По следам кисти — страница 29 из 42

На следующий день дождь уже хлещет. Все сидят в группе и развлекаются в меру сил. Мой родной и страшно любимый сегодня имеет отпуск от воспитательницы: шнуроваться не надо. Я подхожу к нему сзади. Он складывает кубики. Я обнимаю его за плечи, прижимаю к себе и говорю: «Ты моя божья коровка!..» С неземной нежностью говорю. Люблю неимоверно34. Он пугается, отбрасывает мою руку. Потом на всякий случай бьет меня по руке и убегает. Я ухожу в дальний угол комнаты и пытаюсь сдержать слезы.

Я начала бояться слов о любви, ботинках, бантиках и шнурках. Я тихо плакала по ночам в подушку. Ведь я знала, как шнуровать ботинки. Я хотела помочь ему сделать на шнурке бантик. Он отверг, а мне надо поцеловать его. Шнурки шнурками, но главное — поцеловать. Страшная, иссушающая жажда, от нее болели губы, билось сердце, кровь носилась по телу с дикой первобытной скоростью. Страсть вцепилась в горло, в голосовые связки, бантиком завязала, не продохнуть.

Все взрослые надевали на меня вельветовые сарафанчики, привязывали к волосам огромные шифоновые банты, презанудно восхищаясь длиной моей пушистой косы, мучили умолчаниями, а родители заставляли отворачиваться к стене и спать на правом боку. Я с тех пор всю жизнь сплю на левом. Меня бесила собственная немота, оборудованная бантиками в косе, сарафанчиками, чулочками и прочими половыми признаками. Издевательство солидарных во лжи взрослых. Кляп. Мне нужно целовать и трогать, я точно знала, что ничего не испорчу, не помну, человек будет цел-невредим-доволен, — я знала, как это сделать. Но бантовый кляп тут как тут. Шифон туго пеленал все молекулы моей неистовой страсти, углублял немоту и, понятно, распалял протестное движение. Я до сих пор ненавижу всех их, дураков бессмысленных, а вопрос о детях полагаю самым бестактным на свете. Хочешь дать миллион — дай. Не хочешь? Молчи. В следующей серии поганый драматург вводит новое действующее лицо. Смотрите.


3


Обед. В средней группе, за яблочным компотом, я заговорила с Вовочкой о любви. Тихо, как обычно, сказала соседу ты моя божья коровка. Вовочка — а мог бы привыкнуть — вдруг насторожился. Остро потянуло закипающим цинком. Поднимаю глаза: в дверях Ольга Александровна, заведующая с голубыми глазками; нравственная. Газосварочно режет воздух молниями. Норма нарушена. Еще одна.

И меня потащили на кухню. Хлорка, пережаренный лук и бескрайние, серого металла столы для разделки, метровые ножи, выправленные тонко, как бритвы моего дедушки-подполковника. Ледяной заоконный свет скачет по лезвиям и озаряет прозекторскую. Будь я Хаим Сутин, в богатой славе второго парижского периода развалившим на багровые разрубы тушу быка, — пала бы в ноги мясникам, восторженно рыдая еще! еще! Но на первой живодерне человеку бывает и не до живописи.

Ольга Александровна когтями прошла мою кожу и все подкожные ткани, сдавила мои плечевые кости, аж заскрипело все, и крикнула повару нести нож острый, самый острый, ибо мне сейчас подрежут язык, чтоб не болтала за компотом. Я сопротивлялась и вырывалась, поскольку за обедом не досказала Вовочке про любовь, но заведующая последовательно вонзила когти в губчатый красный костный мозг плечевой кости, миновав и костную ткань, и законы природы, и тут моя память услужливо выключилась. Я не знала, что на все есть термины, и все проходит; еще долго я не знала ни термина, ни Термина, бога языческих границ, но язык мой уже попал в переплет, и урок кровавой терминалии, с потрясающим планом горохово-цинково-хлораминового жертвоприношения, был античен по своей базовости. Ave, Caesar!

От неподготовленной смерти правое полушарие жертвы спешно замерзло и ледяным снежком вылетело в окно. Я навек утратила способность фантазировать. Сейчас оно и ни к чему, наступило будущее, полное прав взрослого человека, а в средней группе моего садика еще не знали о новых девайсах для морга. Рождественские распродажи «Anatomage Table»! Прелестный симуляционный стол. Кто понимает. И финорганам донесите, что есть на свете предмет роскоши, на который следует обратить внимание с точки зрения налогообложения наряду с брильянтовыми вертолетами: стол интерактивный для детского анатомического театра и тачскрин во всю длину воображаемого трупа. Не знаю, можно ли запрограммировать внешность анатомируемого объекта под тещу или алкаша с шестого этажа, но мысль богатая. Дорого. Соотношение цена-качество превосходное.


