По следам кисти — страница 16 из 42

24 Мальчики высоко держали голые подбородки. Девочка, полная текстов из учебника вроде «ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами…» — хотела еще слов, больше. Таблеток от жадности, и побольше.

                                              * * *

«Ни в ком зло не бывает так привлекательно…» — начиналась чесотка во членах девы. Когда нельзя и на дворе 1977 год, то страсть открывалась, как рана, настежь и молниеносно. И вообще вред от оборванных цитат измеряется количеством революций. Капнешь небылой никогда каплей раба — и получи девяностые. Поразительный мальчик в клубном прикиде был я. В советских школах прикида не говорили, но сейчас уж пенсия, мне все можно — и я собираю все современное. Особенно люблю русские слова — до слез, до неловкого чувства, похожего на стыд. Котлы — часы. Загадочно, правда? Зюга — две копейки на языке карточных шулеров ХХ века, по сведениям лингвистов из НКВД 30-х. Да, вы правильно расслышали: длинное мне все можно вместо простого победительного могу — да, окружной прокурор моей души остался на посту, никому не верит, истерит, но хрипеть о боли без уловок бонтона умеет, не конфузясь провинциальных гусей25. По девочке у «Мороженого» — ларек стоял близ кафе «Лира», ныне покойного, — читалась хорошая провинциальная школа, не более месяца назад оконченная, где основным вопросом философии, решенным блестяще, была первичность бытия. Первичность постреливала глазками в сторону смущенного, нахального и бесправного сознания. Оно буйно и факультативно зеркалило выходки бытия, как хулиган, отражающий барышню. Извините, я выражаюсь витиевато, но смысл от меня не страдает, не волнуйтесь, его нет. Вернемся в 1977. По случаю первичности девочкины губы алели на всю Тверскую, до Белорусского вокзала. До Теплого стана долетал оранжевый луч отражения, теплый горячился, у ало-рыжих губ тормозили такси, каменели прохожие, заглохли две бетономешалки, старушки грозили всеми пальцами. Вопросы философии (какое время погибло!) — все были отвечены, стали риторическими, наступил философский коммунизм: от каждого по философским способностям, каждому по философским потребностям, ибо не фиг26, когда все ясно. Мое сознание было продукт высшего психического усердия мозга и легко решало любые задачи, приличествующие гению; запоминало идеологемы без труда и сопротивления души несмотря на ошибки в логике. Загадочное нарастание классовой борьбы по мере продвижения к коммунизму было восхитительно неуклюжим. За всем этим сговором мнилась космическая тайна, но поговорить было не с кем, и мы плевались броскими цитатами из врагов. Мимо шли девочки, о ту великую пору еще обязанные быть девственницами ввиду соглашения с традицией бабушек, помнящих вынос брачных простыней гостям. Подпившие гости смотрели на белое полотно, оценивая размер алых и бурых кровавых пятен. Мы, мальчики семидесятых, фоновым знанием своим видели всех девочек плевообязанными, покорными, второстепенными, вынесшими-на-плечах-все-тяготы-войны и родина-мать-зовет. Сияющая каша дум о девочках создала эпоху.

                                              * * *

Мальчики помнились и помнились; я не знала слов мейнстрим и маргинал: хороша бессловесная жизнь невежды; мальчики пригодились потом, в газете, как импульсы тоски по неведомому: сколько правд на свете и что за это бывает? Стигобионтные амфиподы слушали «Турангалилу» Оливье Мессиана. Люблю. Вот люблю.

Мальчики в очереди за мороженым липли к памяти сладкими — сейчас невозможное сравнение, но мне плевать — форточками, за которыми свет, но я не знаю, где центральная дверь, а форточек мало. Мальчики сомневались в системе. От игры в острые слова, смягченные шелухой ша, веяло чем-то пограничным, опасным, вроде добрачного секса при Кальвине. Я еще не знала, что усомнившимся в базисе грозили кары. Мальчик в наиболее синем диссидентствовал каждым поворотом твидового плеча, а я не понимала, почему получается так навылет и вызывающе. Разобраться — где секс, а где политика, где казни, где вырубка логики с усекновением смысла — я еще не могла. Мир был весь вымышлен, и я привыкла, не успев оторопеть. Например, идеалист было ругательное слово, непонятное крайне. А вот идеология, как ни странно, нет, не ругательное. Религия булькала в реторте как опиум народа. Народ, источников не читавший, вслед за Ильфом и Петровым настойчиво добавлял для. Я захотела недоступных умных мальчиков, как в синих твидовых пиджаках за мороженым у подножья «Лиры», которые громко плюются философской шелухой, не оглядываясь на милиционера.

