения в тени друг друга. Упрямо и настойчиво лезут они одна другой под бок, образовав кучу-малу.
Приемник в машине настроен на волну «Радиоклуба Португеш». В международных новостях слышу знакомое имя «Людвиг»: корреспондент агентства ЭФЭ рассказывает об уже хорошо, хотя и заочно, знакомом мне американском миллиардере, скупившем по левому берегу Амазонки гигантскую территорию.
Людвиг… Неужели Амазония всю жизнь будет преследовать меня. Как немой укор, как вечное и острое сожаление: так и не добрался я до этого Людвига. А какой взрывчатый мог бы получиться материал.
Прислушиваюсь к «Радиоклубу Португеш»: оказывается, путь американского миллиардера к сокровищам амазонской сельвы отнюдь не усыпан розами. Правда, Людвиг сумел доставить на Амазонку гигантскую фабрику по переработке древесины в бумагу (фантастическая по смелости операция: фабрику буксировали вплавь через три океана!), но сейчас по всей Бразилии, — рассказывает корреспондент ЭФЭ, — нарастает волна общественного возмущения. «Общественность требует выставить Людвига и другие американские монополии вон из Амазонии».
Выпуск международных новостей заканчивается, начинается концерт португальского фадо, однако минут через пять он прерывается внеочередным сообщением: Революционный совет утвердил и направил для публикации в правительственном вестнике закон от 25 июля, устанавливающий сроки тюремного заключения для бывших чиновников ПИДЕ/ДЖС: от четырех до восьми лет следователям фашистской охранки, от двух до восьми лет — остальным ее сотрудникам. И от восьми до двенадцати лет тюрьмы — правительственным чиновникам, руководившим в годы диктатуры полицейским и репрессивным аппаратом. Хорошая новость! После наводящих на мрачные размышления наблюдений и встреч в Санта Комбе известие «Радиоклуба» поднимает настроение, и в приливе энергии жму на педаль акселератора с такой силой, что «кортина» откликается нервным визгом резины о разогретый асфальт. Мы летим в Коимбру.
…Мы еще немножко наивны в тот момент. Мы верим в торжество справедливости. Мы еще не знаем, что этот антифашистский закон так и останется на бумаге. И что сидящие пока в тюрьмах «пидес» через несколько месяцев начнут выходить на свободу, а в Санта Комбе появится «народная комиссия», которая начнет сбор средств на реставрацию обезглавленной статуи «отца нации». Ничего этого мы еще не знаем и не можем даже предположить, что буквально через несколько дней страна начнет клониться к такому невероятному виражу. Тогда мало кто еще мог предвидеть, сколь трагичными окажутся для революции последствия раскола между социалистической партией и коммунистами. Раскола, который вызревал подспудно и незаметно, а потом прорвался, как гнойник, неожиданным и драматическим решением руководства соцпартии о выводе своих представителей из правительства. Это случилось 10 июля, когда оно фактически объявило коммунистам войну и демонстративно предложило руководителям Движения вооруженных сил выбирать, с кем они намерены впредь управлять страной: с «коммунистическим меньшинством» или «большинством португальского народа»?
В обоснование этой фальшивой альтернативы были заложены результаты состоявшихся 25 апреля выборов в Конституционную ассамблею. Социалисты получили в ней 116 мест, коммунисты — 30, их союзники из Португальского демократического движения — еще 5. А правые партии — центристы и социал-демократы не набрали вместе и ста голосов. Казалось бы, вывод напрашивался сам собой: народ проголосовал за продолжение и углубление революционного курса, которое могло бы быть осуществлено только опиравшимся на прочное парламентское большинство правительством левых сил. Однако руководители соцпартии вместо того, чтобы протянуть руку коммунистам, оттолкнули их от себя, противопоставив абстрактное «большинство португальского народа» «коммунистическому меньшинству».
В этом непонимании социалистическими лидерами своей исторической роли и лежала основная причина последующих событий, повлекших торможение революции и постепенное увядание апрельских гвоздик. Но тогда, в июле семьдесят пятого, все это мало кто мог предвидеть и предсказать.
В Коимбру мы въезжаем со стороны Порту по авениде Фердинанда Магеллана, чье имя в португальской интерпретации узнать невозможно: «Фернао де Магальяэш».
Авенида узенькая. И чем ближе к центру города, тем она становится проще и неуютнее. Неужели не могли подобрать великому мореплавателю более импозантную улицу? — думаю я, не зная еще, что более импозантной транспортной артерии в этом лежащем на холмах городе просто-напросто нет.
Даже на первый взгляд заметно, что революционные страсти кипят здесь столь же интенсивно, как в Лиссабоне: стены домов расписаны революционными, ультрареволюционными и контрреволюционными лозунгами. Десятки партий приглашают на свои митинги, собрания, манифестации. Объявления, воззвания и плакаты клеются друг на друга. Если содрать со стены этот окаменевший многослойный пласт, а затем, как это делают археологи, разделить его на «культурные слои», получится летопись революционного крещендо со всеми сольными партиями, хоровым многоголосием, отсебятиной и фальшивыми нотами. Каждая партия, даже если ее возраст, история ее возникновения и деятельности исчисляются неделями, а численность активистов не превышает нескольких десятков студентов-недоучек, только себя считает хранительницей абсолютной революционной истины и яростно, с бескомпромиссной ненавистью предает анафеме оспаривающих у нее это право конкурентов.
Мы въезжаем в город в конце дня. Час пик. Люди разъезжаются с работы. На авениде великого мореплавателя — вавилонское столпотворение, усугубляемое бестолковыми манипуляциями беспомощных полицейских. «Революция гвоздик» в разгаре, и одним из самых очевидных следствий этого стало всеобщее презрение к серому полицейскому мундиру. Даже регулировщики уличного движения рассматриваются сейчас португальцами как реликты низвергнутого с пьедестала режима. Поэтому никому и в голову не придет повиноваться руке в белой полицейской перчатке. Никто не рассматривает красный свет светофора иначе, как покушение на обретенную в революционной борьбе свободу. И безответные местные «гаишники» вынуждены кротко терпеть это наплевательское к себе отношение. Никто из них сейчас не осмелится оштрафовать водителя, проехавшего на «кирпич» или на красный свет. Робкие, словно извиняющиеся посвистывания регулировщиков безжалостно подавляются и заглушаются разъяренными автомобильными сиренами, которые пронзают и без того перенасыщенную, густую, как вата, звуковую атмосферу города: разноголосье толпы, текущей по тротуарам, всплески тягучего фадо и яростные причитания Глории Гэйнор, вырывающиеся из бесчисленных магазинов, автомобильных приемников и открытых окон, мегафонные заклинания агитаторов, приглашающие на митинги, крики уличных торговцев, хриплые колоратуры допотопной шарманки, звонки велосипедов, колокольчики дверей в маленьких лавках и протяжная сирена поезда, подходящего к городскому вокзалу, что находится совсем рядом, справа, в двух кварталах от авениды великого мореплавателя.
Над всей этой неописуемой суетой и какофонией, добру и злу внимая равнодушно, слева на холме величественно возвышается серая «торре» — башня с часами, стоящая на площади среди корпусов одного из древнейших в Европе университетов. С момента своего появления в Коимбре в 1308 году он стал главной приметой этого города, его славой, его самой знаменитой, овеянной легендами достопримечательностью. «Коимбра песен, Коимбра традиций, университетская Коимбра», — вспоминается фадо, которое пела в «Возрасте любви» Лоллита Торрес. Коимбра… Надо бы благоговеть при виде этих святых камней и древних стен одного из первых университетов мира. А я никак не могу подавить ощущение неприязни, которое рождается во мне при мысли о том, что самым известным питомцем этого университета, сначала студентом, а потом и преподавателем был все тот же обладатель «твердой руки» и тяжелого взгляда, покоящийся с 1970 года на кладбище Санта Комбы.
И это ощущение не покидает меня и на следующий день, когда мы наведываемся в университет, стоим у подножия «торре», заходим в величественную библиотеку, и дежурный экскурсовод обрушивает на нас хорошо отрепетированные восторги, эпитеты, охи и ахи по поводу не только и не столько пухлых фолиантов, сколько позлащенной резьбы монументальных, уходящих куда-то в стратосферу стеллажей… Мы посещаем импозантный актовый зал, созерцаем гигантские портреты португальских королей, развешанные на стенах, которые снизу покрыты голубой керамикой, а вверху обиты ярко-красной тканью «Дамаском». Вдоль стен — темно-коричневые деревянные скамьи для «докторов». На одной из них сидел и Салазар, нахохлившийся, как одинокий ворон, в своей черной профессорской плащ-накидке с ярко-красной пелериной. Ирония судьбы: именно красного цвета была у «докторов права» в Коимбре важнейшая фирменная деталь профессиональной униформы, свидетельствующая о принадлежности обладателя этого наряда к профессорскому сословию.
Да, Коимбрский университет катапультировал одного из своих самых компетентных докторов в лиссабонский дворец Сан-Бенту. И не потому ли сейчас, в июле семьдесят пятого, революция здесь, в Коимбре, сталкивается с такими сложностями и затруднениями?
— Я знал, что здесь будет трудно, но не предполагал, что до такой степени, — говорит Жоаким Пирес Жоржи, член Центрального Комитета Португальской компартии, только что направленный в Коимбру для координации всей деятельности коммунистов в этом городе и провинции. Пользуясь привычной нам терминологией, Пиреса Жоржи можно было бы назвать «парторгом ЦК в Коимбре». Мы провели с ним весь день: утром в городском партийном комитете сняли большое интервью для фильма, потом ездили и снимали по городу, а теперь, поздно вечером, отдыхаем после трудов праведных над жареным цыпленком в маленьком ресторанчике «Альфонсу». Я очень люблю такие неторопливые вечерние застольные беседы. И именно так стараюсь заканчивать в командировках рабочий день. Какой-нибудь час назад перед объективом камеры Жоаким говорил бойко и складно, интересно и «по делу», казалось, интервью получается таким, что лучше и не придумаешь: «Наша революция идет вперед. Хотя и не так быстро, как нам того хотелось бы. Но мы, коммунисты, упорно работаем. Главная задача сейчас: мобилизовать и повести за собой массы крестьян и рабочих. Мы верим, что эта задача будет решена…»
И вот теперь лампы погашены, камера и магнитофон уложены в кофры, беседа идет вроде бы о событиях и вещах второстепенных, а сидящий передо мной человек вдруг раскрывается в каком-то ином, неожиданном ракурсе. И жалко, что нельзя снова включить магнитофон, чтобы записать этот, уже не энергичный и напористый, а усталый и неторопливый голос: я знаю, что, включив магнитофон, спугну его, и он перестанет размышлять вслух и вновь начнет говорить быстро и гладко.
— Так трудно мириться с предательством социалистов… Казалось, с ними можно идти до конца. А когда дело дошло до решающего момента, когда нужно уже не говорить о социализме, а строить его, они струсили. Нет, не все, конечно. Я говорю о лидерах, об этих «камарадаш» в галстуках и белых сорочках, которые заседают в их ЦК на Ларго ду Рато в столице. Они только называют себя социалистами. А на самом деле их «социализм» — это капитализм, замаскированный красивыми словами о демократии, свободе и равенстве. Все мы знаем, что среди рядовых социалистов, в низах их партии есть немало хороших людей, честных борцов, настоящих революционеров. Но те сеньоры в Лиссабоне…
Он качает головой. Его легко понять: человеку, прошедшему самые страшные застенки, изведавшему пытки, бежавшему из тюрем и всю жизнь сражавшемуся с фашизмом, претит мелочная бюрократическая суета, в которой увязают многие из тех, кого он считал настоящими бойцами. Дискуссии, переговоры, сопоставление позиций, терпеливая разъяснительная работа с колеблющимися и нерешительными, с теми, кого можно привлечь, кто пока не до конца понимает цели и задачи революции, — все это где-то в глубине души раздражает его. Он — трибун. Он хоть сейчас готов в бой. А уточнять платформы, убеждать сомневающихся, наводить мосты и искать взаимопонимания с возможными союзниками — это не по нему.
И мне жалко, что телезрители увидят лишь одну сторону этого могучего, горячего характера: бодрость, уверенность в себе и в своих товарищах, готовность идти до конца и хоть сейчас отдать свою жизнь за народ, за родину и революцию. И не увидят его таким, каким вижу его я за этим поздним ужином: сосредоточенным, ушедшим в воспоминания, спорящим с самим собой.
— Кем я только не был в начале жизни: моряком, токарем, музыкантом (играл на кларнете и саксофоне), потом стал водителем такси. Кстати, это очень помогло мне в партийной работе: в моей машине устраивались заседания подпольного секретариата ЦК.
…Я слушаю его с благоговением, ибо хорошо понимаю, что за человек передо мной. О нем можно писать книги со множеством восклицательных знаков на каждой странице. И снимать нескончаемые телевизионные сериалы, от которых зритель не сможет оторваться. Ведь вся его жизнь — это легенда, ставшая явью. Сейчас, когда мы беседуем с ним, ему шестьдесят семь. Сорок четыре из них он — в партии, причем почти половину этого срока — двадцать один год — в подполье, а семнадцать — в тюрьмах и концлагерях. Полузакрыв глаза и откинувшись на спинку стула, он вспоминает свои первые шаги по этому пути. Первые конспиративные встречи, первый арест, первый побег:
— Меня привели в казарму, и когда этот гад (имеется в виду, естественно, полицейский, который его задержал), захлопнув дверь, отошел, чтобы взять ключ, я подумал: «Или сейчас, или никогда!» Открываю дверь, которая пока еще не заперта, а тут опять появляется он. И ко мне! Я швыряю ему под ноги койку, он падает, я — в коридор, на двор, сзади выстрелы, я — за угол, а часовые кричат: «Эй, парень, давай сюда! Уходи через забор!» И отворачиваются… Тогда еще попадались часовые, которые не стреляли в нас. Потом уже такого не было.
Еще через несколько недель ему снова пришлось стать героем ситуации, сравнимой с кинематографическими подвигами какого-нибудь Фанфана-Тюльпана:
— Уходил от полицейских по лиссабонским крышам. Они стреляют, а я себе прыгаю с одной крыши на другую, — улыбается он. — Молодой еще был, здоровый. Бегу, присяду за трубой, дам три-четыре выстрела — и снова бежать. Целый квартал прошел по крышам. И ушел-таки от них. Вот что значит молодость!
…Слушая его, я стараюсь накрепко врезать в память все, что он говорит. Нужно запомнить это хотя бы до вечера, когда вернусь в гостиницу, и все это можно будет записать в блокнот. А если вытащить блокнот сейчас, то он засмеется и скажет, что ничего особенного в том, что он делал, нет. «У нас в партии таких, как я, сотни…»
Слушаю Пиреса Жоржи и стараюсь запомнить, как еще в начале 30-х отсидел он, точнее говоря, отработал свою первую каторгу в Анголе. Как в тридцать шестом отправился выполнять специальное задание партии в республиканскую Испанию: появились надежды, что ветер революционных бурь занесет семена надежды из Испании на берега Тежу и Доуру, и для этого нужно было крепить связи с соратниками Хосе Диаса и Долорес Ибаррури.
На обратном пути из Мадрида попал в лапы полиции, был выдан ПИДЕ, отправлен в тюрьму на Азорские острова. Еще семь лет за решеткой…
А в сорок третьем он сам «организует» себе очередной побег. Инсценирует «острую зубную боль», добивается визита к дантисту и, убедившись, что из кабинета врача есть второй выход, говорит доктору, что ему нужно в туалет, и исчезает, оставив в дураках охрану, неусыпно бдящую в приемной.
За очередным побегом следуют восемнадцать лет подполья. «Трудные годы. Но работа была интересная», — скупо резюмирует он этот отрезок жизни.
Упрямо, но деликатно пытаюсь вытянуть из него подробности. Узнаю, как в конце 50-х годов по заданию партии он превращается в «инженера», якобы вернувшегося из Анголы после длительной командировки. В аристократическом пригороде столицы Эшториле снимает весьма респектабельный особняк. «Комнат этак на семь, один гараж — на четыре машины, и сад большущий». Для чего это было нужно? Для того, чтобы вывести ЦК из Лиссабона: этот дом стал главной базой ЦК. А в столице тогда работать становилось все труднее и труднее. Почему? ПИДЕ начало особенно сильно свирепствовать. «Доктор Салазар решил покончить с нами раз и навсегда. Для этого он распорядился взять в качестве образца для борьбы с коммунистами американское ЦРУ».
Да, Пирес Жоржи не преувеличивает: именно тогда, в конце 50-х, с благословения Салазара ПИДЕ заключает соглашение о сотрудничестве с ЦРУ. В Вашингтон на учебу отправляются первые четверо чиновников охранки. В 1957 году с помощью американских специалистов в Лиссабоне устанавливается система подслушивания телефонных переговоров. Забегая вперед, можно было бы сказать и о том, что эти братские связи американских и португальских спецслужб крепли и расширялись вплоть до самой революции. Накануне ее победы — в начале семьдесят четвертого года — португальская охранка вела с американцами переговоры о покупке или аренде в США компьютера, который позволил бы фашистам взять на учет и завести досье практически на все взрослое население страны. И вести каждое такое досье от рождения до смерти. До такого не додумались ни Гитлер, ни ФБР. Пуск в ход этой шпионской супермашины планировался на февраль семьдесят пятого.
…Но вернемся к рассказу Пиреса Жоржи. Дом в Эшториле должен был вывести ЦК из-под туч, сгущавшихся в Лиссабоне. И он выполнял эти функции несколько лет. Хотя, как выяснилось впоследствии, одним из соседей Пиреса Жоржи там, в Эшториле, был директор ПИДЕ капитан Пассош. «И именно в этот наш дом, — улыбается Пирес Жоржи, — мы привезли Алваро Куньяла после побега из Пенише».
Побег этот был организован в январе шестидесятого года. Одним из главных его инициаторов, координаторов и руководителей был Пирес Жоржи.
А спустя два года он снова попадает в сети ПИДЕ. Снова — пытки, тюрьма. «Партийная работа в новых условиях». «Так уж и работа?» — улыбаюсь я. «А что? — строго спрашивает он. Ему не нравится мое недоверие, и он не замечает иронии. — Партия и в тюрьме оставалась партией! Да, да!» И начинает увлеченно рассказывать о партийных летучках, проводимых на прогулках в тюремном дворе, о голодовках и других формах протеста, о никогда не обрывавшейся связи заключенных коммунистов со своим оставшимся на свободе, хотя и в глубочайшем подполье, ЦК. Он говорит о том, что в любой тюрьме, в любой камере или блоке все остальные заключенные, даже уголовники, всегда безоговорочно признавали коммунистов своими лидерами: «Нас уважали за стойкость, за мужество. А кто сомневался, так ему говорили, попробуй, как они, выстоять „статую“ на несколько суток или не сойти с ума после недельной пытки лишением сна».
Время позднее. Ресторан опустел, и одинокий официант вопросительно поглядывает на нас. Пирес Жоржи подзывает его: «Еще кофе, пожалуйста!»
