— Много самолетов, — пояснил Декхан. — Я же сказал: граница, — он назидательно поднял вверх палец.
Не самолеты были это, как оказалось. Нет. Река. Самая настоящая горная река, звероватая, не знающая усталости, опасная.
Но до нее было еще далеко. Нам предстояло преодолеть тонюсенькую ниточку-тропку, с которой, опасно прогромыхивая, уходили вниз камни, щебенка; несколько сырых, длинных, где пугающе-утробно выл ветер, ущелий; затем мы все же сделали короткий, как затяжка сигареты, привал. После привала старик снова поднял нас, загнал на лошадей, и мы двинулись дальше задыхаясь, перхая, давясь жидким воздухом. А звук все это время ширился, полнел, набирал силу, наливался железной тяжестью, он обрел вязкость, сделался каким-то чадным, действительно самолетным. Не приведи господь попасть в давильню, что гул этот издает!
Вот звук сделался совсем бешеным, беспрерывным — рев чудища Кинг-Конга, кровожадной обезьяны, и только. Рев сотрясал здешние горы, рождал лавины, сели, камнепады, до волдырей обжигал кожу, выдавливал глаза, рвал уши — и почернело от него лицо Сани Литвинцева; Декханов лик, тот и вовсе стал плоским и тоже потемнел, появились на нем рябоватые крапины, похожие на следы муравьиных укусов.
Из ущелья мы спустились в каменистую лощину, свернули направо и только тут увидели, что откуда-то с горных высей, по косой, безудержно вышвыривая на берег пену, водяные пригоршни, мокрую гальку, а иногда и целые булыжины, падает река. Коричнево-землистая, вся в мыле, в огромных лопающихся пузырях, страшная.
Грохот стоял такой, что не то чтобы говора — крика не было в нем слышно. Саня Литвинцев что-то кричал мне, беззвучно раскрывая рот, а я ни одного слова из его крика так и не мог разобрать. От рева реки глаза были мокрыми, в зрачках мелькали тени, резвились маленькие светящиеся шаманята, скулы остро проступили сквозь кожу, руки как зажали сыромятный повод уздечки, так и омертвели — невозможно было их разжать.
Старик же на грохот совсем не обращал внимания, он медленно слез с лошади, бросил повод, и лошадь, покачиваясь, устало побрела в сторону, к сохлым рыжастым кустам, росшим в длинной каменной расщелине. Проводник махнул камчой и нам — спешивайтесь, мол, тоже. Первым на гальку сполз с седла Литвинцев, заприпадал, запрыгал на одной ноге, обходя коня стороной, тот покосился на него фиолетовым зрачком, тихим подрагивающим шагом двинулся к стариковой лошади, урвать что-нибудь на зуб, изведать, что за кустарник там растет, съедобен он или нет. Но старик не дал коням особо увлекаться кустарником, из залатанной, обшитой сыромятью торбы, что была привязана к седлу Декханова мерина, достал овса, несколько туго свернутых бязевых мешков, насыпал в мешки корма, повесил каждой лошади на морду, сам побрел по берегу вдоль ревущего грязного потока, мокря сапоги и подбирая по дороге голыши, пробуя их на вес, прикидывая, гожи ли они, любы ль руке? Голыши он складывал в карман халата.
Рвал грохот жилы, пузырилась от него кровь, мелькали какие-то безумные мысли. Полог неба перечеркивали багряные, словно осенний лист, полосы. Вот вспыхнула и исчезла радуга. Светлые, в искрах, макушки гор прыгали, двоились, холодом сводило подскулья… Что же это старик делает, зачем ему эти камни? Делать ему нечего, что ли? Надо поскорее перебраться на тот берег реки и уходить прочь, прочь от этого вязкого адова рева — в тишину, в посвист ветра и шорох осыпающейся на дно ущелий щебенки.
Но старик, он почему-то не спешил переправляться. Пройдя к расщелине, постоял немного у ее горловины, недвижно глядя куда-то в курную сизую даль, в излучину лощины, потом повернул обратно, зашаркал медленно сапогами по камням, с трудом нагибаясь, поднимая голыши… Коллекционирует он их, что ли?
Санины губы беззвучно зашевелились, похоже, он, как и я, тоже злился на старика, бранил его. Но старику на нашу ругань наплевать. Он просто не ощущал ее.
Вот Томир-Адам остановился неподалеку от нас, присел на корточки, подоткнул под колени халат, достал из кармана один голыш, примерился и швырнул его в коричнево-мутный поток. Прислушался к чему-то, недовольно покачал головою. Что он сумел различить в вязком ознобном грохоте, одному Аллаху известно. Думаю, что ничего.
Пересел на другое место, скрючился, снова швырнул в воду камень. Опять прислушался. И опять недовольно, не дрогнув ни единой жилкой, ни единым мускулом, покачал головою.
Здешние реки волокут с гор тяжелые, иногда весом в несколько центнеров камни, эти тяжелые булыжины, словно танки, утюжат дно, оставляют выбоины, в которые можно ухнуть с головою, изменяют речную лоцию, так сказать. Там, где вчера было мелко и на лошадях можно было совершенно свободно пройти, сегодня могла образоваться глубокая, словно бы взрывом сработанная яма.
Ухнуть в нее с конем — значит распрощаться с жизнью. Вот старик и бросал голыши в пенный бег воды, определял по ведомым только ему одному приметам, как сегодня чувствует себя ревущее чудовище: проглотит или помилует, где у реки может образоваться удобное для переправы место, а где глубина такая, что и думать о переправе не моги — погибнешь.