                                              * * *

Мы читали под партой все, что критиковали основоположники, но подняв заблестевшие взоры, мы были обязаны перешутиться. Гордо и фразисто, будто мы всегда знали об искажениях великих идей в трудах марксистов-ленинистов, но не выдавали себя — на чьей стороне. Нельзя было твердо стоять на позиции в жерле фельетона, а твердо стоять на первичности материи мы не могли после одного эксперимента, я расскажу позже, а выйти на первичность сознания значило вылететь из нашей спецшколы, комсомола и личного светлого будущего. Ментально я стал уникальным акробатом, в прыжке под куполом я хвать вирус буддизма и медитативным йогином лечу вниз к арене в позе лотоса, со скрещенными ногами. Я вряд ли хотел девочку с алыми губами до Теплого стана, разве что на недельку. В ее глазах еще не проснулось то самое, а мне было не до преподавательской деятельности. По ней и так было видно, что женщина с будущим, зрачки-жерлища, полное понимание на дне, вопросы на поверхности блестящей линзы. Опиум ее не был еще для народа. Хотя для добавлять не следует: Opium des Volkes. Маркс взял у Новалиса, Чарльза Кингсли, маркиза де Сада — броские афоризмы часто родятся в переполненной семье — окрылил и навострил, а непослушный русский язык воткнул афоризму меж лопаток свое ироническое для. По моей поздней версии, воткнул ввиду брезгливости: если для, то принес кто-то, а народ у нас самоверующий, без антиномических затей. Народ может антиклерикально позыркивать на часы большого иерарха, но в борьбе ярость гуттаперчевого сознания автоматически становится солидарным камнем и материальной силой. Феномен был известен большому дедушке — Марксу-Ленину — в детстве мне не хватало только переходной песчинки. Парадокс кучи, см. Евбулид из Милета, IV в до н. э. Где ощутимый, описуемый переход от личного к общему, от индивидуализма к коллективизму, и сколько песчинок надо для митинга?

                                              * * *

Вопросы мои были детские, поскольку в стране назначенных ответов оставалось лишь вовремя покупать помаду. Мои губы видны отовсюду, словно гоголевские шаровары. На экзамене в институт мне выпал Гоголь и сдавала я Гоголя автору монографии о Гоголе, вышедшей в свет накануне моего экзамена. Была решительна, вышла с победой. Лепет мой срабатывал безотказно. Накануне, внимая мальчикам и содрогаясь от клубных пиджаков, я поверила, что высшие загадки вместе с отгадками находятся где-то за, куда трудно вступить, однако только там расскажут о мире, устройстве, и только через правильные, заповедные слова. Там царит личность. Бессмысленная и жестокая абстракция. Хороша была пустая голова: соты есть, меда еще нет. Какая личность у пустых и жадных до меда сот? Были губы. Читайте Розанова о губах.

По тем временам личность, доступная моему пониманию, была умной в значении мыслящей рационально. Личность — имя существительное мужского рода. Она никак не могла молиться. Рыдать и кружиться, бить в бубен и погружаться в океан она не могла. Она сидела на граните в позе мыслителя. Только подойдя к мыслителю в Музее Родена своими ногами, я обнаружила, что изваяние — сатирическое произведение. Вообще по музеям надо ходить. В детстве я не бывала в музеях. Сейчас окатило холодным кипятком: почему для меня все книги, в первом абзаце содержащие слово детство или реестры предков с изрядными судьбами, хрусткие следы коих с потертостями на сгибах метрик сто лет хранились по сундукам и вот внучок нашел, открыл и пережил — вряд ли тут одно мое уродство брезгливости, тут еще что-то неспелое, неинформативное, как постмодернизм, — все отбосоногие книги вызывают позыв на рвоту и единственный вопрос: как часто мылись эти дети. Почему?

                                              * * *

В школе я тайно, под партой, думал: разве может личность молиться? На коленях? Она б и «Во поле березка» не могла спеть. Руководить хором куда ни шло, а петь лично — личность — ни-ни. Минуту, я пошел на трибуну. Внимание, беру дыхание. Об эволюции умопостигаемой личности от шестидесятых с его джинсовыми злоебучими шестидесятниками до высокотехнологичного 2018 года скажу первое: личность и была призрачной — личность умерла не родившись. Ее нет. Она, кстати, не нужна. Функция неопределенна. Эволюция не могла родить личность, ей невыгодно. Футляр и рама — скрипка и полотно. Жерлища внутричерепного ума всегда наготове: вырвет из себя и хвалится мозговой какашкой — я Фрейд! Фрейд! Ницше! А еще лучше Хайдеггер. Бытие, время, путь личности — все расскажу. Но где-то машинка схватила — думаю, незаконно, а на захватах в истории многое выросло — божью искру. А не летела ли искра к дельфинам? А пракроманьонец перехватил и стал вполне кроманьонцем. А сейчас эта вороватая выдуманная личность, окутанная бархатом и шелком индивидуализма, вся расшитая жемчугами прав и свобод, сверкающая мнением и тонкая в инсайтах своей застарелой копрофилии, — она даже как потенциал покидает нашу планету. Картинка мира личности посыпалась ввиду рождения дублера: ИИ. Мы на пороге события, равного появлению на Земле