— Накануне революции вы были, я слышал, в Париже?
— Да, все последние годы провел там, — отвечает Пирес Жоржи. И рассказывает, что в начале 70-х, когда под давлением нараставшего в стране и во всем мире широкого общественного движения за освобождение португальских политзаключенных власти вынуждены были пойти на некоторые уступки, его выпустили из тюрьмы, и он отправился в эмиграцию. Несколько лет координировал работу эмигрантской коммунистической организации в Париже. Там его и застало сообщение о победе революции 25 апреля. Хотел сразу же рвануться на родину, но нет: партия велела поработать во Франции — нужно было организовать быстрое и четкое возвращение зарубежных партийных кадров в страну. Лишь совсем недавно ЦК разрешил ему вернуться и сразу же направил на один из самых трудных участков: в Коимбру.
— Сообщение о смерти Салазара застало вас в тюрьме?
— Да, конечно.
— И как вы прореагировали?
— Спокойно. Мы, коммунисты, прекрасно понимали, что уход старого, выжившего из ума и уже выдворенного в отставку диктатора мало что изменит в жизни страны. Тем более, что новый глава правительства Марселу Каэтану следовал салазаровским курсом. И поэтому у нас не было причин ликовать, хотя этот разбитый параличом старец был нашим заклятым врагом и непосредственным виновником страданий, которые испытывала вся страна, а мы, коммунисты, в особенности. И все же его смерть мы не считали праздником. Мы знали, что впереди — новые бои, победа в этой борьбе может быть достигнута только ценой больших жертв. И мы готовили себя к этой борьбе и к этим неизбежным жертвам.
— Я замечаю, что здесь, в Коимбре, и особенно в самом поселке Салазара — в Санта Комбе, ощущаются, и притом весьма сильно, настроения в пользу либо открытой и прямой реабилитации Салазара как «великого сына этой земли», либо, на худой конец, к «справедливой оценке» и к пониманию его «исторической миссии», его роли в наведении «порядка», в обеспечении «процветания и благополучия».
Пирес Жоржи закрывает глаза и откидывается на спинку стула. Так поступает человек, у которого где-то в глубине души вдруг зажигается застарелая боль. Он словно прислушивается к этим ощущениям, потом берет стакан, пьет минеральную воду, вытирает пот со лба.
— Знаешь… Это очень трудно: поверить, что люди действительно могут вспоминать об этом чудовище с сожалением. Это же ужасно! Если бы я мог, — его рука сжимается в кулак, жилы на шее и лбу взбухают и напрягаются. — Если бы я мог, я поговорил бы с ними, с теми, кто тоскует по прежним временам, кто по-доброму вспоминает Салазара, я поговорил бы с ними другим языком! Они сейчас ходят к нему на могилу, кладут цветы к его безголовому памятнику. А я отвел бы их в Пенише, в подземные колодцы, где месяцами держали по горло или по пояс в воде моих товарищей. И откуда они выходили уже калеками на всю жизнь! Я показал бы им камеру пыток в Алжубе. Или каменоломню в Таррафале, где солнце, казалось, выжигало нас, испепеляло, превращало в серую пыль. Я заставил бы этих салазаровских «сострадателей» выпить воды из колодца, из которого пили там, на Таррафале, Алпедринья, Чико Мигель, Бенту Гонсалвиш и сотни других узников: там на дне лежали разлагавшиеся трупы собак, птиц и коз, и в этот колодец стекала вода с обезображенных проказой рук и ног женщин, которые приходили туда за водой… Я заставил бы их познакомиться с пыткой «лишение сна». Нет, не испытать самим, а хотя бы посмотреть, как это бывает с другими… Как это сделали с Антонио Жервазио, которому не давали заснуть четыреста часов подряд. Ты представляешь себе, что это такое: четыреста часов без сна! Шестнадцать суток. Человек сходит с ума, у него начинаются галлюцинации, он слышит плач родных и близких, начинает биться головой о стену. И если бы и после этого кто-то из них понес цветы к статуе своего «доктора», то я бы…
Он бьет кулаком по столу. И смотрит пронзительно и нервно сквозь меня, куда-то вдаль. Словно видит себя в том страшном прошлом. И я не хотел бы, чтобы в эту минуту здесь перед ним оказался тот крестьянин, который рассуждал с нами о «порядке и тишине» в добрые старые времена, когда люди жили «спокойно и никто не боялся за завтрашний день».
…А ведь в тот июльский день, когда мы беседовали с Пиресом Жоржи, ни он, ни я, никто не мог еще предвидеть, что три года спустя, в феврале семьдесят восьмого, в Санта Комба будет создана «общественная комиссия», которая от имени «народа» этого поселка возьмет на себя хлопоты по реставрации обезглавленной статуи «великого сына земли своей». А когда другие жители Санта Комбы воспротивятся этому, поселок окажется расколотым и охваченным чем-то, напоминающим маленькую, но яростную «гражданскую войну». И что самое невероятное — среди сторонников всепрощенческого тезиса: «Салазар все-таки был сыном нашей земли», окажется президент муниципальной камеры Санта Комбы Лауро де Фигейредо Гонсалвес, избранный на пост «мэра» Санта Комбы от… социалистической партии!
Узнав об этом, я вспомнил яростный монолог Пиреса Жоржи о лидерах социалистов, о том, какой социализм они защищают, чего они хотят, чего добиваются и к чему пытаются привести страну. И понял, что старый революционер, не привыкший, казалось, к тонкостям политической игры, задыхавшийся в атмосфере политических интриг, дискуссий, компромиссов, оказался все-таки самым прозорливым и мудрым из всех, с кем беседовал я в Коимбре, в те бурные дни июля семьдесят пятого года. Он тогда категорически сказал: «Салазара не удастся вернуть. Ни в Португалию, ни даже в Санта Комбу. Они пошумят, пошумят, а потом успокоятся. Поносят цветы к могиле и к памятнику без головы, а потом поймут, что прошлого не вернешь».
…Когда я начал писать этот очерк, со времени смерти Салазара прошло уже пятнадцать лет, а со дня того памятного разговора в Коимбре с Пиресом Жоржи — десять. И решив разузнать, чем закончились попытки реставрировать статую старого диктатора в Санта Комбе, я позвонил в Лиссабон Виктору Аникину, работающему там корреспондентом нашего телевидения, и попросил его связаться с коммунистами Коимбры и выяснить у них судьбу обезглавленного памятника. Через несколько дней от него пришла записка: «…По данным местных коммунистов того самого памятника Салазару в Санта Комба Дао уже нет на месте, где он раньше стоял. Других данных о нем не имеется. Посылаю тебе любопытную информацию на ту же тему».
К записке была приложена вырезка из газеты «Диарио» от 29 мая 1985 года. Речь в ней шла еще об одной статуе Салазара, которая до революции стояла в одном из лиссабонских скверов. Привожу эту заметку целиком: «Неизвестные лица обезглавили статую Салазара, которая была сооружена от имени „матерей, благодарных ему за то, что Португалия не вступила во вторую мировую войну“. Отсечение головы последовало в ходе нападения на склад муниципальной камеры Лиссабона, где эта статуя работы Леопольдо де Алмейда хранилась после того, как в разгар революции 25 апреля она была убрана из сада, в котором в свое время была установлена».
Да, положительно не везет скульптору Алмейде, который избрал объектом своего творчества человека, ставшего для португальцев «персоной нон грата». На вечные времена.
У каждой истории бывает конец. И у каждой человеческой жизни тоже. «Никак не можем помириться с тем, что люди умирают не в постели, что гибнут вдруг, не дописав поэм, не долечив, не долетев до цели». Человек уходит, но всегда оставляет что-то после себя. Прежде всего — память о себе. И незавершенные дела. Дом, который предстоит достроить. Урожай, который нужно собрать с посаженной им яблони. Книги, которые нужно будет вернуть в библиотеку.
Незавершенные дела будут заканчивать друзья, родные и близкие.
И именно в эти минуты с особой силой почувствуют они боль утраты и ощутят, кем был для них ушедший. Наступит время последних и окончательных оценок. Которые уже никто и ничто не сможет исправить. Никогда.
…Я много раз встречался с Пиресом Жоржи и там, в Коимбре, и в Лиссабоне, где он впоследствии работал, и в Москве, где он жил несколько лет. Наша последняя встреча была в семьдесят девятом. А еще через пять лет он скончался от тяжелой неизлечимой болезни. И рассказ о последних днях и минутах пускай сделает тот, кто был одним из самых близких его друзей, — Мигель Урбано Родригес.
Все, что будет сказано ниже, я беру из газеты «Диарио», в которой Мигель опубликовал статью о Пиресе Жоржи к первой годовщине его кончины. Читая эту статью Мигеля Урбано Родригеса, я не мог не вспомнить рассказ француза Роланда Фора о последнем интервью Салазара. Не хочу никому навязывать эту родившуюся в моей душе ассоциацию. Читайте, судите сами. Делайте свои собственные выводы.
Итак, Мигель Урбано Родригес вспоминает о своем Друге:
«Писать о Жоакиме Пиресе Жоржи, когда он был жив, всегда было для меня радостью. Говорить о нем сегодня очень нелегко. И не только по причине грусти, но и потому, что осознаешь неизмеримую разницу, которая разделяет воспоминание о каком-либо житейском эпизоде и суждение, пускай даже краткое, о человеке, столь сложном в своей кажущейся простоте, каким был Жоаким Пирес Жоржи.
Спустя несколько месяцев после его смерти, когда мы с друзьями вспоминали о нем, все молча и единодушно согласились с тем, что он был человеком ОСОБЕННЫМ. Не таким, как все. И те, кто знал его, понимают, о чем идет речь. Но не находят легкого объяснения, вспоминают, что на протяжении своей жизни очень мало встречали они людей, которые вызывали бы у них столь сильное чувство дружбы и восхищения.
Почему? Если нет двух одинаковых людей, что же особенного было в неповторимости Пиреса Жоржи?
В такой партии, как Португальская коммунистическая, полная самоотдача борьбе на протяжении поколений рождает многих героев, людей, необычных своей отрешенностью от мелких обмещанивающих нас тривиальностей, личностей, выделяющихся своим мужеством, талантом, самоотверженностью, умом и способностью к творчеству.
Жоаким Пирес Жоржи сконцентрировал в себе многое из того, что мы привыкли определять как редкие качества. Но не только это притягивало нас к нему и восхищало. Однажды, увидев, как он смеется, я сказал ему: „Ты помогаешь ощутить по-настоящему, что такое смех“. Он ничего не ответил, потому что понял меня без лишних слов.
В каждом существе человеческом живет постоянное стремление к счастью. Мы стремимся к нему, но достигнутая, обычно изменчивая доза всегда достается с привкусом неудовлетворенности. И случается это не так уж часто. Жоаким Пирес Жоржи прожил жизнь, полную страданий. И несмотря на это, был лихорадочно счастлив. Из него прямо-таки била радость, которая заражала, которая, казалось, переливалась искрящимися в брызгах волнами.
…Хорошо понимая, что красота жизни коротка и бесконечна, Жоаким Пирес Жоржи научился любить каждое существо, каждую ситуацию, каждый предмет, каждую идею, каждую схватку — с необычайной интенсивностью, но вместе с тем и со способностью по-особому оценить свое чувство. Именно так любил он Революцию, партию, свою дочь, своих друзей, поле, животных, морской пляж, собор церковный и простенький дом.
Частенько в нескончаемо долгих беседах мы говорили буквально обо всем. И я постоянно у него учился… (И тут, прервав на минуту воспоминания Мигеля Урбано Родригеса, хочу пояснить, что он, Мигель, — это один из крупнейших и известнейших португальских писателей, лауреат многих премий, образованнейший человек. Его без колебаний можно было бы отнести к той категории людей, которых принято именовать „интеллектуальной элитой нации“. Напомню и о том, что говорит он эти слова о Жоакиме Пиресе Жоржи, чей образовательный уровень, если судить терминологией кадровиков, никогда не поднимался выше „начального“…) Я постоянно учился у него, — продолжает Мигель Урбано Родригес, — потому что в понимании незримых, не лежащих на поверхности истин он мог пойти гораздо дальше и глубже, чем я.
Если мы говорили о книге, он не растекался в долгих аналитических рассуждениях. А говорил что-то конкретное, что полностью изменяло понимание того или иного персонажа или словно поворотом ключа открывал двери, которые я просто не замечал. Я очень любил слушать, как он рассуждает о картине, о фильме, о городе, и делает это с естественностью, свойственной тому, кто культуру ощущает прежде всего как какое-то внутреннее свойство человеческой натуры, как способность к динамичной ассимиляции знаний, неразрывную от взгляда, которым смотришь на мир.
…Пирес Жоржи называл „фаррас“ — „загулы“, семейные обеды с друзьями. О последнем из таких „загулов“ храню мельчайшие воспоминания. Я знал, что следующего не будет.
Это было 1 мая. После того как закончились демонстрация и митинг на Аламеде, мы с женой, а также Антонио Дуарте отправились навестить Пиреса Жоржи к нему домой в Прагал.
Хотелось обнять его в этот день. Рассказать о подробностях грандиозного праздника, в котором он из-за болезни не смог участвовать. Мы нашли его в постели, а комната была полна друзей, у которых родилась та же идея.
Смерть уже как бы обозначила на его лице свое приближение. Но настроение вокруг было бодрым. И сам он источал радость и веру в будущее.
Я чувствовал, что он устал. Но когда попытался распрощаться, он подмигнул мне, потянул за рукав рубашки и строго сказал: „Ты не уйдешь сейчас, потому что я тебе не разрешаю. Оставайся с Дуарте и с Зилой!“ Мы повиновались. И он объяснил: „У меня тут есть немного овечьего сыра, из тех сортов, что ты любишь, потом еще чокиньос, которые моя Меседес состряпала, винцо мне дали недавно, оливки, способные с ума свести, и алентежанский хлеб!“
Он улыбнулся одной из тех своих улыбок, которые словно накладывали свет на его морщины, и пояснил: „Ты знаешь, я не могу есть все эти вещи, врач запрещает мне, да и аппетита у меня нет, но я люблю смотреть, как друзья это кушают с наслаждением. Я гляжу на вас, и мне кажется, что это я“.
Мы поели, и выпили (все кроме него), и поговорили.
По телевидению показывали программу о Первомае. От имени Интерсиндикала Жозе Луис Жудас участвовал в „круглом столе“, посвященном профсоюзным темам. Другими участниками беседы были депутат и социолог Сезар де Оливейра и профессор филологического факультета Пачеко Перейра, специализирующийся на антикоммунизме. Пирес Жоржи говорил с нами о разных вещах, но краешком глаза внимательно следил за тем, что происходило на маленьком экране.
В какой-то момент Сезар де Оливейра стал почти грубым. Он резко выступил против забастовок, выходящих за рамки сугубо трудовых требований. И спросил, могут или не могут иметь место в Португалии забастовки политические? Уравновешенный и спокойный Жозе Луис Жудас, который четко и логично говорил о профсоюзной проблематике, назвал своих собеседников людьми образованными, интеллигентными, однако не согласился с высказанной ими точкой зрения.
Пирес Жоржи, выслушав выступление Сезара Оливейры, взорвался: „Хотел бы я оказаться сейчас там, в студии. И сказать, что эти типы не имеют никакой культуры и способны только говорить глупости. Они невежды. Я хотел бы сказать им прямо в лицо, что в Португалии имеется рабочий класс, который выступает в защиту своих революционных завоеваний и которому нет никакого дела до теоретических сомнений этих сеньоров насчет того, как в учебнике следует классифицировать забастовки. Португалия — это не Европа „Общего рынка“! У нас здесь уже был 25-й апрель!“
И он задохнулся в кашле. Потом мы беседовали еще больше часа. О политике правительства, о Первомае, о партии, об Афганистане (стране, в которой мы оба бывали). Пирес Жоржи расспрашивал о новостях сегодняшних, с огромным энтузиазмом говорил о будущем, более близком и отдаленном. Он буквально заполнял комнату своей радостью.
…В последний раз я увидел его в госпитале, накануне того дня, когда он ушел из жизни. И говорю „увидел его“, потому что мы уже не смогли поговорить. Выйдя из долгого бессознательного состояния и услышав голоса, он открыл глаза и тут же закрыл их снова. Минуту спустя, когда он опять приоткрыл их, его взгляд был уже ясным. Он смотрел на меня долго, словно сконцентрировавшись весь целиком. Хотел сказать что-то, но не смог пошевелить губами. И я угадал, почувствовал в нем все ту же неуемность, ту же волю рабочего парня, моряка, революционера-романтика и коммуниста — героя многих битв. Я угадал, что он хотел и мне повторить то, что уже попытался выразить другим, самым близким своим друзьям. Он прощался. И прощался на свой лад, с мужеством и человечностью, которые отличали любой его шаг…
Это продолжалось какое-то время и отозвалось во мне острой болью. Он боролся, чтобы пошевелить хотя бы пальцами. И наконец смог это сделать. Он боролся, чтобы что-то сказать. И смог сказать только одно слово: „Ола!“
И я ощутил, что это „Ола!“ — это „Прощай!“, которым удостоил меня из последних своих сил Жоаким Пирес Жоржи, — значило для меня больше, чем любые премии, которые я получал в моей жизни, больше, чем любые похвалы, которые я слышал от друзей и товарищей.
„Прощай“ Пиреса Жоржи было пронизано всем тем, чем он сам был и за что боролся. Оно обнажило абсурдность того факта, что человеческая жизнь столь коротка. Но оно и подчеркнуло вечные ценности, которые придают жизни человеческой какое-то значение. Оно было пронизано надеждой. Оно звучало так: „Я умру, но ничто не изменится. Вы остаетесь, и поэтому жизнь продолжается“.
…Для человечества всегда были и будут величайшим благом такие люди, как он. Люди, словно отмеченные печатью: „ОСОБЕННЫЙ“. Не такой, как все…»
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯОт Севильи до Гранады
Отчужденно отгородившаяся от остальной Испании горной цепью Сьерра-Морена Андалузия, или, как говорят в Испании с ударением на последнем слоге «Андалусия», начинается сразу же за перевалом Деспеньяперрос. Название весьма многозначительно: на русский с известной дозой приближения его можно перевести как «Живодерня». Дело в том, что дорога, по которой мы сейчас едем в Андалузию, в давние времена была единственной, связывавшей этот край с остальной Испанией. А отрезок ее, начинающийся за перевалом Деспеньяперрос, был самым удобным для налетчиков и грабителей. Еще какие-нибудь полтора века назад здесь приходилось впрягать в дилижансы свежих лошадей, и сопровождавшие почту чиновники нервно ощупывали пистолеты, вглядываясь в густые заросли кустарника, сквозь которые с трудом продиралась дорога. Сегодня, подымаясь к перевалу по национальной автостраде № 4, путник хватается не за пистолет, а за фотоаппарат: после унылых степей Кастилии и Ламанчи Андалузия встречает его ошеломляющими панорамами горных отрогов, ароматом эвкалиптов и буйным цветением трав.
