Весна рукой махнула — и привет.
Вновь инеем прихвачен твой кювет…
Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.
И всё привычней голоса сирен,
слова их песен не вместить в катрен.
Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемёрзни, мыслящий тростник…
Обочина, где прежде был пикник,
знакома, но на диво неприглядна.
Там ты один, и больше никого,
поскольку от Тезея своего
клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова;
в молитвослове кончились слова.
На деревах — холодный белый бархат…
Твой потолок — всего лишь чей-то пол;
давно понятно, что король-то гол,
но всё равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель
и бытие прими, как самоцель,
у неба одолжив глоток озона.
А птицы вновь вернутся, как всегда.
Хотя сюда — особенно сюда —
им возвращаться вроде б нет резона.
Ссадина
Ты с душою не находишь примиренья,
ты цепляешься за рваные края,
за попытки осознать себя и время
на расчерченном отрезке бытия.
Видишь солнце, но в упор не видишь света,
выворачиваешь суть наоборот
и накладываешь масло, словно вето,
на надежд заплесневелый бутерброд.
Не приученный ни к посоху, ни к кисти,
не привыкший ни к бореньям, ни к мольбе,
ты всё больше отдаляешься от истин,
изначально предназначенных тебе…
Лишь в отчаянном, болезненном ознобе,
к уговорам беззастенчиво глуха,
стоматитом воспаляется на нёбе
сардоническая ссадина стиха.
В ПЛЕНУ ГЕОГРАФИЙ
Бродяжий рок-н-ролл
Никуда не спеши, перекатная голь…
Забайкальская степь, Кострома мон амур…
Ты судьбой изначально помножен на ноль,
и прорехи в штанах — не всегда «от кутюр».
Ты в Рангуне сгорал в малярийном бреду,
нотрдамский собор запирал на засов,
с далай-ламой вдвоём посещал Катманду,
где буддистских святынь — как нерезаных псов.
В Свазиленде война. Ты сбежал в Браззавиль,
а оттуда на Нил, где живал фараон…
Каждый атом на коже — дорожная пыль
от отчаянной сшибки пространств и времён.
Ты не томный июль, а мятежный апрель,
ибо понял судьбы назначенье и роль:
мол, движение — всё, а конечную цель
кто-то, как и тебя, перемножил на ноль.
Непогода в Бостоне
Бостон скрыт под белою кольчугой.
Лютый холод. Ветрено. Туман.
Улицы, пронизанные вьюгой,
реками впадают в океан.
Мой day off[2] —без смысла и без спешки.
Даунтаун мёртв, как Оймякон…
Плотный завтрак в маленькой кафешке —
что-то из мучного и бекон,
клейкий шорох утренней газеты,
кофе, оставляющий желать…
(Как дела у Дугласа и Зеты? —
тишь и, как обычно, благодать).
Лишь бы быть под крышей! И в колоде
смешаны шестерки и тузы:
финансист, похожий на Мавроди,
программистка с берегов Янцзы,
мелкий клерк из ближнего «Файлинса»,
менеджеры среднего звена…
Шторками задёрнутые лица.
За семью засовами весна.
Завтрак позади. Пора наружу,
на скрещенье улиц и эпох,
в бешено мятущуюся стужу,
ставшую болезненной на вдох.
Бойкий угол Вашингтон и Саммер
нынче тих. Не видно бизнес-дам.
Мир живых скукожился и замер,
спрятав бесприютных по домам.
Путь домой, он и по цвету Млечный…
Грусть в душе. Одиннадцатый час.
И за весь квартал — один лишь встречный,
и один лишь взгляд печальных глаз.
Париж
В Париже мы — особенная раса,
в крови которой радость и кураж.
Взгляни: закат клубничного окраса
на эйфелев нанизан карандаш.
Весь мир — театр, а Париж — как сцена;
на ней огни танцуют фуэте.
Причудливо змеясь, сомкнула Сена
питоново кольцо вокруг Ситэ.
И вновь над миром — терпкий запах кофе,
и вновь поёт Пиаф: «Падам-падам…».
Мне видится Гюго библейский профиль
над серою громадой Нотр-Дам.
Пронзая сумрак, пароходный зуммер
бьёт, как в литавры, в перекаты крыш…
А я Париж увидел — и не умер.
Нельзя со смертью совместить Париж.