4


Вытащить из памяти кухонный нож не удалось, и я начала стрелять. В северокавказском городе, куда меня возили на каникулы, на каждом углу стоял тир. Жестяные зверюшки, валившиеся на бок с пустым консервным звяком, бодро восставали по единому дёргу шнурка. Они надоели мне за неделю. Я перешла к мишеням и пистолетам. Через месяц во всех тирах городка на доске «Наши отличники» начертали мою фамилию. Не скрывала. Стреляла под своей, хотя никаких шансов не было: Ольга Александровна жила в Воронеже, ничто не вело ее на Кавказ. Вовочку смыло время, память съела его. Слава Богу, тиров нальчикских было несчетно, и я выбила из души все. Убрала за собой. К девяти годам я стреляла уже без малейшей задней мысли: Ольге Александровне бешено повезло. Я вышибла ее. Повезло, что вышибла в тире Нальчика, на непреодолимом расстоянии от Воронежа. Я убрала не только мусор гнева за собой, но цинковый стол — за нею, в изумительный день моего прозрения выступивший в роли кухонно-цензурного. Говорить уже не рвусь, писать — да, еще случается, ведь не пишешь — беременность костью застревает в раззявленных родовых путях горла, и грязные буквы множатся, как пробки, расселяются по гландам, болят и воняют.

Пишешь — похмелье, будто вечеринка во сне: тут лег трезвый, там пьешь по-тихому, но просыпаешься с ядом в пломбах, а зубов уже нет, источены, только яд, холодный, блестящий, мертвая ртуть.

Не сочинять и маяться бесплодием, выпивая литр ежедневной водки, биохимически выгоднее, здоровее, чем сочинять и маяться плодовитостью. Она замешана в слоеное тесто надежды, лежит распутно, словно заварной крем в мокром торте наполеон, и при надкусывании готовно выдавливается по краям, гадостно.

Не зачинать — пустой разговор. Вроде вырезали все, а зигота беспардонная сама берется невесть откуда и кривляется, и пухнет, приговаривая непорочная, непорочная, и разносит ее, как бабу, в толстенный текст, а ты качай, тетешкай, пой. Что-то генетическое. Программа вакуума. Возможно, Бог. Да, это возможно.


5


Каролина застыла. Иван не заметил. Девочка в брекетах фыркнула.

— После тридцати семи, — завершая лекцию, призналась я, — засвербило поговорить о третьей норме, об уборке. Впрочем, во всех трех нормах локус контроля не разбери поймешь где. Что такое за собой? А если это Венера, выкопанная в огороде Милоса? Или Мадонна Сикстинская? Книга стишков? Где терминал между не убирать и убирать? Я убрала мусор гнева за собой, цинковый стол и цензурные бритвы — за нею. Мой бедный цензор, обретающий бессмертие прямо сейчас. Мой первый цензор, туча, проект грозового удара. Хвост черного пара волочится по моей земле, питая мою ненависть. Ave, цензор!

Романс о наказуре35

— Скабичевский, — пропищал тот, почему-то указывая на свой примус. Софья Павловна записала и это и пододвинула книгу посетителям, чтобы они расписались в ней.


Все понятно. Нет? — ЕЧ

Для нужд любви к свободе слова — о Скабичевском в Грибоедове у Булгакова. (Данной фразой как вступительной выводим из себя массового читателя, коему три фамилии подряд невподъем, и таким нецензурным способом сужаем целевую аудиторию данного опуса до ста человек максимум. Затем ускоряем спуск по тексту исключительно стилем, и к последнему абзацу без всякой цензуры у длинного густого текста останется десять читателей, да и те из болезненного любопытства.)

Вельми начитанные люди уверены — я спрашивала — что Булгаков тут настилизовал и скабичевского нашутил для звонкости. А до шуток ли было бы вам, дражайшие, в час написания вашего последнего романа?

Булгаков читал много книжек и фамилии знал. (Сию минуту воспоследует первая моя инвектива в адрес коллег. В наши дни — смотрите, стоило начать о цензуре — посыпались штампы, так и до верного сына трудового народа можно докатиться, — у всех наших писателей судьба трудная: некогда буквально животворящая, вдохновляющая, цепкая советская цензура в современной безыдейной России запрещена Основным законом. Распавшиеся империи трансцендентально чуют былые границы; так и писатель, особенно ВПЗР, помнит роль и место, обозначенные на Первом Съезде Союза писателей СССР в 1934 году. Выражение Сталина о писателях как инженерах человеческих душ, практически причислившее всех членов союза к лику святых, по сей день вызывает тянущие фантомные боли даже у тех, кто не читал стенограммы исторического события. Я читала. И память о нимбе, судя по всему, невыносима: несчастные согласны печататься даже за свой счет, находя в ущербе своем определенную приятность, а в горестной позе мыслителя неизбежность, ибо в отсутствие цензуры писатели брошены, а государево око скошено в сторону более опасных бизнесов.) Сам Булгаков соглашался на две цензурные инстанции. Обе пишутся с заглавной. Но не Главлит. Угадайте, дети. (Здесь еще одно резкое сужение аудитории, поскольку половина догадалась, а вторая не догадается никогда, и ей неприятно.)

«Очерки по истории русской цензуры» (СПб., 1892) Александра Михайловича NB! Скабичевского начинаются критикой русского общества как такового. Общество русское, по мнению Скабичевского, неправильно относилось и к печати, и к цензуре: не как на Западе, то есть живо, — а как-то вяло. (Иногда кажется, что в нашей литературе позапрошлого века были одни мудрецы, но ни одного географа, кроме Кропоткина. Станция метро. Анархизм. Тоже нет? Господи, да она просто очень большая и граничит с космосом. Опять нет?)