Спустившись в долину Гвадалквивира, шоссе у поселка Байлен разветвляется: к югу уходит дорога на Гранаду, на запад продолжается четвертая автострада, щедро орнаментированная рекламами отелей Кордобы и Севильи. Мы едем в Севилью. Нас — четверо: политический обозреватель Центрального телевидения Владимир Дунаев, кинооператор Алексей Бабаджан, моя жена Ирина и автор этих строк, ведущий машину и поэтому лишенный возможности так активно, как того хотелось бы, реагировать на восторженные восклицания спутников, обильно насыщенные сугубо профессиональной терминологией: «режим», «панорама», «наезд», «передёр», «точка». Дискуссия, впрочем, носит сугубо теоретический характер, ибо кинокамеры и магнитофоны наши покоятся пока в багажнике, лишь завтра начнется работа, по, увы, так уж, видать, устроены все служители и рабы телевидения: даже без камеры в руках не можем мы отдаться безмятежному любованию красотами природы. Мы не глядим на ослепительный пейзаж, а изучаем его. Не наслаждаемся медленно скрывающимся за Сьерра-Мореной багровым усталым солнцем, а прикидываем диафрагму, которая понадобилась бы для съемки этого «пейзажного плана», и деловито прикидываем, насколько лучше получится он, если воспользоваться «кодаком», и как он погибнет при съемке на шосткинской «ЦО».
А серая лента асфальта бежит и бежит под капот «форда-кортины», успокаивая, убаюкивая, утешая…
Мы едем из Мадрида. Цель поездки — снять фильм об Испании. Точнее сказать, об Испании, какой она стала сорок лет спустя после франкистского мятежа и полтора года спустя после смерти Франко. Впрочем, по замыслу Владимира Павловича фильм будет посвящен не всей Испании, а ее южной провинции Андалузии как одной из самых типичных, символизирующих и олицетворяющих эту страну. Андалузия — это земля крестьян и матадоров, это табак и цитрусовые, воспоминания о Кармен и севильском цирюльнике, неистовый танец фламенко и грустная память о лиричнейшем испанском поэте Лорке… Словом, в Андалузии есть что снимать.
Дней десять провели мы в Мадриде. По невообразимому везению, которое так редко озаряет судьбу журналиста, именно в эти февральские дни семьдесят седьмого года в Москве и Мадриде было объявлено о восстановлении дипломатических отношений между СССР и Испанией. И мы смогли осветить это событие, так сказать, с испанской стороны. Мы сняли и отправили для программы «Время» взволнованный и сумбурный репортаж, в котором были сразу четыре «говорящих головы». Редакторским ножницам в Останкине было где развернуться: из этого опуса в эфир проскочила не то четверть, не то пятая часть. А мы, воодушевленные сознанием исторической важности момента, носились по Мадриду и продолжали снимать интервью для будущего фильма, которому Дунаев позже придумал гениальное, по-моему, название «Гренадская волость в Испании есть».
А потом, закончив этот почти пиратский по творческой ярости, по ненасытному стремлению объять необъятное налет на Мадрид, мы и отправились в Андалузию. Точнее говоря, в ее столицу Севилью, где должны были продолжить работу над фильмом.
На протяжении многих веков Андалузия была самым оживленным перекрестком коммуникаций, связывающих Европу с Африкой и Ближним Востоком, а затем и с заокеанскими колониями Испании. Через нее прошли финикийцы и картахеняне, затем она была покорена Римом и превратилась в Бетику — одну из самых процветающих провинций великой империи, родину философа Сенеки и императоров Траяна и Адриана. До сих пор сохранились здесь многочисленные памятники той эпохи: величественные руины Италики под Севильей, бесчисленные мосты, акведуки и дороги.
В V веке нашей эры сюда хлынули орды вандалов, давшие имя этой области («Вандалузия»), но не сумевшие совладать с ее слишком развитой для них культурой. Затем было восьмивековое господство арабов. Слава о преуспевающем и благоденствующем халифате Аль-Андалуз разнеслась по всему миру. Со своим знаменитым университетом, богатейшими библиотеками и бурной научной жизнью Кордоба становится самым передовым культурным центром Западной Европы, а последний бастион арабского владычества — Гранада, до сих пор продолжает ослеплять мир величием своей Альамбры — дворцового комплекса, воздвигнутого уже незадолго до того, как под могучим напором реконкисты рухнуло последнее мусульманское королевство на Иберийском полуострове.
А потом началась эпоха Великих географических открытий, и древнейший европейский порт Кадис стал окном Испании в Новый мир. Не найдется, пожалуй, ни в одной стране, ни вообще в Европе другой области, ставшей средоточием такого вавилонского столпотворения различных культур, религий, традиций и нравов, взаимовлияние которых придало Андалузии ее нынешний неповторимый облик.
Пожалуй, самым наглядным символом этого «кровосмешения» может служить история знаменитого, третьего по величине в Европе после римского Святого Петра и лондонского Святого Павла, кафедрального собора в Севилье. Сначала, полтора тысячелетия назад, на останках римского Акрополя был воздвигнут строгий храм вестготов. В XII веке на его руинах выросла арабская мечеть с изящным 98-метровым минаретом Хиральдой. А спустя еще триста лет на этом же месте началось продолжавшееся 104 года строительство католического собора, одного из самых знаменитых памятников средневековой готики. Мечеть была, естественно, снесена, но, демонстрируя удивительную для тех суровых времен терпимость, а может быть, руководствуясь соображениями экономии государственных средств, строители сохранили Хиральду, слегка модернизировав ее и превратив в колокольню.
С тех пор Севильский собор стал главной достопримечательностью Андалузии, местом паломничества католиков и обязательной точкой пересечения всех туристских маршрутов, проходящих через испанский Юг. Он поражает и подавляет холодным величием своих теряющихся во мраке сводов, монументальностью необъятных колонн, пронзительным свечением гигантских витражей. Суровый покой храма нарушают лишь непрерывные потоки туристов, восторгающихся импозантным надгробием Христофора Колумба, резной аркой королевской капеллы, бесценными коллекциями полотен Мурильо и прочими сокровищами, собранными здесь святыми отцами за пять веков. Пройдя через темные залы храма, туристы подымаются на Хиральду, откуда открывается панорама Севильи, рассеченной бурой лентой Гвадалквивира. У подножия собора теснятся узкие щели переулков квартала Санта-Крус — самого аристократического района города, вылизанного и вычищенного до нестерпимого блеска. Облицованные кафелем разноцветные домики. Уютные, утопающие в цветах внутренние дворики, вымощенные гранитными плитками, в которых аккуратно прорезаны отверстия для апельсиновых деревьев. Мелодичное журчание фонтанов. Медные таблички на дверях: «Адвокат Хосе Лопес», «Доктор Ибраим де Руэда», «Архитектор Карлос Сильва». Ни адвокатов, ни докторов, ни архитекторов не видно. Они в своих офисах, в клубах или в кафе. Их жены либо предаются праздному безделью (если доходы мужа позволяют), либо ведут отчаянную борьбу, стремясь удержаться на своей ступеньке, завоеванной годами упорных трудов и гарантирующей минимум благополучия и социальный статус, приличествующий «адвокату», «доктору» или «архитектору».
Тишина… Изредка просеменит по камням служанка, возвращающаяся из булочной с сумкой в руке. А где-то за углом приблизится и затихнет дробное цоканье копыт: удачливый владелец старинного экипажа повез чету туристов.
Улочки столь узки, что увитые жасминами балкончики противостоящих домов почти соприкасаются друг с другом резными перилами. Вероятно, именно эти балкончики и эти решетки на окнах вдохновили Гарсиа Лорку на стихи:
Ампаро!
В белом платье сидишь ты одна
у решетки окна…
Ты слушаешь дивное пенье
фонтанов у старой беседки
и ломкие, желтые трели
кенаря в клетке…
Идиллический покой, аптечная чистота, и если бы не заунывные гаммы, доносящиеся из полуприкрытого окошка, и не будоражащий вечно обостренное обоняние изголодавшегося путешественника аромат жареного цыпленка, струящийся из ресторанчика «Остерия дель Лаурель», можно было бы предположить, что этот благополучный уголок законсервирован как музейная реликвия, как памятник невозвратно ушедшего в прошлое тихого благополучия, вскормленного щедрыми потоками золота из заморских колоний.
— Наш город, конечно, самый красивый в Испании, — категорически заявил, молодцевато глядя в объектив кинокамеры Алексея, алькальд Севильи Фернандо де Париас Мерри. Он принял нас в импозантном здании аюнтамьенто, как именуются в Испании муниципалитеты, где над входом красуется латинская надпись, извещающая посетителя: «Каждому, кто входит сюда, мы дадим все то, что следует. Так требует справедливость, которой мы служим».
Вдохновленные этим ободряющим напутствием, мы просим алькальда рассказать о том, как заботятся городские власти о сохранении бесценных памятников архитектуры города-музея.
— Конечно, охрану исторического наследия мы считаем своей главной задачей, — вздыхает алькальд. — Но, увы, наши планы и инициативы не подкреплены надлежащими бюджетными ассигнованиями и не встречают энтузиазма со стороны частного капитала.
Алькальду можно посочувствовать. Нелегка задача, лежащая на его плечах. Потому что у государства руки вечно не доходят до памятников старины, а «частному капиталу» в высшей степени наплевать на сокровища прошлого. Строительная лихорадка, гуляющая по городам Испании, да и вообще западного мира, не привыкла считаться с сентиментальными предрассудками и заклинаниями ревнителей отечественной истории. И когда квадратный метр площади в центре города — будь то Париж, Амстердам или Севилья — растет в цене, исторические монументы превращаются в тормоз прогресса, в досадное препятствие, которое необходимо любой ценой преодолеть. Севилье в этом отношении еще повезло: город в основном растет вширь, и хотя уже более половины его населения живет в домах, построенных в последнее десятилетие, исторический центр остался неприкосновенным. Во всяком случае, пока.
Наш собеседник недавно занял свой пост, но уже успел прославиться на всю Испанию. Случилось это во время недавнего визита в Севилью короля Хуана Карлоса. Встречая монарха, алькальд вместо того, чтобы воскурить верноподданнический фимиам, обратился к нему с приветствием, неожиданно вышедшим за рамки приличествующего случаю протокола. Изумленная свита услышала взволнованную речь, в которой говорилось о сложных проблемах города, о нехватке средств, о нуждах населения и претензиях городских властей к центральному правительству. Тот факт, что это выступление не стало последней публичной акцией энергичного алькальда, безусловно свидетельствовал не только о широте взглядов и терпимости интеллигентного и умного Хуана Карлоса, но и о том, что в стране после смерти Франко действительно начали происходить позитивные перемены.
После беседы Париас Мерри пригласил нас в увешанный гобеленами капитулярный зал, где заседают отцы города, показал библиотеку аюнтамьенто: старинные фолианты, пожелтевшие свитки, пыльные карты Испании и ее заморских владений. В зале приемов громадный, во всю стену, портрет Франко напомнил еще об одной, совсем недавней странице истории Севильи: именно здесь в июле тридцать шестого года обосновалась штаб-квартира мятежников, развязавших гражданскую войну против республиканского правительства.
На прощание алькальд дарит нам монументальные путеводители по Севилье, диктует длинный перечень исторических монументов, храмов и достопримечательностей, которые нам обязательно следует посмотреть. Мы благодарим его и говорим, что нас интересуют не только памятники старины, но и жизнь сегодняшней Андалузии.
— Это значит — сельское хозяйство, цитрусовые, виноделие, животноводство, в первую очередь наши знаменитые быки для коррид, — уточняет алькальд. — Жалко, что вы не приехали в апреле, когда мы устраиваем знаменитую на весь мир севильскую ярмарку.
— Начнем с вина, — говорю я. — Где можно увидеть самое типичное и хорошо организованное винодельческое хозяйство Андалузии?
— Конечно, в Хересе.
Прекрасно! И по одной из лучших в Испании автострад, связывающих Севилью с Кадисом, мы отправляемся в городок Херес де ла Фронтера.
В Хересе нас встретил подтянутый и элегантный, учтивый и предупредительный Маноэль Франко. В управлении фирмы «Гонсалес Биасс» он заведует департаментом по связям с общественностью и прессой: на плечи Маноло возложено ответственное дело пропаганды продукции этого предприятия — знаменитого хереса — вина, ставшего славой всей Испании и в первую очередь самого Хереса.
Даже самое беглое перечисление сведений, которые обрушил на нас энциклопедически эрудированный Маноло в ходе многочасовой экскурсии по бодегам — винным погребам «Гонсалеса Биасса», заняло бы пухлые тома. С почтением взирали мы на запорошенные вековой пылью и оплетенные древней паутиной бочки.
Пока Алексей фиксировал на пленке их нескончаемые ряды, мы с Дунаевым благоговейно внимали монологу нашего гида, пытаясь постичь тайны древнего как мир ремесла. И хотя никто из участников нашей маленькой экспедиции не принадлежал к числу горячих поклонников вина вообще и хереса, в частности, остаться равнодушным под натиском восторженного патриотизма Маноло было невозможно. И заражаясь его энтузиазмом, мы готовы были впрямь поверить, что херес — это, разумеется, самое лучшее вино на земле. А из всех его разновидностей и типов самые изысканные и утонченные производятся, конечно же, в бодегах «Гонсалеса Биасса». Мы прилежно зафиксировали в записных книжках, что 800 рабочих этой фирмы в разгар «сафры» перерабатывают ежедневно до двух миллионов килограммов винограда! А в год предприятие производит до 50 тысяч «ботас» вина. Каждая «бота» — бочка, содержит около 500 литров хереса. Чтобы заполнить ее этим божественным нектаром, необходимы около 670–680 килограммов винограда.
Чем объясняются непревзойденные качества здешнего хереса? Особенностями андалузских почв, климата, воздуха. Ну и мастерством специалистов, хорошо знающих свое дело.
Бодеги «Гонсалеса Биасса», безусловно, заслуживают обстоятельного рассказа. Самая древняя была сооружена еще в начале XIX века и сохраняется в неприкосновенности как символ незыблемости и преемственности традиций фирмы. Здесь покоятся именные бочки, каждая из которых была посвящена в свое время королям, королевам и их многочисленным отпрыскам. «Его величество Альфонс XII», «Королева Мерседес», «Инфанта Эулалия». Пожалуй, только в королевской усыпальнице дворца Эскориала под Мадридом можно с такой основательностью исследовать генеалогию испанских монархий.
Самая знаменитая из бодег фирмы «Гонсалес Биасс» — «Конча» («Раковина») — была построена в 1862 году по проекту тогда еще совсем не знаменитого, тридцатилетнего, только начинающего свой путь французского инженера Эйфеля. Мы с интересом осмотрели это круглое сооружение шатрового типа с легкой ажурной крышей. Вспомнили Парижскую башню и вдохновленный теми же Эйфелевыми идеями легкости, изящества и инженерной логики мост через реку Доуру в Порту. И пришли к выводу, что почерк великого художника отличался завидным постоянством и верностью своим принципам. Впрочем, так и должно быть у великих художников. По одной фразе вы определите Хемингуэя, по одному штриху — Матисса, по рисунку консоли — Эйфеля…
Маноло прервал наши размышления. Настало время дегустации продукции. Эта церемония выливается здесь в специальный ритуал, который должен окончательно добить подавленного обилием впечатлений гостя достопочтенной фирмы. Вас приглашают в светлый просторный зал, стены которого оклеены рекламными плакатами «Гонсалеса Биасса» и старинными афишами знаменитых коррид. Вы садитесь в деревянные кресла и наблюдаете за манипуляциями затянутого в ослепительно красный сюртук Пепе Ортега, главного церемониймейстера дегустации. Пепе Ортега, как я понял, в пропагандистском механизме «Гонсалеса Биасса» является столь же важной шестеренкой, как припорошенные пылью «королевские» бочки, как шныряющие между бочками дрессированные мышки, как эйфелева «Конча», как рекламные буклеты, которыми одаривают посещающих фирму туристов элегантные стюардессы из ведомства Маноло Франко. Пепе Ортега размещает между пальцами левой руки восемь фирменных бокалов с надписью «Гонсалес Биасс». Правой рукой берет крохотный черпачок с длинной — около метра — ручкой. Черпачок опускается в узкое круглое отверстие бочки с надписью «Тио Пепе». Зачерпнув золотистый нектар, Пепе на мгновение замирает, а затем, проделав какие-то неуловимые эволюции, вскидывает черпачок над головой, и вино падает вниз с полутораметровой высоты тончайшей струйкой точно в узкий бокал. Эта операция повторяется восемь раз. Наполнено восемь бокалов. Ни одна капля вина не пролита на ковер. И со снисходительной улыбкой мастера, знающего себе цену, Пепе элегантно одаривает восхищенных зрителей бокалами.
После дегустации Маноло сообщает, что нас ожидает в своем кабинете глава фирмы — Мануэль Гонсалес Гордон, маркиз де Бонанса. Знаменитый Гонсалес — внук основателя «Гонсалеса Биасса». Внуку сейчас уже 92 года, но он полон энергии и оптимизма. Утопая в мягком кресле под портретом своего деда, дон Мануэль Гонсалес, не обращая ни малейшего внимания на наши слепящие лампы и на камеру Алексея, которая тихо стрекочет ему прямо в лицо, с гордостью повествует о процветании предприятия, о растущей популярности хереса в самых разных странах мира от Соединенных Штатов до России, с которой его отец и дед поддерживали торговые связи еще в прошлом веке.
На обратном пути в Севилью обмениваемся мнениями. Ирина восхищена эйфелевой «Кончей». Алексей потрясен жонглерским мастерством Пепе Ортеги. Я вспоминаю старика маркиза. По удовлетворенной улыбке Дунаева чувствую, что маркиз понравился и ему. Хотя Владимир Павлович не говорит ни слова, догадываюсь, о чем он сейчас думает: в еще не рожденный, постепенно, по кусочкам, по отрывочным идеям лишь слагающийся, возникающий из тумана в его воображении сценарий будущего фильма очень удачно улегся сейчас старый дон Мануэль.
…Маркиз де Бонанса. Владелец раскинувшей свои щупальца по всему миру винодельческой империи. Хозяин земли, виноградников, погребов, тысяч людей, которые, как пчелы, умножают своим трудом фамильное, заложенное еще дедом состояние. Словом, наглядный образец эксплуататора трудового народа. Один из хозяев «Гренадской волости»…
Конечно, при сравнении с американцем Людвигом, вознамерившимся пустить на бумагу амазонскую сельву, маркиз де Бонанса выглядит как озорной мальчуган с рогаткой рядом с Аль Капоне. Но для Испании и тем более Андалузии маркиз — вполне весомая фигура.