Но вот только что он слышал в этом безумном реве, действительно не знаю. Грохот и грохот. И слезы льются из глаз, и мурашки бегают по коже, и боль, кажется, навсегда поселилась в висках, застыла там.
В начале нынешнего века — да и в веке прошедшем — через здешние реки переправлялось много разного люда, в основном казаков. Хоть и опасно это было, хоть и рисковали мужики каждый раз, ожидая, что течение вот-вот оторвет голову или с необузданно-жестокой силой грохнет о камни, размелет кости, будто в дробильне, в мокрую муку, в пасту обратит, но ничего, одолевали все-таки реку. Много могил — чаще всего безымянных — выросло на берегу холодных, пьяно-буйных памирских рек. Не всем ведь везло во время переправ.
Если встречалась река побольше, то переправлялись на плотах-салах, о них я не раз читал. Делался сал просто: к деревянному переплету привязывалось несколько кожаных хорошо надутых бурдюков — их тут называют гупсарами, — все это проверялось на прочность и спускалось на воду — вот сал и готов, можно плыть. Трясло течение бедный плот, било его, дрожал он чахоточно, приготовившись к мучительной смерти, лопались под напором воды бурдюки, словно воздушные шары, и, будто гнилые, ломались, хряпали разрубленные потоком части, дольки переплета… И крестились бывалые люди, казаки-разбойники, кидая прощальный взгляд на мутное, будто слепленное из хлебного мякиша, солнце, прощались с жизнью своей, но тем не менее марку держали, не пасовали перед рекой, не отступали…
Те, кто был послабее, кто не мог выносить вида бешеной, стремительно проваливающейся в преисподнюю воды, просили привязать их к переплету и плыли на тот берег, держа наготове нож: если все бурдюки плота лопнут, то надо хоть успеть пересечь обвязку, чтобы предстать перед Господом Богом в одиночку, а не притороченным к этой поганой решетке с обвисшими кожаными мешками.
Бывало, что бурдюк лопался прямо под человеком, решетка прогибалась, и тогда казак, выплевывая изо рта холодную, невкусную воду пополам с кровяными сгустками, хрипя, матерясь, не слыша собственного мата в вое и грохоте реки, переползал на соседний пузырь, творил молитву, обещая поставить Всевышнему на камнях того берега сотню свечей, а в ближайшую скалу вбить крюк и повесить на него икону со святым образом…
Ревела вода, трясло человека на плоту, выбивало зубы, ломало пальцы. Все, чем жил ранее казак, чем дышал, превращалось во время переправы в нечто маленькое, ничтожное, невесомое, словно конопляное зёрнышко. И молил, молил, молил мужик Бога, чтобы тот сохранил ему жизнь, сохранил радость минутную, дал возможность хотя бы еще один раз, один всего разочек почувствовать под ногами землю, твердую почву, захмелеть от этого, зайтись в плаче либо в смехе, ощутить, что он жив, жив, жив, что еще предстоит ему услышать, как поет соловей теплой майской ночью и как пахнет черемуха, увидеть, как ласточки-береговушки режут острыми ножиками крыльев воздух в утренней тиши и их быстрые тени отражаются в спокойной воде озер, заставляя пугаться сытых голавлей и ленивых белоглазых судаков.
А старик тем временем все швырял и швырял камни в реку, качал недовольно головою — никак он не мог найти место для переправы.
Мякиш солнца рассыпался совсем, небо подернулось пороховым налетом, лошади съели свой овес и теперь дремали у каменной расщелины, не обращая внимания на рыжастый кустарник, который поначалу собирались обглодать.
Наконец проводник нащупал мель в речном потоке: сидя на корточках, он бросал камень за камнем в одно место, по одной линии, и не делал при этом отрицательных кивков, прислушивался к чему-то, одному ему ведомому, напрягался сутулой широкой спиной. Потом он промерил дно слева от узкой границы перехода, затем справа, каждый раз внимательно вслушиваясь в голос реки.
Наконец он поднялся, постоял чуть, прикидывая с высоты своего немалого роста, как лучше взять реку. Повернулся, длинным усталым движением вытянул из-за голенища сапога камчу, нацепил ее на руку, направился к лошадям.
Саня Литвинцев снова прокричал мне что-то на ухо — похоже, хотел определить, способен ли он перекрыть грохот воды, но, увы, слабак он против реки, уносящейся под большим уклоном вниз, исчезающей где-то в преисподней, в глубинах планеты нашей.
Старик медленно забрался в седло, проверил ногами стремена, дернул ремень уздечки — «чу!», подъехал к нам. Глаза у Томир-Адама были усталыми, белизна проникла в глубь зрачков, еще более затуманила их старческой немощью, зрачки обмельчали, сделались плоскими, худыми. Что-то печальное, одинокое, загнанное таилось в лице старика, в складках, которые, казалось, отвердели до каменной прочности, утяжелили углы рта, опустив их книзу и наложив на лицо печать непроходящей скорби.
И в Декхановом лице тоже проступила печаль, хотя горестное выражение никак не соответствовало его наружности — веселым, горохового цвета глазам, постоянной улыбке (иногда — хохоту), крупной голове, на макушке которой чудом сидела, не сдуваемая ни ветрами, насквозь пронизывающими ущелья,