Кононенко, увидев, как изменилось лицо Шаткова, обеспокоенно привстал, склонился над ним:
— Тебе что, плохо?
Шатков смежил глаза, приподнял вялую, совершенно чужую руку, сделал ею короткое движение сверху вниз:
— Сядь!
— Может, врача позвать?
— Да сядь же ты… Сядь!
Кровянистое, в темных промоинах марево возникло перед Шатковым, на несколько минут заслонило свет, в этом горячем тумане Кононенко пропал совсем, в груди возникло жжение, сухие губы увлажнились. Шатков языком облизал их, удивился, почему же они такие горькие?
Пот бывает соленым, он всегда соленый, но вот горький пот? Может, это предвестник смерти? Смерть всегда приближается неслышимыми шагами и, зная, что она не слышна, таким образом — горечью — подает о себе весть.
— Тебе плохо? — снова послышался растерянный голос Кононенко. Шатков не удержался, с досадою подумал: «Ну хоть бы он говорил о чем-нибудь другом». — Тебе плохо? Может, врача? — опять послышался голос Кононенко.
Самая неблагодарная работа — это милицейская работа, всю жизнь к людям, на чьих плечах находятся милицейские погоны, относились плохо. Хотя, когда требовалась защита, когда в дом забирались грабители или на улице приставал какой-нибудь дюжий молодец, испуганные граждане мчались за помощью в милицию.
О милиции всегда говорили и хорошее, и плохое. Больше все-таки плохого, много больше: власть и раньше не пользовалась в народе популярностью, не пользуется и сейчас, а рукою власти — загребущей рукой, — всегда была милиция. Мусора, менты…
Но в Афганистане «менты», чекисты, грушники воевали так же, как и все, — так же погибали, так же калечились, так же умирали от разной отравы, бацилл, палочек, микробов, неразгаданных болезней, подрывались на минах, но кто-нибудь когда-нибудь написал в какой-нибудь газете о «мусорах»-афганцах? Или афганцах-чекистах?
Увы! Хотя все годы войны службу в царандое — афганской милиции исправно несли наши «царандоевцы». Не скулили, не жаловались, не сетовали на свою судьбу…
В пятнистом мареве перед Шатковым замелькали какие-то лица — плоские, бледные, со стертыми чертами, хоть и были они едва видны, но Шатков узнал их. Это были его ребята, с которыми он делил в Афганистане все пополам, — все, абсолютно все располовинивал, только ему повезло больше, чем им, и он теперь ощущает перед ними свою вину… Было бы лучше, если бы он разделил их участь. Шатков беззвучно пожевал губами — стало досадно от того, что человек зависим от обстоятельств, на которые никак не может повлиять, от того, что он остался жив, чувствует свою ущербность, вину и все поступки вольно или невольно должен соотносить с тем, как поступили бы его ребята, если бы они остались живы…
Ночью, когда он оставался один и лежал без сна, пусто глядя в темный потолок, они появлялись перед ним — ребята, с которыми он ходил на задания, рисковал, пил водку, горланил песни под гитару, о жизни старался не задумываться, жил только «текущим моментом», а потом этих ребят не стало: одного поймали душманы и с живого содрали кожу чулком через голову, второй подорвался на мине и истек кровью в вертолете, третьего перерезала пулеметная очередь, четвертый сгорел в бэтээре, пятый в горах сорвался в ущелье… Они были живы, они любили жизнь и хотели жить, но их не стало…
Тому, кто не был в Афганистане, тому не понять, что такое «не стало» по-афгански. Смерть в теплой постели от старческого удушья и гибель от пули — это две разные смерти. Они несовместимы. И вообще это даже понятия разные — в плане физическом разные, вот ведь как.
То, что ночью его посещают умершие люди, не является ли предвестником конца? Ведь умершие всегда приходят за теми, кого хотят увести за собой. Шатков вдавился головой в подушку и закрыл глаза. В следующий миг он потерял сознание.
Глянув ему в лицо, Кононенко привстал на стуле и испуганно прокричал:
— Врача! Сюда врача, пожалуйста!
Потом стремительно выметнулся из палаты в коридор — вылетел испуганной пулей, — слишком уж судорожными, рвущимися стали движения у хорошего парня Игоря Кононенко, — выбив из себя болезненно-нервный кашель, прокричал вновь:
— Врача! Врача в двадцать первую палату!
Ему показалось, Игорь Шатков, оперативник из Москвы, пошедший уже на поправку, неожиданно сдал — в него будто бы с улицы всадили пулю, ударила молния, его придавило деревом, в общем, с ним что-то произошло, — и он сейчас умрет.
Наверное, так оно и было.
Кононенко не уходил из больницы до тех нор, пока Шаткова не привели в сознание, и потом не уходил отсюда несколько дней подряд, пока не убедился, что Шатков будет жить.
Такие люди, как Игорь Шатков, не должны умирать. Такие люди должны жить.
1998 г., п. Внуково — Москва
Человек на тропе
«В горах грянул выстрел: это стрелял Джура. Резкий звук сорвал где-то лавину. Грохот ее падения несколько секунд сотрясал горы»…
«Джура был скрыт скалами. Пули, направленные в его сторону, с визгом отскакивали от камней, не причиняя ему вреда. Сам он стрелял не переставая. Трое верховых пытались поднять тело курбаши на лошадь, один из них упал. Джура удовлетворенно улыбнулся и вновь прицелился, стараясь бить наверняка. Второй басмач, пытавшийся поднять тело Юсуфа, очевидно, раненый, упал на колени, а третий, бросив тело курбаши, пытался вскочить на коня»…
«Доставая патроны, Джура резко протягивал руку назад, и все три басмача замирали на месте, прижимаясь к скале. Как-то, протянув руку, Джура не нащупал патронов и резко повернулся. Решив, что Джура их заметил, один из басмачей рванулся к близкому выступу, чтобы спрятаться за его зубцом, но сорвался и упал вниз, на камни»…
«Люди безмолвствовали, и только клекот горных орлов да шум далекого водопада врывались в песню:
…Как в горах Биллянд-Киика
Басмачи нас окружили,
Били, мучили огнем,
Как Джура зажегся гневом,
Поклялся им мстить до смерти».
Чем выше дорога поднималась в горы, тем все более прозрачным и жидким становился воздух, небо набирало звонкую синь, от его ледяного блеска делалось холодно.
Кузов нашей писклявоголосой старой машины был набит бумажными мешками, туго стянутыми у горловины витой бечевкой, ящиками, густо облепленными сургучными нашлепинами, — газик был почтовым и совершал челночные рейсы из областного города Оша в самую сердцевину Памира, в Дараут-Курган. По дороге машина заворачивала во все встречные села, которые здесь зовут аилами, экспедитор оставлял там мешки с почтой, потом мы дружно, скопом высыпали прямо через борт очередную порцию бокастых фанерных сооружений, над которыми кряхтели «Корбюзье» во всех концах страны, творя упаковку на свой вкус и лад, и машина пылила дальше.
Глава нашего пробега, экспедитор Декхан, был человеком веселым, иногда давал отхлебнуть вина из довольно объемистого мягкого бурдюка, заткнутого кукурузным початком, много рассказывал сам, нас слушал, иногда песню заводил, — в общем, дорожная компания (хотя какая там компания — нас было всего четыре человека) слепилась, спаялась в единое целое довольно быстро.
Декхан часто хохотал, ловил ладонью высыпающиеся из глазных щелок крохотные мутные слезки, тряс полными плечами, обтянутыми старым стеганым халатом, имевшим яркую детскую подкладку невинно-веселого цвета, разрисованную цветочками и стручками.
Кроме Декхана, с нами ехал еще один человек — техник, специалист по оптике, с весьма прозаическим именем Вася, Василий. Он направлялся в Дараут-Курган инспектировать гидрометеостанцию. Был Вася-Василий разговорчив, как карась в пору зимней одури, — из него не то чтобы слово, из него даже запятую трудно было извлечь. Угрюм Вася был, и вид имел диковинный, как некий таинственный гном из детской книжки.
Представьте себе два разношенных, ни разу в жизни не чищенных кирзовых сапога с голенищами в виде замызганных печных труб, накрытых сверху плоской, как коровий блин, кепкой. У коровьего блина была оторвана бимбочка — знаете, есть такой кокетливый пупырышек, а вернее, кнопка, что пришивается к макушке кепки, козырек был распорот, из прорехи выглядывала размочаленная картонка. Итак, пара кирзачей, накрытых кепкой, из-под которой выглядывал недозрелый, слегка окрасившийся розовиной томат — так, кажется, зовут маленькие, похожие на сливы помидоры? — да еще два любопытно посверкивающих прозрачно-светлых крапчатых глазика — это и есть техник Вася.
Ростом он был такой невеличка, что когда за стол садился, то ноги с табурета свешивал. Возможно, в силу своего гномьего роста Вася наш был угрюм, как нелюдь. Забился он в угол кузова, накрыл себя кепкой — всего только одни сапоги из-под кепки торчат, не слышно его и не видно. Как ни старались мы вовлечь техника в наши разговоры, ничего из этого не вышло.
Грохочет под кузовом дорога, о днище звонко бьются камни, будто кто из пулемета садит и садит без передыха, мы накручиваем километр за километром непростую памирскую трассу, движемся вперед.
Кузов машины поверху обтянут старым, в нескольких местах прорванным брезентом. В прорехи видно небо, звонкое, как резкий окрик, слепяще-синего цвета. Полог обтяжки хлопает на ветру тяжело и сильно — к пулеметным очередям добавляются разрывы гранат, в общем, картина впечатляющая. Если записать все это на пленку, то получится звукорепортаж с поля боя.
Мой товарищ Саня Литвинцев, по-командирски перевитый ремешками кофров, фотоаппаратов, полевой старенькой планшетки, исчерканный крест-накрест, разошелся не на шутку, начал травить разные лихие истории. Одну за одной. Да такие, что от смеха челюсти можно вывихнуть.
Я-то Санин треп хорошо знаю, мне он не в новинку, поэтому Литвинцев работает на одного Декхана — объявился благодарный слушатель, вот Саня и старается. Техник Вася не в счет. Иногда Декхан умудряется вставить в Санин рассказ пару слов, и Саня, умолкая на несколько секунд, косится на него недовольно — опасается помех. Тем более что голос у Декхана сочный, словно у оперного певца, хорошо поставленный, хотя о Большом театре и «Ла Скала» скромный почтовый экспедитор знает лишь понаслышке. А смех у Декхана — у-у, сказка! Гу-гу-гу-гу, ба-ба-ба-ба, го-го-го-го, бух-бух-бух-бух!