Теперь надо подумать о том, где и как увидеть и снять тех, кого маркиз эксплуатирует. Крестьян, возделывающих землю. Батраков на плантациях. Землепашцев за плугом. Сделать это не так просто, как может показаться на первый взгляд: сейчас в Андалузии — межсезонье. Дождливый февраль. Прошлогодние урожаи убраны. Нынешние еще не созрели. Поля вокруг стоят голые. От Хереса до самой Севильи. Впрочем, мы едем сейчас не сразу в Севилью…
Дело в том, что, распрощавшись с нами в Хересе, добрый человек Маноло одарил нас еще одной услугой: на обратном пути в Севилью он посоветовал заскочить в поместье своего друга Карлоса Уркихо. Кто такой Карлос Уркихо? О, это выдающаяся личность. Одна из самых ярких фигур в Андалузии. Ведь он занимается выведением быков для корриды. Этим, как вы понимаете, занимается у нас, в Испании, не он один. Но мало, очень мало таких, как он, специалистов этого дела.
— И потом… — улыбнувшись, сказал Маноло, — вы там увидите еще кое-что, без чего невозможно понять ни Андалузию, ни Испанию. Не хочу ничего объяснять заранее. Поезжайте — не пожалеете. Скажете мне потом спасибо…
Мы заинтригованы. Мы, разумеется, готовы немедленно отправиться к сеньору Уркихо. Маноло звонит по телефону и выясняет, что сеньор Карлос на месте и готов принять нас. И если мы успеем туда засветло, то Алексей сможет снять лучших быков Андалузии, готовящихся к предстоящему сезону.
Увы, снять быков дона Уркихо мы все же не успели. Когда наша серая от пыли машина влетела под арку с надписью «финка Хуан Гомес», оранжевое, как перезрелый мандарин, солнце уже окунулось в темную массу видневшейся на горизонте оливковой рощицы. Черные тени окружающих усадьбу эвкалиптов перечеркнули пастбище, на котором, увязая в черной глине, раскисшей от недавних ливней, равнодушно пощипывают травку массивные быки.
— Ну как? — с гордостью спрашивает нас сеньор Карлос. С почтением взирая на эти мощные туши, мы одобрительно покачиваем головами, как это и должны были бы сделать на нашем месте специалисты по части разведения быков. Чтобы не выглядеть совершенным профаном, решаюсь поддержать беседу и для начала осторожно осведомляюсь, как обстоят дела с кормами.
— В каком смысле? — оборачивается явно удивленный сеньор Карлос.
— Ну… так сказать, в смысле калорийности?
— По-моему, все нормально. Травы у нас сочные, питательные. Бык к тому же животное неприхотливое. Круглый год на воздухе, на пастбище.
— И много их у вас? — с трудом выдавливаю из себя еще один вопрос.
— Восемьсот с небольшим голов, — отвечает Карлос и приглашает осмотреть дом.
Тут-то мы и поняли энтузиазм Маноло и его многозначительное упоминание о сюрпризах, которые ждут путника на этой финке. Переступив порог невысокого дома, мы попадаем в музей.
Гостеприимный и экспансивный, как все испанцы, старик Карлос Уркихо принадлежит к породе тех, не слишком уж часто встречающихся людей, которые безраздельно и преданно способны служить всю свою жизнь одной, но пламенной страсти. Бескомпромиссных однолюбов. Одержимых фанатиков. Влюбленных в свою мечту чудаков. Встреча с такими людьми всегда интересна, независимо от того, чем «болеет» этот человек: расшифровывает ли он древние письмена, испытывает реактивные самолеты, коллекционирует оловянных солдатиков или конструирует карманный видеомагнитофон. Карлос Уркихо оказался фанатиком корриды. Человек, одержимый быками, превратил свой дом в музей быков.
Водя нас по комнатам, заполненным самым разнообразным тореадорским реквизитом, сеньор Карлос с нескрываемым наслаждением открывает нам тайны тавромахии:
— Когда появилась коррида: пятьсот или тысячу лет назад, этого с точностью никто не знает. Известно лишь, что в эпоху Средневековья она уже была очень популярна. Правда, в те времена она еще не стала подлинно народным искусством, а оставалась сугубо аристократическим, даже придворным развлечением. Именно потому тореро тогда работали только верхом: ведь настоящий кабальеро-рыцарь лишь в седле может раскрыть во всем блеске свои таланты!
В XVIII веке с приходом к власти Бурбонов, не любивших корриду, аристократия теряет к ней интерес, и вскоре бой быков становится любимым зрелищем народа. После этого тореро «спускаются на землю»: на арене появляются плебеи, и далеко не каждый из них имеет собственного коня.
Сеньор Карлос задумчиво поправляет складки висящего на стене яркого костюма тореро, подаренного ему знаменитым Манолете, стряхивает невидимую пылинку с расшитого золотом камзола и продолжает:
— Та, прежняя коррида, еще совсем не походила на нынешнюю. Это была озорная, но беспорядочная игра с быком. Импровизация на тему: «Умный всадник и глупый бык». Потом стали появляться правила, традиции. Приемы, изобретенные одним тореро, подхватывались другими. Именно тогда, в конце XVIII века, знаменитый Костильярес придумал «веронику», о которой вы, возможно, читали у Хемингуэя: элегантный, но очень опасный прием, когда тореро, стоя боком к быку, пропускает животное под эффектно распущенным плащом так, что бык проносится совсем рядом, почти касаясь матадора. И именно у нас, в Андалузии, были выработаны первые правила корриды. Это случилось в поселке Ронда, километрах в ста к востоку отсюда. Создатель их Франсиско Ромеро еще в первой половине XVIII века начал работать с капой и мулетой [3], заложив основы современной тавромахии. Его сын Хуан организовал куадрилью [4], а внук — знаменитый Педро Ромеро — это было уже в начале XIX века — изобрел самый трудный и самый красивый прием убийства быка, который называется «эстакада-а-ресибир»: когда матадор убивает шпагой не неподвижно стоящее животное, как это делалось до него и как это продолжают делать сейчас менее опытные тореро, а поражает быка в тот момент, когда животное бросается на матадора.
И заметьте, что почти все великие тореро были из Андалузии! — с гордостью говорит, закуривая трубку, сеньор Карлос. — Например, Пепе Ильо — самый выдающийся мастер XVIII века, создатель так называемого «севильянского» стиля, более легкого и грациозного по сравнению со школой Ронды, основанной семейством Ромеро. Он погиб на мадридской арене, а трауром была охвачена вся страна.
— Значит, в прошлом веке коррида уже была совсем как сегодняшняя? — спрашивает Дунаев. Кажется, это первый его вопрос, обращенный к сеньору Карлосу. Вообще-то Дунаев — скептик. Он еще недавно работал нашим корреспондентом в Лондоне. И поэтому его, как настоящего «англосакса», все эти латинские страсти-мордасти: мулеты, корриды и капы — не очень-то волнуют. Но энтузиазм сеньора Карлоса, похоже, начинает заражать и невозмутимого Владимира Павловича.
— Нет, это не совсем так. Сто или даже пятьдесят лет назад коррида была куда более опасной, чем сейчас. Тореро погибали и получали увечья чаще, чем нынче.
Дело в том, что тогда они работали с быками-пятилетками, вес которых достигал шестисот килограммов. Такой гигант утомлялся гораздо меньше, чем четырехлетки, которых ввел в корриду Хуан Бельмонте уже в нынешнем веке. Это новшество сделало корриду более артистичной и, я бы сказал, изящной. Особенно после того как после дебатов было решено, что лошадей под пикадорами следует защищать толстыми предохранительными накидками. А ведь совсем недавно — я еще очень хорошо помню эти бои — лошадь была беззащитной, и буквально в каждой схватке бык вспарывал ей брюхо. Это было весьма удручающее зрелище: бедное животное бьется в конвульсиях, арена залита кровью, внутренности — на песке!
Проходим в следующий зал, сеньор Карлос показывает пожелтевшую афишу 1886 года:
— Как вам нравится это?
Читаю обычный текст приглашения на корриду и с изумлением вижу среди ее участников женское имя: Долорес Санчес Фрагоса.
— Да, да, бывало и такое… Но женщина-тореро — это глупость. Это, извините, извращение. Место женщины — на трибуне, с белым платочком в руках, чтобы приветствовать удачливого тореро, чтобы вдохновлять его, поощрять и воодушевлять!
Мы рассматриваем плащи и шпаги, пожелтевшие фотографии и мощные муляжи бычьих голов. Эту коллекцию начал собирать еще сто лет назад отец Карлоса, и теперь в Севилье, а может быть, и во всей Испании не найдется частного собрания, которое могло бы сравниться с сокровищами поместья «Хуан Гомес».
А потом я задаю вопрос, который для каждого испанца, если он, конечно, настоящий испанец, является едва ли не главным вопросом бытия. Альфой и омегой. Началом всех начал… Выпуская джинна из бутылки, я спрашиваю сеньора Карлоса:
— А кого вы считаете лучшим тореро всех времен?
Карлос задумывается. В его глазах вспыхивает огонь.
Он расправляет плечи и, как лайнер, идущий на взлет, начинает отвечать не спеша, а затем набирает скорость:
— Не берусь утверждать категорически… Боюсь, что единого мнения на этот счет нет. Одним из лучших был, на мой взгляд, Бельмонте. Очень любил я нашего земляка Хоселито. Хорошо помню его последний бой в двадцатом году в Талавере. Ему было тогда всего двадцать пять лет. Он погиб, вспоротый рогом. А Манолете? Великий Манолете, с которым никто не мог сравниться по элегантности работы, по особой, свойственной только ему грации движений, по умению пропустить быка в сантиметре от себя и не сдвинуться, не шелохнуться! Он тоже погиб на рогах быка в сорок седьмом году в Линьяресе. Тридцать лет ему было, но вряд ли кто может сравниться с ним по количеству заработанных ушей и хвостов! Вы ведь знаете, сеньоры, что по требованию публики отличившийся тореро может быть награжден по окончании корриды отрезанным у быка ухом или — как высшая награда — хвостом?
…Он говорит долго и вдохновенно. Это, впрочем, уже не рассказ. Это гимн тавромахии. «Песнь песней» мужеству людей, выходящих на схватку с неукротимым и грозным животным, которое побеждает всех зверей, кроме, может быть, слона. Имена тореро, клички быков, названия «пласа де торос», факты, события, даты, подробности…
Если бы все это записать, получилось бы нечто вроде энциклопедии испанской корриды. Говорю «испанской» потому, что коррида практикуется еще и в ряде стран Латинской Америки, а также в Португалии, где она, впрочем, сильно трансформировалась: португальские тореро (в Португалии они называются «форкадуш») быка не убивают. Их задача — побороть животное, лишить его возможности двигаться. И выполняют они эту чисто спортивную функцию целой командой: полдюжины «форкадуш» дружно бросаются на быка с подпиленными рогами.
Когда, желая блеснуть эрудицией, я упоминаю об этом, сеньор Карлос возмущенно подымает брови и испепеляет меня негодующим взглядом. Да, конечно, он видел однажды это анекдотическое представление, недостойное ни настоящего мужчины, ни настоящего быка. Но разве эта португальская клоунада имеет что-то общее с темой сегодняшнего разговора: с благородной корридой бессмертных Домингина, Пако Камино или Кордобеса?!.
Я чувствую, что сеньор Карлос уязвлен в своих лучших чувствах. Но благородство и воспитанность, присущие ему как настоящему испанцу, помогают перебороть неприязнь, вспыхнувшую в его сердце после упоминания об «этих португальских паяцах». Он приглашает нас подняться на второй этаж в библиотеку. Мы послушно следуем за ним по скрипучей деревянной лестнице. В застекленных шкафах, на полках и стеллажах — энциклопедии и учебники, комплекты журналов, рекламные брошюры и научные труды. На одной из полок — портрет Хемингуэя.
— В России знакомы с корридой в основном по его книгам, — говорю я. Сеньор Карлос улыбается и пожимает плечами:
— Это, конечно, лучше, чем ничего, но все же маловато. Старик был гениальным писателем и очень любил корриду, но вряд ли будет справедливо полагать, что он хорошо разбирался в быках. Впрочем, а кто в них разбирается? Наверное, никто. Я занимаюсь быками уже пятьдесят шесть лет, а все равно не знаю о них все, что следовало бы и что хотелось бы знать.
Он берет со стола большой альбом с фотографиями быков, перелистывает его:
— Посмотрите, какой красавец? А этот?.. Разве есть что-нибудь в природе, сравнимое с такой красотой?
Мы дружно киваем головами и соглашаемся, что ничего подобного никогда не видели. Карлос удовлетворенно улыбается и закрывает альбом. Как стопроцентный андалузец, он великодушен и добр: чувствую, что он уже простил мне неудачную импровизацию на португальские темы.
— А почему бык не любит красный цвет? — спрашивает Ирина.
— А кто вам сказал, что он его не любит? — поднимает бровь сеньор Карлос.
— Все говорят, — смущенно улыбается Ирина. — Разве не потому плащ у тореро — красного цвета. Разве это сделано не для того, чтобы бык кидался именно на плащ?
Сеньор Карлос тяжело вздыхает. Он впервые осознал всю глубину нашего невежества:
— Бык ничего не имеет против красного цвета. И бросается он на мулету — или, как вы, дорогая сеньора, изволили выразиться, на «плащ» — отнюдь не потому, что она — красная, а потому, что она двигается перед ним, полощется из стороны в сторону. Бык бросается не на цвет, а на движение. Именно поэтому тореро может работать с быком, именно в этом — залог его безопасности: животное привлекает не цвет мулеты, а движение, не неподвижная фигура тореро или пеона, а трепещущая мулета.
— Бывают ли случаи, когда быка на корриде не убивают? — спрашиваю я.
— Очень редко. Один раз на тысячу. Так случается, когда публика требует пощадить животное в награду за его мужество и ловкость в поединке.
— А второй раз этого быка выпустят на арену?
— Ни в коем случае. Дело в том, что бык умней человека. Он быстро усваивает правила игры и, если его выпустить снова, пойдет не на мулету, а на тореро. И убьет.
Карлос Уркихо замолкает, любовно разглядывая нависший над лестницей муляж великолепной бычьей головы.
— Если позволите, я тоже хотел бы сказать, — обращается к нам Фернандо — помощник Карлоса, молчаливо сопровождавший нас в этой экскурсии. — Бык характером всегда похож на своего ганадеро — хозяина. Потому что ганадеро подбирает стадо по своему вкусу. Выбирает самок с особым характером, с психологией. И эта психология передается рождающимся бычкам. Вот у нас на финке — восемьсот быков. Это не обычные быки. Они преисполнены гордости. Они отличаются благородством и чувством собственного достоинства, они великодушны и умны.
— Вы это… что: серьезно? — спрашивает Дунаев, подняв правую бровь.
— Да, вполне! — с достоинством отвечает Фернандо, игнорируя иронию Владимира Павловича.
— Боже мой! — тихо шепчет потрясенная Ирина. Она — друг животных. Она начисто лишена англосаксонского дунаевского скепсиса. Она восхищена тем, что слышит.
— Приходите на корриду с участием наших быков, — говорит Фернандо, — и вы увидите, что они никогда не нападают на упавшего тореро или пеона. Наш был остановится и ждет, когда человек встанет. Только потом он продолжает схватку.
— Боже мой! — снова восклицает Ирина.
— Да, бык умнее человека, — задумчиво говорит сеньор Карлос. — А самое главное — бык благороднее нас. Он никогда не нападет без причины. Убеждением вы можете добиться от быка всего, чего пожелаете, насилием — ничего не добьетесь. Поэтому-то мы, испанцы, и считаем быка самым благородным животным. Нас, людей, можно согнуть, запугать, поработить, подчинить насилием или подкупить. Быка — никогда.
Я слушаю эту патетическую оду с громадным сожалением: все это, увы, не снято Алексеем, не записано на магнитофон и поэтому не войдет в фильм. Я слушаю взволнованный монолог Фернандо о самом благородном животном нашей планеты, вспоминаю Эренбурга, очень точно писавшего о быках и корриде: «Это смирные животные, и только такому зверю, как человек, удается их вывести из себя. На арене бык сперва недоумевает. Он похож на растерянную корову. Он ищет лазейки. Он явно вспоминает пастбище. Его колют стрелами. Он весь в крови. Тогда начинается якобы бой. Человек знает, что надо отбежать в сторону, бык этого не знает, бык кидается вперед. Исход ясен заранее. Может быть, именно эта обреченность быка, эта трагическая тупость и ненужное благородство пленяют испанцев, напоминая им и об их жестокой истории, и об их личной драме?..»
«…Об их жестокой истории». Пожалуй, не подберешь более точного, чем слово «жестокая», определения испанской истории, драматической, поднимающейся иногда до трагедийно-эпических высот, а частенько — низвергающейся в суетливые водовороты мелодраматического фарса, граничащего с пошлым водевилем. Да, именно «жестокая» у этой страны история. Вспомним конкисту и реконкисту, нескончаемые междоусобные войны и драки королей, инквизицию, разгром «Непобедимой армады», захват страны Наполеоном. Вспомним, как на руинах монархии родилась в 30-е годы XX века республика. И как была затоплена она в крови фашистской фалангой.
Мне и моим современникам повезло. Мы еще помним, хотя бы по детским, может быть, недостаточно четким, но врезавшимся в наши души на всю жизнь впечатлениям атмосферу романтической солидарности с республиканской Испанией, которая в середине 30-х годов охватила нашу страну и наши сердца, как жаркое пламя. Мы пережили волнения и боль боев за республику, горечь поражения. А теперь, полвека спустя, мы стали свидетелями возрождения Испании на новом, послефранкистском этапе ее истории. Тем памятна и дорога мне наша поездка в Мадрид и Андалузию: она дала возможность лучше увидеть Испанию на переломе. Испанию, уже отвергшую свое черное прошлое и мучительно ищущую путь к будущему.
Как это всегда бывает в такие переломные моменты «жестокой» истории, путь к будущему и само будущее виделись испанцам в бесчисленном множестве вариантов, версий и гипотез. От подновленного и реставрированного франкизма до общества, строящего социалистический строй. И как это часто случается в таких ситуациях, в результате мучительных поисков, метаний, ожесточенной полемики и борьбы родилась на свет (к тому моменту, когда пишутся эти строки) совершенно неожиданная, принципиально новая и, как ни странно, неплохо функционирующая, несмотря на свою кажущуюся парадоксальность, модель, в которой с удивительной для пылких и бескомпромиссных испанцев гармонией уживаются монархия и социализм, в той его специфической интерпретации, которую предложила своему народу Испанская социалистическая рабочая партия и ее лидер Филиппе Гонсалес. Об этом интереснейшем политическом эксперименте можно было бы поразмышлять особо, но тема эта выходит за хронологические рамки моего рассказа. Ведь в этой главе речь идет об Испании второй половины 70-х, когда социалисты и Филиппе Гонсалес были еще в оппозиции, когда политическое будущее этой страны казалось зыбким и неопределенным, когда в военных штабах еще весьма активно вызревали семена будущих заговоров и путчей, а на подпольных сборищах правых и левых экстремистов планировались террористические акции.