Хроника трёх империй
Империя Номер Один — загадка. Замок без ключа. От пальм до арктических льдин — разлапистый штамп кумача. Страна неизменно права размахом деяний и слов. А хлеб — он всему голова в отсутствие прочих голов. Разбитый на кланы народ мечтал дотянуться до звёзд; а лица идущих вперёд стандартны, как ГОСТ на компост. Придушены диско и рок. Орлами на фоне пичуг — Михайлов, Харламов, Петров, Плисецкая и Бондарчук. Но не было глубже корней: попробуй-ка их оторви!.. И не было дружбы прочней и самозабвенней любви. Хоть ветер, сквозивший на вест, дарил ощущенье вины, холодное слово «отъезд» заполнило мысли и сны. Под баховский скорбный клавир, под томно пригашенный свет нам выдал районный ОВИР бумагу, что нас больше нет.
От хип-хопа и грязи в метро невозможно болит голова. Что сказали бы карты Таро про Империю с номером два; про страну, где святые отцы, повидав Ватикан и синклит, изучив биржевые столбцы, превращают мальчишек в Лолит; про страну, где юристов — как мух, и любой норовит на рожон; про страну моложавых старух и утративших женственность жён?! О, Империя с номером два, совмещённая с осью Земли! — прохудились дела и слова, а мечты закруглились в нули… Но и в ней — наша странная часть, выживания яростный дух, не дающий бесследно пропасть, превратившись в песок или пух… Хоть порой в непроглядную тьму нас заводит лихая стезя — нам судьба привыкать ко всему, потому как иначе — нельзя.
В Петербурге, Детройте и Яффе,
наподобие дроф и синиц,
мы не будем в плену географий
и придуманных кем-то границ.
Нашим компасам внутренней боли,
эхолотам любви и тоски
не нужны паспорта и пароли
и извечных запретов тиски.
Пусть услышит имеющий уши,
пусть узнает считающий дни:
нам с рожденья дарованы души.
Говорят, что бессмертны они.
И они матерьялами служат
для Империи с номером три…
Две Империи — где-то снаружи,
а одна, всех важнее — внутри.
Межконтинентальное
Мой приятель, любивший попкорн и «Kill Bill»,
говорил мне, что села его батарейка.
Оттого он на всё отрезвлённо забил
и уехал в страну побеждённого рейха.
Лет за пять наплодил он детей ораву
с уроженкою Гамбурга, либэ фрау.
Мой приятель ещё не брюзглив и не стар,
любит лыжи и русскую литературу,
и на Джаве кодирует, как суперстар,
в чем намного гурее любого из гуру.
У него фазенда плющом увита,
и повсюду символы дойче вита.
Мне приятель звонит до сих пор иногда —
перед ужином, чтобы остыло жаркое.
На вопрос же: «Ты счастлив?» ответствует: «Да» —
и уводит беседу на что-то другое:
например, о том, как достали ливни,
и о курсе евро к рублю и гривне.
Мой приятель и в стужу звонит мне, и в зной —
вот и нет германий и нет америк.
Телефон безрассудной тугою волной,
как китов, выбрасывает на берег
под скалу, на пляжное изголовье
две судьбы, вмещённые в междусловье.
Бостонский блюз
Вровень с землёй — заката клубничный мусс.
Восемь часов по местному. Вход в метро.
Лето висит на городе ниткой бус…
Мелочь в потёртой шляпе. Плакат Монро.
Грустный хозяин шляпы играет блюз.
Мимо течёт небрежный прохожий люд;
сполох чужого хохота. Инь и Ян…
Рядом. Мне надо — рядом. На пять минут
стать эпицентром сотни луизиан.
Я не гурман, но мне не к лицу фастфуд.
Мама, мне тошно; мама, мне путь открыт
только в края, где счастье сошло на ноль…
Пальцы на грифе «Фендера» ест артрит;
не потому ль гитары живая боль
полнит горячий воздух на Summer Street?!
Ты Би Би Кинг сегодня. Ты Бадди Гай.
Чёрная кожа. Чёрное пламя глаз.
Как это всё же страшно — увидеть край…
Быстро темнеет в этот вечерний час.
На тебе денег, brother.
Играй.
Играй.
Рижский Бальзам
Узнаю́ тебя, осень,
по недобрым глазам,
по прищуру пылающе-рыжего цвета.
Чудодейственный Рижский
Оноре де Бальзам
выжигает из жил постаревшее лето.
Вот и небо обрюзгло.
И, набравшее вес,
наклонилось к земле в пароксизме одышки;
и нечёток,
как будто на фото без вспышки,
горизонта клинически точный разрез.
Узнаю́ тебя, осень,
твой рассеянный взор
и шаманских дождей полушёпот и шорох…
Ни за что не сменю я
твой прохладный минор
на присущую лету тональность мажора.
Приведи меня, осень,
к несвятым образам: