как чуждо индейцу навахо
монголо-татарское иго
не надо слюнявых истерик
и ядов доверенных тумбам
закрытие старых америк
оставим циничным колумбам
а сами измерим победы
своим невеликим аршином
и снова под тёплые пледы
в привычной компании с джином
напишем фривольные стансы
глотнем горьковатой микстуры
и к черту амбальные танцы
в обшарпанном доме культуры
давай избежим послесловий
станцуем с надеждою в паре
последний фламенко в тамбове
последнюю румбу в дакаре
Философ
Бредёт по планете Неспорящий, землю не роющий,
тропинками еле приметными, мохом поросшими,
вдали от хайвэев, ведущих гаврошей к Сокровищам,
и встречной дороги, до «пробок» забитой гаврошами.
Его наблюдательность — мера познания Сущего.
Отведав из утлой котомки нехитрой провизии,
он будет смотреть, как дорога осилит идущего,
и будет свидетелем каждой дорожной коллизии.
Как выгодно быть в этом клане — Не Ищущих Выгоды,
как здорово просто сидеть и на солнышко щуриться,
поскольку давно уже сделаны главные выводы,
и только неясно, что раньше: яйцо или курица.
В глазах утомлённых — ростки непредвзятого Знания,
а мимо несутся спешащие, злые, охочие…
Удачи им всем! А ему — всё известно заранее.
Спокойная мудрость.
Усмешка.
Пикник на обочине.
Цапля
…а налево пойдёшь — потеряешь коня,
заработаешь СПИД, диабет и нефрит,
и не будет в дому твоём белого дня,
только смрад да обломки разбитых корыт.
А направо пойдёшь — потеряешь детей,
потеряешь жену, руку, ногу и слух,
а в награду получишь десяток плетей,
хоть тебе, чтоб издохнуть, достаточно двух.
Если прямо пойдёшь, будешь предан за грош,
за понюх табаку, за минутный каприз…
И, выходит, куда ни пойдёшь — пропадёшь.
Остаётся одно направление — вниз.
Потому как наверх за отсутствием крыл
не пущают таможня и паспортный стол;
и, наверное, что-то ты знал, да забыл,
и навек потерял, что когда-то нашёл.
Это время вступило в четвёртую треть,
зачеркнув на ходу предыдущие три.
Чтоб продлить бытие, нужно лишь замереть,
словно дети в игре по команде «Замри!»,
серой цаплей застыть посреди пустоты,
погрузившись в болото усталого «я»,
да изгнать из себя на пустые листы
стаи слов, заменивших восторг бытия.
Сублимация
Ни один человек не остров.
Я проживаю на старом угрюмом складе.
Полки, забитые хламом: тома, тетради,
ржавые скрепки, скрипучие дыроколы —
гильзы, пустые гильзы житейской школы.
Тысяча лет с той поры, как о них забыли;
время на полки обрушилось слоем пыли,
истёршейся вязью строчек в амбарной
книге, связавших в одну охапку дела и
миги… Я здесь. И в ответе годы за боль в
затылке, за джинна, который вечно живёт
в бутылке, за тусклые блики солнца, за
воздух серый, пропахший, как воздух
ада, золой и серой. Я здесь. Я скопленье
острых горячих точек, я кем-то забытый
жрец, путевой обходчик, и я обхожу их —
чего, непонятно, ради…
Я проживаю на старом угрюмом складе.
Я проживаю в ненужном большом музее,
сам же собою записанный в ротозеи, сам
же собою приставленный к обелискам,
чтоб тосковать то на русском, то на ан —
глийском. Я на мели, позабывший про
порт приписки. Рядом со мной — компро —
миссный стаканчик виски. Всё под рукою:
креслице, столик и ложе; если порой
сумняшеся, то ничтоже. Зря ли судьбой
я причислен для вящей пользы к тучным
стадам извечно рождённых ползать?
Мог бы взлететь, но ведь разве ж удел не
жалок: лбом колотиться в твердь потолоч —
ных балок? Нет, мне сказали расчёты, что
можно проще. В итоге — вполне конечна
моя жилплощадь. Мой адрес — не Минск,
не Бостон, не Вейк-ан-Зее.
Я проживаю в ненужном большом музее.