Впрочем, не только «планировались»… За несколько дней до нашего приезда в Мадрид фашисты убили двух студентов столичного университета, которые участвовали в манифестациях за амнистию. Затем леваки из «Группы антифашистского и патриотического сопротивления» (ГРАПО) похитили председателя Высшего совета военной юстиции генерала Вильяэскусу (за несколько недель до этого был похищен председатель Государственного совета Испании Ориоль-и-Уркихо), в тот же день фашистские террористы совершили нападение на адвокатскую контору Рабочих комиссий, размещавшуюся в Мадриде на улице Аточа. Были расстреляны пять юристов-демократов, которые защищали интересы Рабочих комиссий. Именно там, в помещении на улице Аточа, где еще сохранились на стенах и на полу шрамы от пуль и следы крови фашистских жертв, снимали мы интервью с генеральным секретарем Рабочих комиссий Марселино Камачо. Невысокий, плотно сбитый, как все испанцы, темпераментный, он говорил о сложившейся в тот момент в стране ситуации:
— Наши Рабочие комиссии родились как историческая необходимость. Они помогли рабочему классу прийти в себя, оправиться после жестокого поражения от франкизма. И стать на ноги, да, да! Мы снова встали на ноги! Фашизм сейчас исчезает и в нашей стране. Но здесь это происходит не так, как это было в Италии, Германии или Португалии. В Италии и Германии фашизм был уничтожен в результате освобождения этих стран войсками союзников, в первую очередь — героической Красной Армией, а также благодаря борьбе народов самих этих стран. В Португалии конец фашизму положило восстание армии. А у нас, в Испании, все сложилось по-иному. Впервые в истории Европы страна преодолевает наследие фашизма под давлением широких народных масс, возглавляемых рабочим классом. Начались демократические преобразования, которые проходят в условиях тяжелого экономического кризиса в стране, но при благоприятной международной обстановке.
…В этом тщательно отредактированном переводе речь Камачо ничем не отличается от стандартного политического интервью. А на самом деле он говорит не так гладко и спокойно. Он жестикулирует, встает со стула, садится, опять встает. Подходит к большой карте на стене, резкими взмахами руки показывает Италию, Германию, Португалию. И при этом все равно заглядывает в наши лица, как бы удостоверяясь, все ли понятно нам, что он говорит.
— Рабочий класс сыграл решающую роль в предотвращении опасности реставрации франкизма. Но не смог сам возглавить переход от фашизма к демократии. Возглавили этот процесс люди, в прошлом связанные с французским режимом. Отсюда сложность и зигзаги пути Испании от франкизма к демократии.
Он снова вглядывается в наши лица: понятно ли нам?..
— Будете в Севилье, обязательно разыщите Эдуардо Саборидо. Вот его телефон. Скажете, что вы — от меня.
— Кто такой Саборидо? — спрашиваю я.
— Наш человек в Андалузии. Коммунист. Мы поручили ему организовать и наладить деятельность Рабочих комиссий в Андалузии. Он лучше всех знает проблемы этого края.
Встреча с Саборидо состоялась. Не без сомнений и споров. Дело в том, что, запросив у руководителей испанского телевидения разрешение на съемку фильма об Андалузии, мы деликатно обошли молчанием вопрос о содержании нашего будущего опуса. Испанцы, видимо, предполагали, что мы направим свой творческий порыв на отображение архитектурных памятников, природных красот этого края, чарующей магии национального танца фламенко и экзотических традиций тавромахии. Мы не разубеждали их, но, разумеется, решили отразить и политические бури, всколыхнувшие этот край, как и всю страну. Без упоминания о профсоюзах, без рассказа о классовых боях тут не обойтись. И Марселино Камачо прав: кто может рассказать об этом лучше, чем активист Рабочих комиссий, коммунист Эдуардо Саборидо? Но ведь в тот момент, когда мы оказались в Севилье, Рабочие комиссии, как и компартия, еще не легализованы. С точки зрения закона и властей они пока остаются, по меньшей мере, «предосудительными» организациями, занимающимися «антиправительственной» и «подрывной» деятельностью. А поскольку наша поездка по Испании находится под неусыпным и бдительным отеческим оком тех, кто дал на нее согласие, встреча советских журналистов с представителем Рабочих комиссий может вызвать там, «наверху», раздражение и повлечь против нас санкции.
Мы с Дунаевым обсуждаем сложившуюся коллизию, взвешиваем все «за» и «против». И в конце концов решаем рискнуть. Я созваниваюсь с Эдуардо. Мы договариваемся о том, что он приедет к нам в отель. Через час он звонит снизу от стойки администратора. Я приглашаю его подняться. Понимая, что друзьям нужно соблюдать максимум осторожности и сохранять бдительность, мы прежде всего показываем Эдуардо наши документы. Он улыбается, отшучивается. Потом мы приглашаем его поужинать с нами, поднимаемся в ресторан на самый верхний этаж отеля. За окном моросит нудный зимний дождик, омывающий оранжевые мандарины на Пласа Нуэва. Официант долго откупоривает бутылку «Риоха Алта», а потом еще дольше трет салфеткой идеально чистый стол. Мы молчим. Официант топчется вокруг нас, старательно глядя в сторону. Нам не нравится это слишком настойчивое усердие. Мы по-прежнему молчим, ждем, когда он оставит нас в покое. Наконец он отходит. Теперь можно поговорить. Но сначала — тост за дружбу, за успех испанских коммунистов, прошедших через без малого сорок лет подполья и продолжающих сейчас, в новых сложных условиях, борьбу за демократизацию страны.
Эдуардо Саборидо еще молод: ему всего тридцать шесть лет, на вид не дашь и тридцати, а позади у него уже несколько лет подполья, с десяток арестов, полдюжины судебных процессов, по одному из которых — приговор к двадцати годам тюремного заключения. Отсидел он из них четыре с половиной года. «Послужной список», как видите, впечатляет, но если учесть, что речь идет об испанском коммунисте и профсоюзном вожаке, такая биография не может считаться чем-то из ряда вон выходящем. А начал Эдуардо свою трудовую жизнь мальчиком на побегушках в небольшой адвокатской конторе в Севилье. В семнадцать — пошел работать на авиационный завод. Это была вторая половина 50-х годов, когда в Андалузии, как и во всей Испании, резко активизировалась классовая борьба, и именно в то время в недрах контролируемых правительством профсоюзов начали создаваться Рабочие комиссии. В двадцать три года Эдуардо избирается в руководящий орган «вертикального» профсоюза на своем заводе.
— Продвигая наших людей на официальные профессиональные посты, мы стремились, как учил в свое время товарищ Ленин, сочетать подпольную работу с максимальным использованием легальных форм борьбы, — объясняет Эдуардо. — Именно на нашем заводе была организована первая в Севилье Рабочая комиссия. Чтобы не дразнить властей, ее первые заседания проводились во время разрешенных трудовым законодательством коротких перерывов «на бутерброд».
Естественно, очень скоро имя Эдуардо попадает в полицейские картотеки, несколько раз ему «по-дружески» советуют не заниматься политикой, «не будоражить рабочих», иначе «будут приняты меры». В 1966 году Эдуардо избран вице-президентом профсоюза металлистов Севильи, и в том же году принимаются обещанные полицией «меры»: его арестовывают, затем заносят в черные списки, запрещая впредь заниматься профсоюзной деятельностью. Потом было еще много арестов и судебных процессов, в том числе один из самых нашумевших: так называемый «процесс по делу 1001» в 1973 году, когда франкизм пытался загнать за решетку всех вожаков Рабочих комиссий во главе с Марселино Камачо. И чем больше было репрессий и гонений, тем больше рос авторитет и влияние этих организаций, превращавшихся в боевой штаб испанских трудящихся.
— Сначала мне дали двадцать лет, потом скостили до шести, — рассказывает Эдуардо, — и я до сих пор сидел бы за решеткой, но пришедший к власти после смерти Франко король Хуан Карлос распорядился об амнистии для большинства политзаключенных, и я снова оказался на свободе.
Мы спрашиваем, как обстоят дела сейчас. Эдуардо допивает вино, закуривает, с улыбкой поглядывает на вновь суетящегося около нашего стола чрезмерно любопытного официанта и, дождавшись, когда тот отходит, говорит:
— Сейчас вся Испания словно бы оказалась между прошлым и будущим: в стране уже не диктатура, но еще и не демократия. Идет ожесточенная борьба между небольшой группировкой правых, пытающихся, заменив фасад, сохранить основу старого режима, и громадным большинством народа, требующего подлинных перемен. Нарастает движение за легализацию компартии и Рабочих комиссий, и есть все основания надеяться, что в самое ближайшее время мы этого добьемся.
Прежде чем распрощаться, Эдуардо приглашает нас побывать завтра утром на заседании местного комитета Рабочих комиссий. Мы с энтузиазмом соглашаемся. Потом спохватываемся. Опять та же проблема: Рабочие комиссии находятся на каком-то странном полулегальном положении, и не считает ли Эдуардо, что появление в их среде советских журналистов может вызвать отрицательные эмоции у местных властей?
Эдуардо улыбается и говорит, что для того, чтобы власти придрались к нам, уже достаточно одного этого вечера, который мы провели вместе с ним.
— Да-да, одного ужина, о котором, — он кивает головой в сторону описывающего вокруг нас круги официанта, — разумеется, будет доложено, кому следует.
Что касается завтрашнего заседания, то оно с точки зрения властей и их отношения к нам, является, конечно же, более суровым нарушением, чем наш сегодняшний ужин с коммунистом. И все же…
— Решайте сами, — говорит он. — За решетку вас, конечно, не посадят. Но какие-то неприятности могут, конечно, причинить. И все же, я думаю, ничего серьезного не случится. Все-таки времена франкизма уже прошли…
Может быть, нам стоило воздержаться от визита на это нелегальное или полулегальное заседание? Не знаю… Но никак не хотелось смалодушничать в глазах Эдуардо. И на следующее утро мы отправились по указанному им адресу.
Конечно, мы старались принять все меры предосторожности. Конечно, прежде чем приехать в пункт встречи, мы долго петляли по городу и, следуя рецептам героев Юлиана Семенова, старательно следили, нет ли за нами «хвоста». Видимо, в этом деле мы оказались полными профанами, ибо, как только вернулись с заседания комитета (оно было не очень долгим, но довольно шумным: обсуждалась политическая ситуация в стране и задачи борьбы за легализацию Рабочих комиссий), в холле отеля нас уже поджидали учтивые молодые люди. Вежливо, но твердо они потребовали снятую нами пленку и пригласили нас на беседу к «хефе», то есть шефу, начальнику местной полиции.
— Мне сообщили из Мадрида, — сказал «хефе», — что вы должны снимать фильм о народном искусстве, истории, памятниках культуры Андалузии. И вдруг мне докладывают, что вы оказались на подпольном собрании коммунистов.
Мы объяснили, что никакого уговора насчет содержания фильма у нас ни с кем не было. Памятники мы снимаем — это верно, но сеньор должен согласиться, что фильм об Андалузии был бы весьма скудным, если не показать в нем жизнь и заботы трудящихся.
На лице «хефе» — крайняя озабоченность. Он просит наши паспорта, переписывает их номера, прячет паспорта в сейф и говорит, что серьезность совершенного нами проступка ставит под вопрос возможность продолжения нашей работы и целесообразность нашего дальнейшего пребывания в этой стране, законы которой мы так безжалостно и бестактно нарушили.
— Я уже доложил в Мадрид о ваших похождениях. Жду инструкций. Мне очень не хотелось бы применить к вам крайние меры…
Мы говорим, что нам этого тоже не хотелось бы. И просим разрешения позвонить в Мадрид. «Хефе» великодушно соглашается, придвигает к нам телефон, ибо знает, что мы все равно сможем, выйдя от него, связаться со столицей из гостиницы или почтамта.
Мы говорим с нашим торгпредством (советского посольства в Мадриде пока нет), объясняем ситуацию. На том конце провода говорят, что сейчас же свяжутся с руководством мадридского телевидения.
Дунаев кладет трубку. «Хефе» вопросительно смотрит на нас. Мы — на него. Выражаясь языком шахматистов: сложилось нечто вроде патовой ситуации: и он, и мы ждем инструкций из Мадрида.
В ожидании решения наших судеб обмениваемся с «хефе» свежими анекдотами, и это помогает не только скоротать время, но и прийти к выводу, что мирное сосуществование двух противостоящих миров, которые в данную минуту в миниатюре как бы сошлись в единоборстве в этом кабинете, является, все-таки лучшим решением, чем эскалация враждебности и недоверия.
Словно подтверждая эту мысль, звонок из Мадрида решает проблему. Мы не знаем, о чем идет речь, ибо по телефону говорит хозяин кабинета, но чувствуем, что идеи мирного сосуществования одержали-таки верх: «хефе» возвращает нам паспорта и меняет свой помпезный гнев на тщательно инсценируемую милость.
— Снимали бы наш фламенко или, к примеру, карнавал в Кадисе. Или, коль уж вам нужны трудящиеся, съездили бы в какое-нибудь хозяйство. Сейчас повсюду идет уборка цитрусовых. Кстати, прихватили бы там и для себя ящичек апельсинов по себестоимости. Нигде в Европе нет таких дешевых и вкусных апельсинов, как у нас, в Андалузии, — советует он нам на прощание.
Севильский «хефе» как в воду глядел: именно эта работа — съемка цитрусовых в сельском кооперативе была запланирована у нас на следующий день. Начинаем ее с визита в андалузскую провинциальную «делегасию» — то есть отделение министерства сельского хозяйства, где нам дают сопровождающего — невысокого, стремительно полнеющего и, видимо, очень страдающего от этого сеньора с темными усиками на пухлой губе. Он носит звание доктора агрикультуры и имя, которое могло бы украсить любого испанского гранда: Хесус-Фернандес Монтес-и-Диего.
Вместе с ним и его помощником молодым инженером Хоакином Домингесом мы направляемся в одно из образцово-показательных хозяйств, которое по замыслу севильских чиновников сможет наглядно продемонстрировать нам стремительный прогресс андалузского сельского хозяйства.
Из объяснений доктора Хесус-Фернандеса мы понимаем, что кооператив «Кофрутекс» — весьма специфический: он объединяет не крестьян, а землевладельцев.
«Это образец нашего, „андалузского социализма“, — смеется доктор Хесус-Феднандес, — и я уверен, что он ничуть не хуже вашего, советского».
Мы молчим, решив отложить идеологические споры до знакомства с этим социалистическим черенком, привитым на древе андалузского частного предпринимательства. Под размеренный монолог доктора агрикультуры мы пересекаем Гвадалквивир. Справа и слева тянутся оливковые рощи, мандариновые плантации, поблескивающие тяжелыми оранжевыми плодами, ровные грядки огородов с нежными, чуть показавшимися из сырой земли всходами, и, конечно же, виноградники, представляющие собой в эту пору года, в феврале, весьма безрадостное зрелище: короткие голые костлявые плети без каких бы то ни было признаков жизни.
Сеньор Хесус-Фернандес выражает по этому поводу сочувствие и начинает рассказывать нам о кардинальных переменах, происшедших в сельском хозяйстве Андалузии за последние годы, о стремительном развитии ирригации, позволяющей увеличивать урожаи, о механизации полевых работ, о прогрессе и процветании, приходящем в эти края благодаря мудрой политике министерства агрикультуры. Я слушаю его и вспоминаю, как Эдуардо Саборидо говорил о том, что за последнее десятилетие из Андалузии уехали в другие районы страны и эмигрировали за границу свыше миллиона крестьян. Если Андалузия — рай, то почему из рая бегут?
— В начале века здесь вообще не было ирригационных сооружений, — доктор агрикультуры продолжает свой ликующий гимн Андалузии, — а к шестидесятым годам искусственным орошением было охвачено уже свыше трехсот тысяч гектаров. Вон, посмотрите! — Широким жестом руки сеньор Хесус-Фернандес обращает наше внимание на тянущийся справа от шоссе канал, который подает воду Гвадалквивира на раскинувшиеся до горизонта плантации, и вдохновенно продолжает засыпать нас цифрами могучего роста урожаев. Мы восхищаемся каналом, но потом пытаемся объяснить ему, что нас интересуют не столько сводные показатели орошаемых плантаций, сколько индивидуальные судьбы людей, работающих на этих площадях, не столько валовые доходы провинции, сколько индивидуальные заработки крестьян, создающих своим трудом эти доходы.
— Нельзя ли побеседовать с рядовыми тружениками, — говорит Дунаев. — Вот с теми, например, крестьянами, что виднеются там, за рощицей?
— Да мы не доберемся туда по этой грязи, — говорит Хоакин, которому смертельно не хочется покидать уютный салон машины.
— А мы попробуем, — деликатно настаивает Дунаев. — Для фильма нам просто необходимы кадры работающих крестьян.
— Но они и не работают вовсе, — озабоченно говорит сеньор Хесус-Фернандес, вглядываясь из-под ладони и жмурясь от сильного солнца. — У них сейчас, кажется, перерыв на обед.
— Вот и прекрасно, значит, у нас будет возможность побеседовать с ними.
Доктор агрикультуры явно не в восторге от нашего настойчивого желания пообщаться с крестьянами. Он опасается, что они расскажут нам что-нибудь такое, что придет в противоречие с нарисованной им патетической картиной процветания Андалузии. Он говорит, что мы нарушаем программу и опаздываем в кооператив!
— И все-таки нам очень хотелось бы побеседовать с этими людьми, — обезоруживающе улыбается Владимир Павлович.
Скользя и спотыкаясь, мы с трудом добираемся до группы молодых парней, заканчивающих завтрак, представляемся, извиняемся, просим разрешения побеседовать с ними и снять их за работой.
— Подождать надо, — отвечает один из них. — Еще минут двадцать осталось. Сейчас придет капатас, и мы выйдем на работу.
«Капатас» — означает бригадир, то есть приставленный к ним хозяином надсмотрщик, который отвечает за качество работы.
В ожидании капатаса беседуем с ребятами, выясняем, что работают они по найму. Своей земли ни у кого, разумеется, нет, вот и приходится наниматься то на сев, то на прополку, то на уборку, то еще на какие-либо работы. Чем они занимаются сейчас? Пропалывают сахарную свеклу. Сколько зарабатывают? Семьсот песет в день. За семь часов работы. Много это или мало? Они улыбаются и разводят руками. Хозяин считает, что много, а они не отказались бы получать и побольше. Хотя, конечно, спасибо и за это: безработица тут очень большая, желающих занять твое место много, привередничать не приходится.
И все-таки, что такое семьсот песет?.. Я вспоминаю, что вчера вечером мы вчетвером пообедали в небольшом и весьма непритязательном кафе. Скромный ужин: бифштекс, салат и чашка кофе… На четверых это стоило восемьсот песет. На каждого — по двести. Вечером отправились в кино. Билет обошелся в сотню песет. Стало быть, за день тяжелейшего труда каждый из этих парней получил плату, равную семи билетам в кино…
На тропинке, идущей от шоссе, появляется капатас, выглядит он весьма представительно: высокий, статный мужчина средних лет. Судя по походке — суровый и знающий себе цену.
Без пяти два. Капатас подходит, вопросительно смотрит на нас. Мы представляемся, просим разрешения снять его парней за работой. Пожалуйста, он не возражает, если мы не будем мешать. Нет, мешать не будем.
Все встают, вытирают рот рукавами рубах, ставят кувшины с вином и водой в тень. Натягивают резиновые сапоги и выходят гуськом на размокшие грядки.
Ровно два часа. Жаркое солнце безуспешно пытается подсушить размокшую землю. Нежные зеленые стебельки чуть колышутся под легким ветром. Парни выстраиваются в цепочку и взмахивают маленькими тяпками с короткими, очень короткими ручками. Они укорочены не случайно: с такой ручкой работнику поневоле приходится нагибаться. А склонившись к самой земле, он гораздо лучше видит сорняки. И аккуратнее пропалывает их. А если и прозевает какой-нибудь нечаянно, то на этот случай сзади шеренги работников идет капатас, помахивая прутиком и покуривая. От его бдительного взгляда не ускользает ни один пропущенный сорняк. Именно за этот контроль качества прополки ему и платят деньги хозяин. Парни мерно взмахивают тяпками, капатас пускает дымок, Бабаджан снимает. Дунаев счастлив. Я знаю, почему он счастлив: эти кадры крестьян, склонившихся над черной влажной землей, смонтируются в фильме с безмятежной физиономией маркиза де Бонанса из Хереса. Получится сопоставление: владелец плантаций, винных заводов, земли и виноградников. И те, кто умножает его богатства…
Сломив явное недовольство сеньора Хесуса-Фернандеса, нам удалось еще несколько раз пробить брешь в строгой программе поездки в кооператив «Кофрутекс» и пообщаться с простыми крестьянами, с батраками и мелкими землевладельцами. Близ поселка Лос Паласиос мы познакомились с пожилым земледельцем Антонио, ковырявшимся на огороде вместе с шестнадцатилетним сыном и девятнадцатилетней дочерью. Семейство хлопотало на грядках, где зеленели молодые побеги тыквы. Для каждого стебелька сооружали они крошечный навес, предохранявший растение от прохладного северного ветра и открывавший его теплым лучам солнца.
— Если повезет, сможем собрать ранний урожай, — говорит, вытирая пот со лба, Антонио. — За раннюю тыкву сможем взять на рынке в Севилье пять, а то и шесть песет с килограмма. А потом, недели через полторы цена упадет до трех песет. Потому и возимся тут в грязи, не дожидаясь, пока подсохнет.
Много ли у него земли? Нет, маловато: полгектара — огород, да еще полтора — виноградник. Можно кое-как свести концы с концами. Хорошо, дети помогают. Но вот дочь уже на выданье. Скоро уйдет в другую семью, парой рук станет меньше.
Учились ли дети? Сын умеет читать и писать. А дочка в школу никогда не ходила…
Закончив съемки в кооперативе, узнаем, что сеньор Хесус-Фернандес приготовил нам приятный сюрприз: группа его друзей — местные землевладельцы, хозяева животноводческих ферм, словом, люди, вполне достойные нашего внимания, приглашают нас на ужин в имение одного из крупнейших «ганадеро», специализирующегося на выведении высокопородных быков для корриды.
Прекрасно! Мы с энтузиазмом принимаем приглашение.
Добравшись до поместья ожидающего нас скотовода — «ганадеро», мы торопливо выполняем ритуал знакомства, представляемся, обмениваемся визитными карточками и со вздохом облегчения падаем на стулья.
Помимо нас, советских гостей, Хесуса-Фернандеса и Хоакина Домингеса, за столом собралось еще около дюжины представителей частного землевладельческого сектора Андалузии. Чувствуется, что с их стороны —. это не просто жест вежливости, спровоцированный севильской «делегасией» министерства сельского хозяйства. Недавнее известие о восстановлении дипломатических отношений с далекой и немного загадочной Советской Россией взбудоражило всех испанцев. И у каждого — свои причины интересоваться русскими, свой интерес, свои соображения. Кажется, наши собеседники вполне искренни, когда выражают горячую заинтересованность в укреплении дружеских связей между Испанией и Советским Союзом.
Сосед слева, вытирая седеющие усы, с улыбкой говорит, что уже побывал однажды в Советском Союзе. Это случилось в сорок первом — сорок втором годах. Он воевал тогда в испанской «Голубой дивизии» в чине полковника.
— Мы не дошли до Ленинграда всего несколько километров. Дошли до Колпино и остановились. И простояли там две зимы.
Он вспоминает, что часть его была расквартирована в каком-то старинном дворце, а сам он — полковник все-таки! — размещался в спальне «какой-то вашей императрицы. Кажется, Екатерины». Пользовался ее кроватью и, извините за пикантную деталь, ночным горшком.
— Ох, какие то были суровые зимы! И как жаль, что так и не удалось повидать Ленинград!..
Действительно «жаль»: проторчать две зимы в Колпино и не найти удобного случая, чтобы заскочить в Ленинград. Хотя бы на полчасика… Я сочувствую полковнику и говорю, что теперь эту проблему можно решить очень просто: в Мадриде уже открылось агентство Аэрофлота, каждую неделю в Москву идут из Мадрида самолеты, и фирма «Интурист» может предоставить полковнику шанс добраться до Ленинграда куда более быстрым и надежным способом, чем та неудавшаяся попытка сорок первого года. Правда, спальню императрицы и ее ночной горшок фирма, увы, не гарантирует полковнику…
Он весело смеется, отчего обретает сходство с апостолом Петром, трясет на прощание мою руку и говорит, что постарается воспользоваться советом.
Мы беседуем о жизни в СССР и в Испании, о прочных симпатиях и взаимном интересе, связывающем народы наших стран, несмотря на различия политических и социально-экономических систем. Кто-то высказывает предположение, что советская сельскохозяйственная техника могла бы очень пригодиться на здешних плантациях, а это теперь, когда в Мадриде появится советское посольство, совсем нетрудно осуществить.
— Нам, конечно, нелегко понять страну, где отсутствует частная собственность, — сетует Хоакин. — В самом деле, как может распорядиться своим капиталом советский человек, которому удалось разбогатеть? Может ли он, например, купить тысячу гектаров земли или многоквартирный дом, чтобы сдавать квартиры в аренду?..
Я объясняю, что земля у нас не продается и не покупается. Она принадлежит государству. Да и нет у нас людей, которые обладали бы средствами, достаточными, чтобы купить тысячу гектаров земли или многоквартирный дом:
— Простите, но не сковывают ли эти ограничения творческую инициативу предприимчивых людей? — спрашивает «апостол Петр».
— У нас нет миллионеров, но нет и нищих, голодных и безработных. И у нас нет девушек, подобных той, которую мы встретили сегодня утром, — дочь крестьянина Антонио, которая прожила уже девятнадцать лет, но ни одного года не провела в школе, — отвечает Дунаев. — И потом… разве предприимчивые люди не могут найти более удачного применения своей инициативе, чем покупка земель или многоквартирных домов?..
— Да, да, конечно, — кивают головой, не скрывая разочарования, испанцы. Девушка, которая осталась неграмотной, — это, признают они, действительно нехорошо. Но вот насчет невозможности купить в России землю — это, простите, их не устраивает. С этой точки зрения испанские законы, конечно же, лучше…
Впрочем, поскольку все мы уже насытились и настроение у хозяев и гостей отменное, никаких более серьезных идеологических споров не возникает. Наоборот, снова поднимаются тосты за мир и дружбу, за взаимопонимание и терпимость.
Красивая легенда о девушке по имени Кармен с табачной фабрики, неутомимые приключения знаменитого севильского брадобрея и романтические похождения бравого Дон Хуана (превращенного почему-то в русских переводах в Дон Жуана) продолжают гипнотизировать всех, кто приезжает в Испанию. Вероятно, именно поэтому среди самых устоявшихся представлений об испанцах вообще и об андалузцах в особенности наиболее каноническим является убеждение в том, что они обладают исключительно веселым, искрометным и горячим темпераментом.
И все же меня разочаровало знаменитое андалузское фламенко, с которым мы познакомились в Гранаде, заканчивая путешествие по Андалузии. В узком и длинном сарае с тщательно выбеленными стенами, которые ради экзотического туристского антуража были завешены медными кастрюлями и сковородками, усталые цыганки без всякого энтузиазма притопывали каблуками, прищелкивали кастаньетами и вели душераздирающие речитативы о всеиспепеляющей страсти и неукротимой ревности. Вероятно, нам просто не повезло с исполнителями, и, может быть, именно это и имел в виду знаменитый сын Гранады Федерико Гарсиа Лорка, когда предостерегал: «Нельзя допустить, чтобы нить, связывающая нас с загадочным Востоком, была натянута на гриф кабацкой гитары».
Мы слушали фламенко в Албайсине — арабском квартале Гранады, расположившемся на склоне холма у речки Дардо. Здесь словно в срезе геологического пласта окаменел зримый образ халифата Аль-Андалуз: узкие кривые улочки, глинобитные белые домики-сараи, окруженные по восточному обычаю глухими стенами. Все окна открываются только внутрь дворика. Тяжелые засовы и плотные ставни ревниво оберегают от постороннего ока гордую бедность обитателей Албайсина, вопиюще контрастирующую с ослепительным великолепием дворцов Альамбры, высящихся на другом берегу реки.
Четыре десятилетия назад — в июле тридцать шестого — Албайсин стал местом первой кровопролитной схватки гражданской войны, предвестием трагедий Герники и Овьедо. В лабиринте этих переулков и тупиков безоружные рабочие Гранады три дня отбивались от франкистских мятежников, обрушивших на беззащитный Албайсин авиабомбы и снаряды. И когда отчаянное в своей обреченности сопротивление было сломлено, фашисты учинили здесь чудовищную резню, не щадя ни женщин, ни детей, ни стариков.
В кудрях у Гвадалквивира
пламенеют цветы граната.
Одна — кровью, другая — слезами
льются реки твои, Гранада, —
писал Лорка, расстрелянный месяц спустя на опушке оливковой рощи близ дороги, ведущей из Гранады в поселок Визнар. По этой дороге мы проехали, направляясь в маленькое селение Фуэнтевакерос, километрах в двадцати от Гранады. Каждый год там у подъезда серого двухэтажного домика, где родился Лорка, появляются букеты цветов. И еще при жизни Франко в кафе Требол в двух шагах от этой улочки, названной теперь именем поэта, появилось панно с портретом поэта и его стихами, звучащими, как завещание:
Если умру,
Оставьте балкон открытым!
Мальчик ест апельсин.
(Я вижу его с балкона.)
Крестьянин сеет пшеницу.
(Я чувствую это с балкона.)
Если умру,
Оставьте балкон открытым!
В июне 1976 года тысячи людей собрались в Фуэнтевакерос, чтобы отметить сорокалетие гибели поэта и открыть посвященную ему мемориальную доску. Там были рабочие и крестьяне, поэты и писатели, выдающиеся деятели испанской культуры. Один из участников митинга сказал: «Чтобы убить поэта, его надо убить дважды: сначала — физически, затем — уничтожив память о нем. Убийцам Федерико последнее не удалось, память о поэте жива. Иначе мы не собрались бы на это первое открытое чествование Лорки здесь, на земле Испании…»
…Хроникальные кадры этого митинга Дунаев взял запевом, прологом к фильму об Андалузии. Получилось впечатляюще. Жаркое солнце, гневные лица. И стихи. Стихи Лорки и стихи, посвященные Лорке. Поэты читают, а вокруг — плотная стена жандармов. Они застыли в ожидании команды. Так и кажется, что сейчас прозвучит хлесткий крик командира, и солдаты вспомнят недавние времена. Взлетят дубинки, грохнут выстрелы…
Двадцать и два удара.
Двадцать и три с размаху!
Воды, воды хоть немного!
Воды, где весла и солнце!
Воды, сеньоры солдаты!
Воды, воды, хоть на донце!
Ах, полицейский начальник,
Там, наверху, на диване,
Таких платков не найдется,
Чтобы эту кровь посмывали.
…Митинг в Фуэнтевакерос разгорался, как костер. А ведь это было спустя каких-то полгода после смерти Франко. С юридической точки зрения ничего еще тогда в Испании не изменилось.
Губернатор приказал разойтись через тридцать минут.
Митинг продолжался три часа. Три часа читали поэты стихи Лорки и стихи о Лорке. Вокруг стояли жандармы. И ничего не смогли сделать. Видно, и впрямь настали в Испании новые времена!
Эй, испанцы! Пробил час!
Солнце светит и для нас!
Настежь окна, души, двери:
тень былого — не потеря,
праха прошлого не жаль.
Только будущее суще,
сущи только смех грядущий
и грядущая печаль.
Да, фашизму не удалось убить память о выдающемся поэте — сыне испанского народа. В первый же год после смерти Франко только здесь, в крошечном Фуэнтеваке-росе, вступили в еще не легализованную тогда коммунистическую партию триста человек. Триста новых бойцов партии, которая всегда была символом и боевым штабом антифашистского сопротивления. Триста новых коммунистов на родине Лорки, в маленьком Фуэнтевакеросе, который всемирно известная автомобильными шинами и туристическими путеводителями фирма «Мишлен» высокомерно не включила в свой путеводитель по Испании.
Мы возвращаемся из Фуэнтевакероса в Гранаду поздно вечером. Завтра утром через перевал Деспеньяперрос отправимся в Мадрид.
Я перебираю андалузское досье: записные книжки, газетные вырезки, фотографии, визитные карточки, выписки из советских и испанских книг. Вот она — еще одна цитата из Эренбурга, которую я искал. Удивительная вещь: случается иногда, что мысль, высказанная давным-давно, в данном случае — полвека назад, вдруг зазвучит сегодня, сейчас с какой-то оглушающей силой.
Побывав в Испании в начале 30-х годов, еще до Народного фронта, до франкистского мятежа, Илья Григорьевич закончил путевые заметки об этой стране словами, лучше и точнее которых не скажешь об Испании конца 70-х: «Теперь все спорят. Скульптор за красоту… коммунист за справедливость. Это спор 1931 года. Его сейчас повторяют в разных странах разные люди… Испания долго была в стороне. Она тешила мечтателей и чудаков гордостью, темнотой и одиночеством. Казалось, она вне игры. Так в Америке люди машин и ожесточенного труда устроили заповедник с девственными лесами и с диким зверьем. Однако в Испании не деревья и не звери, но люди. Эти люди хотят жить — так Испания вступает в мир труда, борьбы и ненависти. Она вступает вовремя».
…Алексей ведет машину спокойно. Сидит за рулем прямо. Сосредоточенно смотрит вперед. Не скажешь по нему, что за последние три недели он отснял, как говорят операторы, «материала», которого хватило бы на три полнометражных фильма. Мы возвращаемся в Гранаду. Солнце уже опустилось за изломанную отрогами гор линию горизонта, а ночь все медлит, собирается с силами и никак не решится хлынуть и затопить своей южной чернотой долину Дардо — «реки крови и слез». Ночь ничего пока не может поделать с солнцем: слишком уж ослепительно продолжают сверкать в его последних лучах снежные вершины Сьерра-Невады.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯСпастись в Вашингтоне
В июле семьдесят девятого года, возвратившись из Португалии в Москву, я приступил к исполнению обязанностей политического обозревателя Центрального телевидения и Всесоюзного радио. С тех пор работа моя проходит в основном в родных стенах Останкинского телецентра. Но два-три раза в год, сломив упорное сопротивление начальства (оно почему-то глубоко убеждено, что рабочее место политического обозревателя — письменный стол, а зарубежная командировка является чем-то вроде дополнительного отпуска), мне, как и остальным коллегам, вышедшим на эту орбиту, удается выезжать в разные города и страны, чтобы освещать происходящие там важные события: встречи и переговоры руководителей государств, кризисные ситуации, конгрессы политических партий или международные конфликты. Например, войну Англии с Аргентиной из-за Мальвинских (Фолклендских) островов.
Правда, если уж говорить именно об этом событии, то по причине слишком уж затянувшихся размышлений начальства о том, стоит ли посылать в Буэнос-Айрес спецкора, я попал туда к шапочному разбору, к самому окончанию войны, но все же и эта поездка не пропала даром: она привела к появлению фильма «Буэнос-Айрес: город и люди».
Поскольку главной сферой моих творческих интересов по-прежнему остается «иберо-американский», или «латинский», мир, то есть Испания, Португалия и Латинская Америка, то подавляющее большинство моих командировок за последние годы приходятся именно на эти страны. Хотя однажды волею случая, который в судьбе журналиста играет немаловажную роль, я умудрился оказаться даже на юге Аравийского полуострова и вел из Адена репортажи с проходившей там конференции Организации солидарности народов Азии и Африки. Но это было исключением из правила, а в остальных случаях мои вояжи ограничивались уже упомянутым регионом: от Аргентины до Мексики и от Испании до Панамы.
В ходе этих поездок были сняты фильмы, подготовлены репортажи, написаны статьи и книги, собраны материалы для очерков уже опубликованных и еще не увидевших свет.
Пожалуй, больше всего запомнились мне четыре командировки в Никарагуа, а самой, как мне кажется, удачной журналистской работой в этой стране стал короткий репортаж для программы «Время». В эфире он занял три минуты. Снимался несколько дней. О нем хочу рассказать в следующей главе этой книги.
«Как держать в руках Никарагуа?» — так назвал однажды свой очередной репортаж, посвященный центральноамериканским проблемам, американский журнал «Ньюсуик». Для точности сообщу, что материал этот был напечатан в семнадцатом номере, датированном 29 апреля 1985 года на 34–35-й страницах. Открывался он большой — в треть страницы — фотографией: президент Рейган рядом с молодым никарагуанцем, на лице которого видны шрамы и следы ожогов. Президент глядит на своего никарагуанского друга с отеческой любовью. Прямо-таки изнемогает от нежности и сострадания.
А публикуемый под фотографией репортаж начинается рассказом о том, как этот никарагуанец по имени Байардо Сантаэлис Селайа был представлен президентом американской общественности в качестве почетного гостя на торжественном обеде, который Рейган закатил в Вашингтоне в честь своих никарагуанских друзей — «борцов за свободу и демократию». Как сообщил президент (далее я буду скрупулезно цитировать «Ньюсуик»), «Байардо Сантаэлис был обречен на гибель, когда никарагуанские солдаты ворвались в его дом, связали несчастного, а дом подожгли. Но от пламени загорелись веревки, которыми Байардо был связан. Ему удалось бежать, и в конце концов его доставили в Вашингтон, чтобы он смог рассказать здесь свою историю.
— Он пережил такое, — сказал Рональд Рейган, — что большинство из нас и вообразить себе не может. Я считаю, что Америка должна это узнать, Америка должна увидеть подлинное лицо Никарагуа».
