ться из плена снега и камней. На концах сучьев гнездились метелки — то ли лист, то ли хвоя — не поймешь, что это такое. Занес лет сто назад гуляка-ветер сюда семя, швырнул в камни, а оно, жаждущее жить, зацепилось за твердь, проросло — и вон в какого чахоточного урода обратилось!
— Что-то вроде фикуса, — проговорил Саня.
— Это не фикус. Арча. — Декхан поширкал простудно носом. Тюбетейка едва держалась на макушке кабачка-головы. Уши, красные мясистые нашлепки, кое-как прилепленные к гладким бокам баклажана, зашевелились. — Арча в камнях только и растет. На земле не хочет — не нравится ей почему-то… В водку арчу хорошо для настоя класть…
Сорванная метелка пахла крепко, терпко, дух был смолистым, очень знакомым. Жизнью, тягою к воле пахнул лист неказистого горного деревца, шибал в ноздри хмельно, выбивал невольную прозрачную слезу, прочищал мозги. Хороший запах был у арчовой метелки. По-нашему, по-российски, арча — это можжевеловое дерево. А в старину его еще негной-деревом звали — за крепость, способность простоять сто, двести, триста лет в любом мозготном месте, где на второй день все покрывается плесенью и гниет заживо, не преть при этом, сохранять себя в опрятности, отгонять от человека мокреца и комаров. Путника комар и мошка, кстати, никогда не трогают, если он идет с можжевеловой веткой.
— В юртах у нас перед зимовкой обязательно арчу жгут, кхе-кхе, — пояснил Декхан, — юрта тогда заговоренной становится. Никакая болезнь к людям не пристает.
Сзади, брякнув металлическими удилами и заставив свернуть всхрапнувшую лошадь в сторону, подъехал Саня Литвинцев. Сощурил глаза, свел в одну линейку редкие бесцветные брови.
— Слушай, попробуй-ка со стариком поговорить, прояви журналистскую хватку. Интересный тип. Нутром чую.
— Нелюдимый уж очень. Аксакал-саксаул. Всю дорогу молчит.
— Как всякий одинокий человек. Оно понятно… И все-таки попробуй. А?
Старик, не оборачиваясь, сделал резкое движение камчой, загоняя Саню назад, на свое место в караване.
Через минуту мы снова втянулись в сырое, с нависающими над тропой камнями ущелье. Камни были тяжелые, догладка обработанные водой и ветром, они, будто живые души, глаза имели, поглядывали на караван угрожающе, готовы были в любой миг вылущиться из пазов, рухнуть вниз, проломить земную корку, вогнать в душное черное нутро и людей, и лошадей. Что-то нехорошее, вызывающее оторопь, было сокрыто в лике этих камней. Перед такими опасными булыжинами человек невольно чувствует себя маленьким — козявкой, мошкой, которую запросто можно обратить в мокрое пятно одним движением пальца. Да что там движением пальца — одним взглядом.
Лошади хрипло дышали, втягивали в себя воздух с трудом, атмосфера тут разреженная — «разреженка», как зовут ее здешние любители филологических новшеств, кислорода мало, высота большая, воздуха не хватает, глотаешь его, глотаешь, пьешь, как воду, и все равно в груди пусто, легкие сипят вхолостую, перемалывают уже отработанный пар, к вискам кто-то постоянно холодными пальцами прикасается, давит на них. Время от времени я вижу, как Саня широко раскрывает рот, будто рыба, наглотавшаяся химии, делает несколько судорожных, но бесполезных вздохов, давится в сухом болезненном кашле, а потом, откашлявшись, устало обвисает в седле. Словно куль. То же самое происходит и со мной.
Оттого, что не было воздуха, в груди ярилось что-то раненое, клокотало впустую, а виски сжимали холодные безжалостные пальцы. Оттого, что задыхались и люди, и лошади, в голове рождались злые мысли, мстительные, ранее неведомые, возникала некая жажда бунта, желание учинить расправу… Нехорошо высота действует на человека.
Лошади мокрые. Мылистая сукровица проступила на их шкурах. Сукровица мокрила сапоги, штаны, пахла нехорошо. Пена густыми ватными комками срывалась с лошадиных храпов, падала на камни — так пенными клочьями, этими следами усталости, и отмечались километры пройденной дороги.
Когда через час мы выбрались из очередного ущелья на плешивую земляную полянку, неизвестно как существующую на этой жутковато-болезненной высоте, я, помня совет Сани Литвинцева, сделал попытку подъехать к старику, но он не пошел на сближение, резко рассек воздух камчой, словно птица крылом, в звуке этом даже почудилось щелканье волчьих зубов, я отступил назад, но все же нашел в себе силы проговорить сдавленным, просевшим, будто мне горло закупорила пластмассовая пробка, голосом:
— Аксакал, отдохнуть бы надо…
Старик на этот призыв не отозвался. Ни словом, ни движением. Он продолжал молча двигаться вперед, неустанно погоняя лошадь и оставляя после себя на едва приметной тропе белые мыльные клочья. Томир-Адам, видать, был упрямым человеком, усталости не признавал.
А усталость, она ощущалась буквально во всем — в ноющей боли рук, в муторной бегающей дрожи, пробивавшей ноги, в каком-то странном оцепенении мозга, в назойливом комарином звоне, прочно поселившемся в ушах, в серых увядших лицах, в запавших глазах и щеках. Даже Декхан, готовно отзывающийся на любое слово, на любой жест, и тот сошел на нет, из него будто выпустили воздух, и вся веселость вытекла, словно вино из дырявого бурдюка.