Раз уж сданы лишь на «двойки» и «трой —
ки» тесты — всё, что осталось в запасе,
зовётся «тексты». Так, совокупности
слов, запятые, точки. Их нарезаешь, как
торт — и выходят строчки. И ведь не то
чтобы радостно заниматься этою самою
странною из сублимаций, а просто сидит
внутри безымянный кто-то, настойчивый и
привязчивый, как острота. Он же диктует,
как будто диктуют сводку, он же ночами
жестоко берёт за глотку. Ежели так — то
уже не до личных выгод, надо с вещами
немногими — и на выход, на выход из
складов всех да из всех музеев, где звезды
висят, над миром свой свет рассеяв… Вот
тут, наконец, внутри замолкает кто-то —
и всё. Это время вдоха. И время взлёта.
Учитель, воспитай ученика
Не всё ль равно: станок или строка;
не всё ль равно: хибара или терем…
Учитель, воспитай ученика
и век мори, оставив в подмастерьях.
От жара солнца помогает тент;
ожог не получить на дне колодца…
Твой ученик тебе не конкурент:
несущий воду в небо не взовьётся.
Учитель, воспитай ученика.
Учи его печали и облому,
поскольку это смертная тоска —
внимать хвале, назначенной другому.
Дари ему, учитель, мудрость книг,
разумное в его нейронах сея;
пусть вечно будет счастлив ученик,
что он неподалёку от сэнсэя.
Твердя ему, что пыль он и слабак,
окрестной грязью непрестанно пачкай.
Он будет верен верностью собак,
счастливых даже крохотной подачкой.
Задумчив будь. Загадочен слегка.
Слегка витиеват и недопонят…
Учитель, воспитай ученика.
Иначе — не оценят.
И не вспомнят.
Пьеро
Запас перспектив иссяк.
До остатка.
Весь.
Случайным порывом ветра в густой траве…
Мы где-то нужны, да только, боюсь, не здесь,
в краю, где на всех углах — «Посторонним В.»
Ну что ж, матюгнись. О стол кулаком ударь.
Сотрутся за миг твои и мои следы…
Нетвыходаносор, деспот, угрюмый царь,
в твоих палестинах накрепко взял бразды.
Но только полно и тех, кто мечтой согрет,
кто видит свободу там, где ты видишь клеть.
И все твои беды — это придумка, бред,
попытка уйти из ряда, сыграв трагедь,
попытка найти исход из чужих клише,
которого ты никак не найдёшь, хоть режь;
попытка сыскать, что нужно твоей душе —
неужто лишь пепел, сыплющийся на плешь?!
Всё было и прежде; этот удел не нов.
Пора овладеть искусством держать удар…
И небо, в котором холод Катрин Денёв,
не верует в твой, актёришка, Божий дар.
Ужимки твои — ну, как по стеклу металл;
владеешь собой — как лыжами пастор Шлаг…
Пора бы уже понять: караул устал,
и грузно свалил со сцены, чеканя шаг.
Не плачься другим: мол, это — клеймо. Тавро.
Твоей вины не отыщешь на карте вин…
Лишь ясно, что чёрно-белый костюм Пьеро
давно не в моде. Не веришь — спроси Мальвин.
Утро туманное
Утро туманное, утро седое —
лишь продолженье ночного кошмара.
Ну, а в России огромны удои
и урожаи кокосов с гектара.
Там — постоянное подвигу место;
здесь же — не место. Здесь пусто и тихо.
Впрочем, «кому и кобыла невеста» —
дворник порою говаривал, Тихон.
Ладно. Рассветы повсюду похожи
неосязаемой тёмной нирваной.
Утро отметилось мятою рожей
в стареньком зеркале в маленькой ванной.
Душ. Чтобы раньше и чада, и фрау…
Лик прояснился. Стал собран и розов.
Жаркая жидкость из чайника «Браун» —
как контрапункт январю и морозу.
Новости. Вновь гололёд на дорогах.
Завтрак в уютной кухонной лагуне…
Что-то в газете раздел некрологов
явно поболе, чем был накануне.
Впрочем, пора. В это чёрное с белым.
Двери закрыть и остаться снаружи,
исполосованный крошками мела
по приговору бестрепетной стужи.
Стёрлись в дороге и ноги, и посох;
сердце с душою истёрлись тем паче…
Белки, привыкшие к бегу в колёсах,
тоже не знают, что можно иначе…
Седьмой день
Шесть дней из семи в неделю он словно в коме:
работа, друзья и затхлый привычный быт…
Он будто плывёт на странном пустом пароме,
а порт назначенья им навсегда забыт.
Он — словно случайно выживший в гекатомбе.
Он всё потерял, зато уцелел. И вот —
шесть дней из семи в неделю он робот. Зомби.
Его завели, как куклу — и он идёт.
Он распознаёт, как прежде, места и лица.
Он помнит свои маршруты и где рождён.
Он знает, как есть. Он помнит, как спать и бриться.
Шесть дней из семи обходится этим он.