Тут я позволю себе закрыть цитату, разглядеть получше фотографию и представить себе, как это было. Как гремел, подрагивая благородным негодованием, президентский баритон. Как смущенно потупился Байардо, когда на него обратили заинтересованные взоры самые высокопоставленные представители вашингтонского общества. Как, приглядевшись в молниях репортерских блицев и жарком свете телевизионных ламп к страшным рубцам и ожогам Байардо, жены министров и сенаторов прикладывали к глазам кружевные платочки: «Боже мой, какие же они чудовища, эти сандинисты!..»
«Он пережил такое, — сказал президент, — чего большинство из нас и вообразить себе не может». В этом смысле президент оказался прав. Никто из присутствовавших на банкете, включая самого Рейгана, не мог и вообразить, какой неожиданной окажется развязка этой истории, преподнесенной Америке с таким драматизмом.
…После описанных выше событий прошло несколько дней, и в начале мая того же года один из номеров журнала «Ньюсуик» от 29 апреля оказался в Манагуа в руках двадцатипятилетней медсестры Ким Вудкирк, американки из штата Иллинойс. К тому времени она вот уже полгода работала в Никарагуа, подобно сотням других честных американцев, которых в этой стране называют «интернационалистами».
Их действительно много в Никарагуа. Их встречаешь буквально на каждом шагу. Чуть ли не каждый четверг их можно увидеть на бульваре Сальвадора Альенде у массивной, увенчанной гирляндами электрических проводов, несущих ток высокого напряжения, ограды американского посольства в Манагуа с плакатами «Руки прочь от Никарагуа!». Они требуют от своего правительства прекратить бесцеремонное и наглое вмешательство в дела этой страны. В октябре восемьдесят третьего года мы с кинооператором Анатолием Ивановым снимали одну из таких демонстраций для фильма «Никарагуа: решимость победить». В июне восемьдесят пятого, когда я вновь вернулся в Манагуа, чтобы сделать несколько репортажей для программы «Время», манифестации продолжались все с той же настойчивостью и последовательностью.
В городке Окоталь, километрах в пятнадцати от границы с Гондурасом, увидел я однажды большую группу янки, разместившихся в той же самой, куда приехали мы с оператором Молчановым, гостинице «Фронтера», что означает «Граница». Поначалу предположил, что это? Жаждущие острых ощущений туристы. Однако, поговорив с ними, выяснил, что они — тоже «интернационалисты». Приехали сюда из небольшого городка Боулдер в штате Колорадо. И отнюдь не в погоне за тропической экзотикой, не ради грозных красот вулканов Масая или Момотомбо. Дело в том, что Боулдер объявил себя побратимом никарагуанской Халапы — совсем крохотного поселка на крайнем северо-востоке этой страны. Жить и даже находиться там хотя бы несколько часов весьма опасно: Халапа постоянно подвергается налетам американских наемников — контрас. И вот, пожалуйста, два десятка американцев из штата Колорадо едут именно туда, чтобы на деньги, собранные жителями Боулдера, выстроить в Халапе школу.
Я беседую с ними, восхищаюсь хорошей оснащенностью их экспедиции: они даже питьевую воду везут с собой в Халапу, зная, что контрас могут отравить там колодцы, и вдруг… стоп! Вспоминаю, что именно в их Боулдере издается известный всему миру журнал «Солджер оф форчун» — «Солдат удачи»: реакционнейшее издание, рупор наемников империализма, подряжающихся за плату сражаться во всевозможных «иностранных легионах», в бандах и воинствах афганских душманов, Джонаса Савимби — в Анголе, сомосовских контрреволюционеров, окопавшихся в Гондурасе, в войсках всевозможных хунт и реакционных режимов в Африке, Азии и Латинской Америке. Вот ведь как сложна и противоречива сегодняшняя Америка: из одного и того же Боулдера в штате Колорадо одни американцы едут по белу свету убивать, взрывать и грабить, другие — строить школу в Халапе…
Правда, узнав, что они имеют дело с корреспондентами Советского телевидения, мои собеседники там, в Окотале, посовещались и попросили не называть их имен.
Предосторожность вполне понятная и извинительная: быть интернационалистом в Никарагуа нелегко и совсем непросто. В те июньские дни восемьдесят пятого, когда происходили события, о которых сейчас пойдет речь, на северо-востоке страны близ Пуэрто-Кабесаса контрас похитили и угнали в Гондурас Еву-Регину Шмеман из ФРГ, которая вместе с никарагуанскими учеными занималась там изучением экологических проблем. Лишь через несколько недель с помощью Международного Красного Креста ее удалось вырвать из плена и переправить в Мексику.
Тогда же, в июне, в самой Манагуа в квартале, в котором живут дипломаты, журналисты и иностранные специалисты, была убита супружеская чета англичан — научных работников. Они уже завершили свою миссию и готовились вернуться на родину.
А в феврале 1986 года в поселке Сомотильо — буквально в двух шагах от Окоталя — пробравшимися из Гондураса контрас был убит швейцарский агроном Морис Демьер, тоже интернационалист, оказывавший помощь местным крестьянам. Поэтому-то и не удивила меня просьба американцев из Боулдера не снимать их для Советского телевидения. По тем же причинам не стали мы снимать и рассказ Ким Вудкирк, с которой познакомились в детской больнице «Мануэль де Хесус Ривера» в квартале Санта Хулиа.
— Было это в середине мая, — рассказала она. — Я только что купила очередной номер «Ньюсуик», пролистала его и вдруг вижу фотографию: президент Рейган с каким-то никарагуанцем. Показываю фотографию женщинам, с которыми работаю в лаборатории. Они смотрят без особого интереса: мало ли контрас фотографируют американские корреспонденты! Подумаешь, еще один контрас, оказавшийся в Вашингтоне!..
И вдруг медсестра Мария, присмотревшись к фотографии, хватает журнал и говорит мне: «А ну-ка, Ким, переведи, что здесь написано!» Я перевожу ей: «Рейган знакомит американцев с никарагуанцем Байардо Сантаэлисом Селайа, который вырвался из рук сандинистов со следами ужасных пыток. Сандинисты попытались сжечь его живьем. Америка должна знать правду о злодеяниях, которые чинят нынешние руководители Никарагуа».
Мария услышала это и прямо-таки побледнела:
— Боже мой! — сказала она. — Я знаю этого человека…
…Так начала разматываться история, о которой пойдет сейчас речь. Но, прежде чем продолжить ее, сделаю еще одно необходимое пояснение: президент Рейган представил своей стране и всему миру Байардо Сантаэлиса в облике «жертвы сандинистов» не просто из чувства «сострадания». Не только потому, что ему захотелось лишний раз уколоть Никарагуа. Именно в тот самый момент, когда у него под рукой оказался этот изуродованный никарагуанец, президент вел упорную борьбу с конгрессом, стремясь заставить его выделить новые ассигнования на оказание помощи «борцам за свободу», то есть контрас, окопавшимся в Гондурасе и Коста-Рике. Шрамы и ожоги Байардо Сантаэлиса были, по мнению Рейгана, весьма убедительным аргументом, неопровержимым свидетельством «зверств» сандинистов, пыток, которым они подвергают противников своего «прокоммунистического режима».
…Медсестра Мария Хесус Брисеньо рассказала о фотографии в «Ньюсуик» знакомому фотографу из газеты «Эль Нуэво Диарио» Эрнесто Мехия и молодой журналистке Росарио Моптенегро. Фотография Рейгана и Байардо из журнала «Ньюсуик» вместе с рассказом медсестры Марии были напечатаны в этой газете. И сразу же нашлись еще несколько человек, которые тоже знали Байардо и помогли восстановить подлинную историю драмы, разыгравшейся в июле семьдесят девятого года, в дни победы революции. На заключительном этапе к расследованию подключился и я. Так что для меня эта история стала известна с ее сенсационного конца: со встречи в городе Гранаде с 23-летней женщиной Шиомарой Эспиноса, которая работает там секретарем городского комитета сандинистской защиты. Мы с Эрнесто и Росарио поехали к ней в Гранаду сразу же после того, как она, увидев в «Эль Нуэво Диарио» фотографию Байардо Сантаэлиса, позвонила в редакцию и сказала, что еще до революции была хорошо знакома с этим человеком.
— Да, я хорошо знала его, — повторила она нам, когда мы примчались в Гранаду, — потому что мы с ним были соседями по кварталу в Манагуа, где я тогда жила. В семьдесят девятом, накануне революции, было мне семнадцать лет. Сомосовский режим уже разваливался. И все мы, молодежь, либо участвовали в революционном движении, либо помогали тем, кто сражался с сомосовцами. И очень хорошо помню, как все наши разговоры о листовках, баррикадах, оружии и стачках мгновенно прекращались, когда поблизости появлялся Байардо: мы знали, что он завербовался в ЭЭБИ, специальную пехотную школу, под вывеской которой скрывался один из самых жестоких отрядов сомосовской тайной полиции.
Байардо всех нас ненавидел. Он охотился за революционерами. Многих моих друзей самолично арестовал и пытал, чтобы выбить из них признание в связях с сандинистами. Много раз угрожал и мне: «Подожди, я еще до тебя доберусь!» До сих пор не могу без дрожи вспомнить эту отвратительную физиономию, эту ухмылку, с которой он проходил мимо меня: «Дойдет и твоя очередь, красотка Шиомар!..»
Она вспоминает это, и лицо ее, тонкое, смуглое, с черными по-цыгански вразлет бровями, искажается болью, вздрагивает, и на лоб падает прядка иссиня-черных волос. От страха не лечат даже годы. А ведь с тех пор, как ее ранили, прошло уже шесть лет:
— Я сидела на парапете маленького фонтана, — вспоминает она, — и вдруг чувствую толчок в бедро. Смотрю — кровь. Я потеряла сознание, так и не поняв, что это было, кто стрелял и откуда… Спустя некоторое время, когда, подлечившись, я вышла из дома, Байардо, словно подстерегавший меня, оказался тут как тут. Подошел ко мне и шепчет на ухо: «Если не прекратишь свою дружбу с сандинистами, в следующий раз будет еще хуже: вышибу у тебя мозги…»
Тогда по совету друзей и родных она уехала из Манагуа в Гранаду. И вот спустя шесть или семь лет увидела Байардо на фотографии в «Ньюсуик» рядом с Рейганом.
Мы сняли ее рассказ. Росарио тщательно застенографировала его. Эрнесто извел на Шиомар чуть ли не целый ролик пленки. Пока Молчанов укладывал в багажник «мазды» кинокамеру и магнитофон, я поблагодарил Шиомар и спросил: не собирается ли она вернуться в Манагуа? Она сказала, что вряд ли теперь это возможно: судьба ее уже сложилась здесь, в Гранаде. И сложилась неплохо: у нее тут муж, трое детей. Работа в комитете сандинистской защиты. Все хорошо. Жизнь идет вперед. «И слава богу, что мерзавцы вроде этого Байардо не мешают больше нам. То есть, конечно, мешают, нападают на нас из Гондураса, из Коста-Рики… Но это уже не так тяжело и не так страшно, как было во времена Сомосы. Теперь, когда мы взяли власть и стали хозяевами страны, мы обязательно справимся с ними, как бы ни бесновались, они, как бы ни выслуживались перед Рейганом».
Попрощавшись с Шиомар, возвращаемся в Манагуа. Дорога усыпана лепестками пронзительно красных цветов. Они осыпаются с растущих по обеим сторонам шоссе раскидистых фламбоянтов. Смотрю на бегущий под колеса красный асфальт и думаю о том, сколько крови пролили в этой стране все эти Байардо — приспешники диктатора, пытавшиеся любой ценой спасти прогнивший режим от неминуемого краха.
Мы мчимся в Манагуа. Слева неторопливо проплывают приземистые, но грозные вулканы Масая, окутанные никогда не исчезающим облаком дыма и газов, и у меня рождается название репортажа: «Гость президента». Потом, поразмышляв, прихожу к выводу, что еще убедительнее прозвучит «Спастись в Вашингтоне». Предвкушаю, какой сенсацией может стать следующее интервью этого репортажа, которое снимем там, в Манагуа. Оно должно будет ответить на главный вопрос: где и каким образом получил Байардо свои страшные ожоги и увечья, вызвавшие такой патетический всплеск сострадания у президента Рейгана и столь гневные президентские обличения по адресу «кровожадных сандинистов»?
Ради этого интервью мы направляемся в квартал Санта Роса, приютившийся близ ведущей в аэропорт имени Сандино автострады Педро Хоакин Чаморро. В этом квартале живет бывшая жена Байардо — Кларибел Изагирре, которую коллеги из «Эль Нуэво Диарио» Эрнесто Мехия и Росарио Монтенегро разыскали на прошлой неделе.
Росарио вспоминает, что сделать это было не так-то просто. Когда им в редакцию позвонила медсестра Мария Брисеньо и рассказала о репортаже «Ньюсуик», она заодно вспомнила, что у сфотографировавшегося рядом с Рейганом никарагуанца была молодая жена. Где она сейчас, Мария не знала. Знала только, что эта женщина приезжала к Байардо в госпиталь из квартала Санта Роса. И назвала ее имя: «Кларибел».
И тут я прерву на несколько мгновений историю поисков, чтобы показать, сколь нелегкими они были. Дело в том, что в Манагуа нет адресных столов и справочных служб. Не существует там паспортов, ЖЭКов или ДЭЗов. Не имеется там ничего, хотя бы отдаленно напоминающего наш институт прописки. Впрочем, какая там «прописка»! В Манагуа нет даже самих адресов в обычном, общепринятом понимании этого слова.
Что такое «адрес»? Это точные пространственные координаты искомого объекта. К примеру, если дело происходит в Москве и вы получаете адрес: «7-й проезд Марьиной рощи, дом пять, квартира такая-то», то вы уже абсолютно точно знаете, что вам нужен не 6-й и не 8-й, а именно 7-й проезд Марьиной рощи. Тот самый, что находится между 1-м Стрелецким проездом и 3-й улицей Марьиной рощи. Что может быть понятнее и логичнее?
Так вот, в Манагуа нет ничего подобного. В подавляющем большинстве случаев улицы, не говоря уже о переулках, не имеют там названий, а дома — номеров. Поэтому адрес в Манагуа — это не адрес в нашем понимании этого слова. Это робкая попытка привязать искомый объект к каким-то иным, более или менее известным объектам, точкам, символам. Адрес в Манагуа — это не адрес. Это зыбкое предположение, робкий намек, приглашение к поиску. Чаще всего в качестве адреса вам предлагают ссылку на соседство с каким-то иным объектом, который вам, может быть, случайно окажется известен. Вот, например, типичный адрес какого-то мне неизвестного сеньора Карлоса Хосе Падилья Сиснероса, который я взял наугад в телефонной книге: «От статуи Монтои 3 квартала на север и один квартал вниз».
Стало быть, в данном случае вы должны разыскать посредством опросов старожилов упомянутую статую, затем (видимо, определившись по компасу) проследовать искомое число кварталов на север и спуститься на один квартал «вниз». Но что такое «вниз»? Прежде, чем ответить на этот вопрос, приведу еще один типичный адрес-шараду из телефонной книги Манагуа. Его разгадка требует не просто сообразительности, а солидных знаний местной топографии, топонимики, истории и даже древней метрологии. Вы думаете, я преувеличиваю? Тогда, пожалуйста, попробуйте расшифровать такие «пространственные координаты»: «От того места, где было Арболито, 70 варас вверх и 20 — вниз».
Возникает, во-первых, вопрос; что это за «Деревце» («Арболито»)? Оказывается, в давние времена действительно росло в какой-то точке города красивое деревце, служившее надежной и всеми признанной точкой привязки. Несколько десятилетий назад, повинуясь грустному, но непреложному закону конечности всего живущего и сущего, упомянутое «Арболито» высохло, было срублено и ушло в область воспоминании и легенд. Но… адресные ссылки на него по-прежнему действительны для доброй сотни находящихся в том районе жилых домов, магазинов, учреждений. И даже печатаются в телефонной книге!
Идем дальше: «70 варас вверх»… Что такое это «варас»?
«Вара» — это мера длины, которая существовала в Испании во времена не то Торквемады, не то Сервантеса. С тех пор о ней забыли во всем мире, кроме… Никарагуа. Но и в Никарагуа нет ни одного гражданина этой страны, который мог бы сказать вам, что такое «вара»: полметра, метр, сажень или десяток метров.
Дальше: «70 варас вверх» и «20 — вниз». Как понять эти «вверх» и «вниз»? Тут тоже существуют различные толкования. Некоторые считают, что «вверх» означает «на восток», ибо именно на восток от Манагуа находится аэропорт, то есть место, где поднимаются «вверх» самолеты. Другие, однако, резонно утверждают, что понятия «вверх» и «вниз» существовали в Манагуа и в стародавние времена, когда ни братья Райт, ни Александр Федорович Можайский, ни Сантос-Дюмон еще не осчастливили человечество своими гениальными изобретениями и свершениями. Поэтому направление «вверх» еще со времен обитавших в этих краях индейцев действительно относилось к востоку, где подымается солнце, а когда говорят «вниз», то имеют в виду ту сторону земли, где солнце заходит, то есть «опускается».
Можно представить себе теперь, сколько усилий пришлось потратить Эрнесто и Росарио, когда они обходили в квартале Санта Роса дом за домом и спрашивали молодую женщину по имени Кларибел, тем более что имя это — одно из самых распространенных в Никарагуа… Эти поиски могли бы затянуться до бесконечности и, возможно, никогда не увенчались бы успехом, если бы Росарио не осенила счастливая идея: расспрашивая людей о Кларибел, упоминать об ожогах и шрамах на лице ее мужа. Вот по этой примете они вышли на Кларибел довольно быстро: увечья Байардо прямо-таки врезались сердобольным соседкам в память. И вот, спустя несколько дней, появляемся в этом квартале и мы — спецкоры Советского телевидения.
Миниатюрная, совсем молоденькая и до невероятия застенчивая женщина с крохотной малюткой на руках сидит, покачиваясь, в кресле-качалке у двери своего дома. Впрочем, «домом» это сооружение можно назвать лишь при достаточно богатом воображении. Поэтому Кларибел смущается и краснеет, когда, представившись, мы просим разрешения посмотреть ее жилище, чтобы выбрать место для съемки интервью, или, как говорят операторы, «точку».
С видимой неохотой Кларибел открывает дверь, и с первого же взгляда становится ясно, что с «точкой» здесь у нас возникнут нешуточные сложности. Ругая себя за настойчивость, входим в этот сколоченный из разнокалиберных досок сарай. Одна дверь, одно окно, без стекол, разумеется, но с примитивной ставней, которая закрывается, когда хозяйка уходит. Я знаю, что в такой же бедности живут еще очень многие люди в этой многострадальной стране, разоренной полувековым диктаторским режимом, а сейчас, спустя шесть лет после победы революции, вынужденной затрачивать до сорока процентов своих средств на нужды обороны, на защиту от банд контрас, от таких, как бывший муж Кларибел.