— Будет отдых или нет? — пробормотал сырым голосом Саня Литвинцев.
— Э-э-э-э, — послышалось безнадежное Декханово. — Кхе-кхе-кхе!
Не может быть, чтоб старик был таким железным, — впрочем, а прозвище? — он ведь тоже устал, выдавлины на затылке потемнели, набрякли влагой, спина сгорбилась, винтовка, которая раньше была словно бы чем прикручена к этой спине, сидела мертво, не дергалась, не ерзала, сейчас болталась вольно, хлопала прикладом по костистому узкому заду.
— Действительно, железный человек, — уловил мои мысли Саня Литвинцев. Он попробовал было изгнать из своего голоса сырость, но поперхнулся, закашлялся гулко, с хрипом, из-под пропитанных потом ресниц потекли слезы. Сане было тяжело, как, собственно, и всем нам, в височных ямках больно бились жилки, дыхание перехватывало, легкие работали шумно, с простудным сипением, будто старая паровая машина, и все впустую, бил кашель, сухой, злой, воздуха не хватало. Каждый из нас натуженно раскрывал рот, старался побольше захватить жиденькой, пахнущей снегом горной «разреженки», затихал на несколько секунд, затем снова делал судорожные движения губами, пускал пузыри.
К черту все, к черту Алтын-Мазар с его гидрометеостанцией!.. Когда вот так начинаешь вылетать из колеи, злиться, что тебе достается не меньше, чем лошади, на чьей хребтине ты громоздишься, когда кровь тяжело колотится в жилах и перед глазами маячит, то опускаясь, то поднимаясь, темное кровянистое полотно, надо брать себя в руки, другого просто не дано, нужно стиснуть челюсти и думать о чем-нибудь хорошем, о женщинах, которых встретил в своей жизни и которых любил, о том, каким чистейшим медом, вязким, хмельным, пахнет гречишный цвет, когда доводится бывать в деревне и бродить по фиолетовой вечерней земле, о том, как хорошо бывает выпить кружку пива где-нибудь в сумеречном дымном зале, под крашенными тусклой масляной краской сводами, насквозь пропитанными запахами рыбы и распаренных креветок, черных соленых сухарей, и отведать овечьего сыра. И вот уже сердце бьется ровнее, и дыхание не так сильно перехватывает, и кровь перестает колотиться-заполошничать, вызывая боль и страх, и хочется уже совершать что-нибудь доброе, нужное людям.
Тяжело дышат, хрипят лошади, надсадно кашляет Саня Литвинцев, перевитый кожаными ремешками фотоаппаратов, будто красный командир портупеями. Идут по тропе лошади, как ходили сотню лет назад, и две, и три сотни лет назад — других дорог тут нет. Так ездили воины Искандера Элькарнайна и пособники древнего картографа Эратосфена, ученого человека Птоломея, так передвигались Гумбольдт и Палас. Приобщение к великим невольно приносит облегчение, хотя дышать по-прежнему трудно — нет в воздухе кислорода, совсем нет его, ну хоть плачь! Торчит в горле тычок, ненавистная осклизлая пробка, и все.
А проводник и не думает останавливаться…
Небо совсем выстудилось, сделалось недобрым. Вот в нем возникла и медленно растворилась темная точка — это проплыл орел, завернул за горный пупырь, скрылся в ущелье.
В ушах звон стоит такой, что не слышно напряженного, пощелкивающего звука копыт — звук лошадиного шага почему-то начал вязнуть, тонуть в назойливом комарином звоне. А звон этот, он как звук беды, он словно вода, налился сам по себе в уши, и охота, до смерти охота сойти с лошади, попрыгать на одной ноге, вытряхнуть противный, колючий писк вначале из одного уха, потом из другого.
Но что ни делай, писк не пропадает, его ткань прочна, и каждый из нас кажется себе оглохшим, отупевшим, немым, посторонним на этой земле.
Хотя вот в звон втиснулись, но потом отчетливо возникли басовые шмелиные нотки, родилось ощущение чего-то непонятного, тревожного, лошади неожиданно убыстрили шаг — похоже, и они слышат шмелиный гуд, и у них звенит в ушах высота, болят жилы, напряженно колотится сердце.
Нет, это был не просто звон крови, гуд в ушах, было что-то другое. Проводник, не оглядываясь, продолжал по-прежнему ехать впереди. Вся его мощная фигура усохла в дороге, окончательно сгорбилась, лопатки отчетливо проступили сквозь халат, костляво взбугрили стеганую ткань.
— Что это? — хриплым тоскливым голосом спросил Саня.
— Самолет, — пояснил Декхан. — Граница рядом. Защищаться надо, вот и летают самолеты.
Звук был действительно похож на тот, когда самолет, разбежавшись, приподнимается над землей, скользит некоторое время над ее поверхностью, потом резко набирает высоту и растворяется в небесной глади. Буквально через минуту его уже и не видно и не слышно. Здесь же имело место нечто иное: звук не исчезал, а наоборот, назойливый, едкий, он прочно поселился в воздухе, он ширился. Едва приметно, но все же ширился, рос, был недобрым, чуждым человеческому естеству, таил в себе опасность.
— Почему звук такой странный? Самолет? Тогда почему шумит так долго? Самолет взлетел — и пропал… А тут?