Интерьер жилища соответствует его фасаду: маленький стол, вместо кровати — гамак, ящик-комод — для одежды и уже упомянутое кресло-качалка. Кстати, такие кресла являются самым распространенным элементом никарагуанской меблировки. В доме, бараке или крестьянской хижине может не оказаться кровати или шкафа, роль стульев выполнят колченогие табуретки или наспех сколоченная скамья, но кресло-качалка обязательно будет присутствовать практически в каждом, даже самом скромном никарагуанском жилище.
В лачуге Кларибел темно. Сквозь единственное окно света внутрь проникает очень мало, снимать интервью придется на улице. Выходим из барака и оказываемся в плотном кольце любопытствующих мальчишек всех возрастов и оттенков кожи. Объясняю Кларибел, что через пару минут, когда оператор приготовит камеру, мы попросим ее рассказать о Байардо и объяснить, кто его изуродовал так жестоко и где он получил свои страшные ожоги.
Она вздыхает и переминается с ноги на ногу. Чувствую, что все это ей совсем не по душе. Есть такие люди, стеснительные и робкие. Их угнетает объектив кинокамеры и микрофон. Смущает внимание окружающих. На мою беду, ситуация осложняется, вокруг нас собираются женщины из соседних бараков. Среди них — несколько весьма говорливых, социально активных особ. Не разобравшись толком, в чем дело, не спросив, кто мы и откуда, они дружно набрасываются на меня с возмущенными упреками:
— Зачем сеньор беспокоит бедную Кларибел?! Оставьте ее в покое! Разве мало перестрадала эта святая женщина-мученица?
Вижу, что Кларибел колеблется. На глазах у нее наворачиваются слезы. На щеках появляется румянец. Ей жалко саму себя. И спящая у нее на руках малютка вдруг так некстати зашевелилась. Сейчас проснется, начнется плач, ребенка нужно будет успокаивать и кормить, и наша затея с интервью рухнет под напором этих галдящих, размахивающих руками сердобольных соседок.
— Вы знаете, может быть, они правду говорят? — шепчет испуганно Кларибел. — Может быть, не нужно ничего этого? Я ведь уже все ему рассказала, — она кивает головой в сторону Эрнесто, который, не скрывая сочувствия и вместе с тем какого-то профессионального интереса, следит, как я выпутаюсь из этой сложной ситуации.
— Давай быстрее, — говорю Молчанову, который слишком долго копается со своими кассетами, экспонометром и аккумулятором.
— Нет, нет, я не хочу фотографироваться! — испуганно шепчет Кларибел, шарахаясь от нацелившегося на нее черного объектива кинокамеры. — Меня уже фотографировал этот компаньеро, — она снова показывает на Эрнесто. — Разве этого недостаточно?..
— Но мы и не собираемся фотографировать тебя, — говорю я, беру в руки микрофон. — Мы снимаем тебя для телевидения.
— Но зачем же это? — сопротивляется она.
Чувствую, что еще мгновение, и съемка сорвется, если немедленно, сию секунду я не найду какие-то безошибочные аргументы, если не успокою, не смогу убедить ее…
— Послушай, Кларибел. Как тебе не стыдно? Разве ты хочешь, чтобы с какой-нибудь другой женщиной случилось то же, что с тобой? Ты считаешь, что то, что он сделал, можно оставить безнаказанным?
— Нет, но…
— Кларибел! Твой бывший муж помогает Рейгану достать новые деньги для контрас. На эти деньги будут куплены пулеметы, из которых станут стрелять в твоих братьев, и бомбы, которые контрас захотят сбросить на Манагуа, на Леон и на другие города.
— Ну, хорошо, я согласна, но, может, быть, мы это сделаем завтра?
— Завтра уйдет самолет, на котором я хотел бы отправить пленку с твоим рассказом…
Соседки за моей спиной по-прежнему гудят, как осы: «Оставьте бедняжку в покое! Девочка и так перестрадала». Молчанов кивает мне головой: он готов, можно начинать.
Включаю магнитофон, подношу микрофон к лицу Кларибел. Это всегда оказывает мобилизующий эффект: вы можете сколько угодно сопротивляться, отказываться от интервью, но как только увидите, что завертелись кассеты магнитофона, как только услышите легкое жужжание мотора кинокамеры и у вашего лица окажется микрофон, ваше сопротивление — хотите вы этого или нет — сломлено, сомнения уходят. И вы начинаете неестественно высоким голосом говорить неестественно красивые фразы. Вы улыбаетесь и стремитесь выглядеть молодцом.
Кларибел не исключение. Завидев, как шарахнулись от кинокамеры ее соседки, она покорно вздыхает и начинает отвечать на мои вопросы. Говорит она односложно, с трудом, стесняется камеры, побаивается сердобольных соседок, которые хотя и глазеют на меня с нескрываемой злостью, но вынуждены отступить.
Виновато поглядывая на них, словно извиняясь за то, что уступила моему нажиму, Кларибел рассказывает, что познакомилась с Байардо, когда он уже лежал в госпитале. И хотя знала, что он — контрас, но ей стало жалко его. Так сильно мучился, бедный, от этих страшных ожогов…
— Откуда же взялись ожоги? — спрашиваю я.
— Получил он их по собственной неосторожности, чтобы не сказать глупости: когда революция уже побеждала, когда всем стало ясно, что Сомосе пришел конец, фашисты принялись зверствовать особенно беспощадно. Байардо то ли приказ получил от своих начальников, то ли сам по своей воле решил поджечь убежище, в котором скрывались от пуль, снарядов, и бомб мирные жители. В основном женщины и дети. Байардо и еще несколько сомосовцев облили стены убежища бензином, потом он бросил спичку…
Многие из тех, кто находился там, сгорели заживо. Ужасная смерть… Но Байардо не повезло, — говорит она и разводит руками. — Словно бог там, на небе, завидев его за этим страшным делом, решил наказать: когда Байардо обливал бензином стены дома, в подвале которого сидели беженцы, бензин попал и на его собственную одежду. Казалось, совсем немного, несколько капель, но… как только загорелся дом, полетели во все стороны искры, одна из них попала на Байардо, и одежда его вдруг вспыхнула.
Он побежал, потом бросился на землю, начал кататься по траве, пытаясь погасить это пламя, но ничего из этого не получилось. Он превратился в живой факел. Кричал страшным голосом, потом затих…
А друзья его, те, кто помогал ему и обливал вместе с ним этот дом бензином, бросили его. Решили, что сандинисты уже вот они, уже близко, и нужно спасаться. А Байардо, он уже — в лучшем из миров, где никого не надо спасать и ни о ком не надо беспокоиться, где нет революций и возмездий, где перед ликом всевышнего все равны.
…Так бы оно и получилось, если бы не сандинисты. Они подобрали его, обнаружили, что он жив, что еще дышит, что хотя и с трудом, но все же прослушивается у него пульс. И он тут же был отправлен в госпиталь имени Антонио Ленина Фонсеки.
…Тут я позволю себе сделать еще одно отступление от истории поисков, чтобы рассказать историю названия госпиталя. «Ленин Фонсека…» Этими двумя именами один никарагуанец назвал еще задолго до революции своего сына в честь двух самых великих с точки зрения отца мальчика людей Земли: самого выдающегося революционера всех времен и основателя Сандинистского фронта национального освобождения.
Но ведь это было в годы диктатуры, и попробуй-ка назови свое имя, если оно звучит: Ленин Фонсека! Мальчишка не мог бы ни с кем общаться. Его нельзя было бы даже записать в школу. Достигнув совершеннолетия, он не смог бы получить документов. И вот, чтобы избежать этих сложностей, чтобы ребенок мог общаться с друзьями на улице, с соседями или учителями в школе, отец дал ему и третье, «легальное» имя Антонио. В результате и получилось: Антонио Ленин Фонсека.
Мальчик с этим чудесным именем подрос и вслед за отцом вступил в ряды сандинистов, стал сражаться против диктатуры. Разве мог поступить иначе парень, носящий имена Ленина и Фонсеки?..
Он сражался геройски и погиб от пули сомосовцев всего за несколько дней до окончательной победы революции. Такая вот получилась печальная и героическая история… Таким славным именем назван госпиталь, самый крупный в никарагуанской столице, находящийся на западной окраине Манагуа, близ небольшого озера Асососка.
Мы едем туда на следующий день после разговора с Кларибел. Едем в надежде, что нам повезет, что сможем разыскать там кого-нибудь, кто помнит пациента Байардо Сантаэлиса Селайа с тяжелыми ожогами лица и тела.
Директор госпиталя доктор Хулио Брисеньо разводит руками: сам он назначен сюда всего полгода назад, естественно, ничего не знает. И хочет предупредить нас, что за последние пять лет медицинский персонал сменился почти полностью. Впрочем, может, быть, нам сможет помочь его секретарь — Марта Агирре Гомес?
Он вызывает Марту, поручает ей оказать нам содействие. Сразу же чувствуется, что Марта — женщина энергичная и расторопная.
Минут через десять она находит сразу двоих, кто работал в госпитале в семьдесят девятом году: лаборантку Алму Патрисию де Моралес и администратора Гладис Родригес. Обе они прекрасно помнят Байардо. Именно Гладис дежурила в приемном покое в тот вечер, когда его доставили сюда. Именно она зарегистрировала этого обгоревшего пациента в книге поступивших больных.
— Боже мой! Это был самый тяжелый случай в моей практике. Тот больной был похож на головешку: сгорел почти начисто! Лишь ноги у него, и то лишь ниже колен, где они были защищены сапогами, сохранились невредимыми. Все остальное… Это был какой-то кошмар!
Гладис и Алма Патрисия ведут нас по длинным коридорам в хирургическое отделение и находят палату, где лежал Байардо. Показывают его кровать. Сейчас здесь женское отделение. В «той самой» палате лежат две женщины средних лет. Извиняемся перед ними за беспокойство, просим разрешения снять комнату и кровать, на которой сейчас лежит весьма симпатичная и словоохотливая пациентка. Пожалуйста, ради бога! Почему бы и нет? Узнав, что их снимают для Советского телевидения, женщины наспех поправляют прически и устраиваются поудобнее на своих матрацах и подушках. Мне кажется, они даже благодарны нам за то, что в унылую монотонность их больничного быта мы внесли эту сумятицу и беспокойство.
Вспыхивают лампы, чуть слышно жужжит камера. Снимаем палату, увековечиваем на пленке вывеску над дверью: «Хиругическое отделение».
— А нас тоже будут снимать? — слышатся заинтересованные голоса из соседних палат.
— Это сейчас здесь так шумно и многолюдно, — говорит Алма Патрисия. — А тогда Байардо лежал в палате один. Так распорядился главный врач, учитывая тяжесть его состояния. Да и охранять его было проще: ведь он тогда еще ожидал суда. Боже, это был какой-то кошмар, а не лечение! Невозможно описать, каких трудов нам это стоило. Хорошо помню все это, поскольку именно я выполняла многие процедуры, смазывала ему раны пенициллином, ассистировала на операциях по пересадке кожи, делала анестезирующие уколы.
— А медсестру Марию Брисеньо помните? — спрашиваю я.
— Конечно! Она работала вместе со мной. Сейчас перешла в другое место, не помню куда…
— В детскую больницу в Санта Хулии.
— Точно! Она тоже помнит его?
— Да. И именно она помогла нам разыскать жену этого Байардо!
— Правильно! Я помню, как приходила его навещать совсем юная девушка. Мы прямо-таки восхищались ее упорством: как заботливо она ухаживала за ним!.. Часто оставалась ночевать на скамье в коридоре, чтобы утром, когда он откроет глаза, первой увидел бы ее. Мы удивлялись: такая красивая, молодая и вдруг решила связать свою судьбу с этим калекой. Из жалости, что ли?.. Интересно, где она сейчас?
— Живет в квартале Санта Роса.
— Как? Стало быть, она не уехала с ним в Америку?
— Нет, — отвечает Эрнесто. — Она, наоборот, стала милисиано. Именно из-за этого Байардо и бросил ее.
— Подождите насчет «бросил», — говорю я. — Мне еще непонятно, когда они успели пожениться.
— Вскоре после того, как он вышел из тюрьмы.
— Так он что: и в тюрьме успел отсидеть?
— Совсем немного: всего несколько недель, — объясняет Росарио. — Когда его вылечили и выписали из госпиталя, началось следствие. Его судили и дали тридцать лет тюрьмы, учитывая тяжесть совершенных преступлений. Это максимальная мера по нашим законам. Учитывались и его предреволюционные «подвиги», участие в арестах и пытках сандинистов. И, конечно, поджог убежища, когда столько людей сгорели по его вине.
А через некоторое время его выпустили на свободу.
Сам команданте Борхе увидел его однажды и говорит:
«Этот уже получил сполна за свои преступления, отпустите его, пускай живет и благодарит революцию за милосердие».
— Вот он и отблагодарил, — говорит Мария Брисеньо.
Она тоже подъехала сюда, в госпиталь имени Ленина Фонсеки, чтобы помочь нам разыскать врачей и сестер, которые лечили Байардо, и завершить, так сказать, «реконструкцию» его извилистого жизненного пути. — Правда, когда его выпускали, — продолжает Мария, — он радовался, говорил, что раскаялся, что встал на правильный путь. Тем более молодая жена у него, семья. Новая жизнь начинается. И все такое…
— Чем же он жил? — интересуюсь я.
— Сначала ему помогали соседи. Кто чем мог. Да и Кларибел работала за двоих.
— Где работала? — спрашивает Росарио.
— Домработницей, где же она может еще работать: молодая девушка без всякого образования, без специальности… Я чувствовала, как ей, бедняжке, трудно, — вздыхает Мария Брисеньо, — и предложила ей помогать мне по дому. Она приходила почти каждый день. И вскоре я заметила, что у них с Байардо жизнь не складывается.
Он буквально взбеленился, когда узнал, что Кларибел вступила в народную милицию. Несколько раз даже бил ее.
— Вот мерзавец! — возмущается Гладис.
— А сам он что: совсем не работал? — опрашивает Алма Патрисия.
— Его вполне устраивала роль несчастненького и беспомощного. Ему нравилось бездельничать. Он всегда с готовностью и как должное принимал подачки от соседей, — говорит Мария. — Несколько раз приходил ко мне домой: «Отдохну у тебя на диване». И валяется часами. Не знала, как его и выпроводить. Некоторое время пытался он подрабатывать как «амбуланте»: бродячий торговец. А потом вдруг исчез. Честно говоря, я даже обрадовалась за Кларибел: наконец-то она освободилась от этого тунеядца. Конечно, мы не знали тогда, что он сбежал в Гондурас. И уж тем более не могли предположить, что объявится в Белом доме рядом с Рейганом…
— А ведь сколько сил на него извели, сколько нервов, — говорит Алма Патрисия. — Сколько операций, процедур, сколько крови в него перелили, сколько сделали пересадок кожи и сколько… — она развела руками, — грех, конечно, об этом говорить, шла бы речь о любом другом, так не упомянула бы такое, но тут не могу не сказать… — она вздохнула. — Сколько дорогих и редких лекарств на этого подонка израсходовали! А ведь у нас лежали и женщины, и дети. Пенициллин, который ему отдавали, пригодился бы раненым революционерам, да что говорить!..
Она махнула рукой и в сердцах бросила на тумбочку уже изрядно помятый и растрепанный номер «Ньюсуика» с фотографией, которая вызвала все эти воспоминания. С фотографии смотрел на разгоряченных медсестер улыбающийся Байардо. И Рейган заслонял его от ужасов сандинистской диктатуры своей старческой, но все еще импозантной, сохраняющей голливудскую выправку фигурой. «Все в порядке, дорогой друг! — читалось в отеческом взоре президента. — Теперь ты находишься под сенью великой американской демократии, теперь ты, слава всемогущему богу, оказался в самой свободной стране».
Так сказал или подумал Рональд Рейган, президент Соединенных Штатов Америки, страны, которую он не постеснялся назвать «сияющим городом на холме». И о которой другой американец, куда более великий и мудрый, — его имя Эрнест Хемингуэй — еще полвека назад сказал так: «Америка была хорошая страна, а мы превратили ее черт знает во что…»
И словно отвечая на горящий, начертанный у подножия статуи Свободы призыв-приглашение, обращенное к «усталым», «нищим», «мятущимся», «жаждущим дышать свободно», Хемингуэй продолжил свою мысль так:
«Пусть в Америку переезжают те, кому неведомо, что они задержались с переездом. Наши предки увидели эту страну в лучшую ее пору, и они сражались за нее, когда она стоила того, чтобы за нее сражаться. А я поеду теперь в другое место».
…К сказанному остается добавить еще одну, но весьма существенную деталь: через несколько недель после того, как «жертва сандинистов» Байардо Сантаэлис Селайа был представлен Рейганом на банкете в Вашингтоне, конгресс одобрил запрос президента о выделении 27 миллионов долларов на оказание помощи контрас, сражающимся против «сандинистской диктатуры». Видно, растрогала конгрессменов история Байардо, рассказанная президентом.
А на следующий год Рейган запросил у конгресса на помощь контрас уже 100 миллионов долларов. Аппетит, видать, и впрямь приходит во время еды…
Мотивируя свои просьбы, свои ходатайства по делам контрас, президент не жалел красноречия. Сначала он воспел высокие нравственные достоинства своих протеже: «Рождаются движения за свободу, которые утверждают свои права. Они возникают почти на всех континентах, населенных людьми: в горах Афганистана, в Анголе, в Кампучии, в Центральной Америке.
Эти борцы за свободу — наши братья, и мы обязаны им помочь. Я говорил недавно о борцах за свободу в Никарагуа… Вы знаете правду о них, вы знаете, с кем они борются и почему». (Далее, обратите внимание, следует самый вдохновенный и блистательный всплеск президентского красноречия.) «По своему нравственному духу они стоят вровень с нашими отцами-основателями и мужественными борцами французского Сопротивления. Мы не можем отвернуться от них, ибо это борьба не между правыми и левыми, а между правыми и неправыми».
Сравнения с Джорджем Вашингтоном и Томасом Джефферсоном — самыми святыми именами американской истории Рейгану показалось мало. Спустя несколько месяцев он пошел еще дальше: «Многие люди, поддерживающие силы контрас, никогда не называют их контрас, потому что „контра“ — это сокращение от „контрреволюционер“. А термин „контрреволюционер“ использовался там, в Никарагуа, как „сторонник Сомосы“. Это считалось оскорблением для сандиниста. Но, как вы знаете, Сомосы уже давным-давно нет. Революция, которая его свергла, затем переросла в коммунистический переворот, и так называемые силы контрас выступают против переворота. Поэтому в определенном смысле они действительно контрреволюционеры, и благослови их за это бог! И, как я полагаю, именно это и делает их контрас. И тем самым делает контра и меня».
…Никарагуанскую главу книжки я позволю себе закончить этой самой, пожалуй, удачной и самой красноречивой цитатой из еще, к сожалению, не изданного Полного собрания сочинений и речей 40-го президента Соединенных Штатов Америки Рональда Уилсона Рейгана. Первого президента этой великой страны, родившейся в огне великой революции, который открыто и во всеуслышание причислили себя к сонмищу контрреволюционеров.
Браво, сеньор президент! Спасибо за откровенность.