Ночь загустела, и я на ней лаврушкой на холодце. Статья, конечно, не ложится на холст, ибо целевой сегмент и предмет отображения — враги.
Часы бум, бум. Два часа. Никогда не пишу ночью, а тут волны злого куража, похожего на вдохновенье, пришли. По сетчатке плывут кляксы. Вытаскиваю себя из кресла, но мстительное вдохновенье — вызывала? — пришло и зовет. Оно требует кефира. Внезапно, сразу, ночью, в стужу, на Пресне. Неразумно. На мне тощая, мешковатая, полосатая пижама с чужого плеча, мохнатые тапки-носки, я лохмата. Я страшна.
Неукротимая в желаньях, понимаю, что за кефиром идти придется. Измочаленный в борьбе с фоновыми знаниями среднего класса, мой мозг не заснет, если я не дам ему. Платная психотерапия говорит, что мир всегда хорош, а мы должны всего лишь поменять свое отношение. Пробовала. Не без успеха.
Разбитые сапоги на босу ногу, рваная дубленка былого родственника, патлы дыбом и жеваная пижама в голубую полоску — чисто горгона — выпрыгиваю на улицу в рассуждении перепорхнуть через ледяную площадь. У метро круглосуточный гастроном, а в нем кефир, без которого я десять минут как жить не могу. Промедление невозможно. Мои фоновые знания не без юмора подпевают переведи-и-и-и меня через майда-а-а-ан42…
…В юности, познавая себя, влюбилась я в тонколицего, но толстокожего принца родом из Тбилиси и сходу выучила грузинский язык, дабы чувствовать душу мальчика и правильно касаться ее перламутровых струн. Сдала государственный экзамен по грузинскому на отлично. Мальчик вырос и уехал жить в Париж. Общий наш язык я подзабыла, но себя познала: если мне надо — пойду и выучу язык целевого адресата.
До гастронома метров сто. По земле шуршит сухая марля, имитирующая снег. По небу прыгают отсветы звезд. Парю в хаосе, как небезызвестная молекула протовещества накануне Большого Взрыва. Ни машин, ни прохожих. Да, все-таки ночь, но и ночи надо знать меру, чтоб оголяться-то до положения риз. Я, к моему счастью, успеваю удивиться, выныриваю из себя и стою ровно, а правая нога, шаловливо-карикатурная в битом сапоге с чужого плеча, зависает над тротуаром. Левая врастает в асфальт.
Я воткнута в Пресню, как памятник цапле Ц в азбуку для начальной школы. Марля мерзлой поземки внезапно исчезла, и дорога до метро «Улица 1905 года» дышит и приподнимается, и все кругом — коричневая шерсть. Небо позеленело и мигает черными прорезями космоса.
В здравом уме, твердой памяти, трезвый человек, алчущий кефира, застывает, как морская фигура, и смотрит, как от бульвара Трехгорки, где послушно мерзнет в первом круге спирали вековой пролетарий Ивана Шадра со своим античной красоты булыжником, в сторону многофигурной композиции, осеняющей площадь пассионарным чугуном памяти первой революции, то есть противу земной хронологии, — а также от крепостных ворот фастфуда к бывшему Краснопресненскому универмагу, считай, от меня (в широком понимании) в сторону метро волнообразно течет пространство, полное крыс; головы втянуты, зернисты полукружья спинок, и хайль беззвучен и хвостат.
Но на одной ноге стоять неудобно. Поправляю очки, покрепче запахиваю дубленку — она без пуговиц, а в дыры дует ночь, — и делаю новый шаг, с амбицией на кефир, а коричневая пахта не без изящества раздвигается, на миг открывая черноту асфальта, и кто-то вдруг тонко пищит «и-и-и».
Кефир нисколько не теряет привлекательности. Напротив, я уже вся хочу его, будто мне с ним под венец. Я дойду. Это был мо-о-о-й путь, повеяло Синатрой. Пусть мелодия ночи замерла на фермате, я и по крысам дойду до своего кефира, — захлопал ресницами третий глаз.
Все шерсть. Кроме деревьев. Крысы мягко текут, как море за горизонт, к метро, на тот же полюс, куда припадок творчества влечет меня за кефиром.
Позже я узнала, что в начале XXI века в Москве на каждого жителя-человека приходилось до двенадцати особей, а увидеть полную миграцию городских крыс можно максимум один раз в жизни. Не рекомендую.
Я делаю третий шаг и обнаруживаю себя на переходе через Пресню. Четвертый шаг — я прячусь в звездах. Пятый — стою под дверью гастронома. Вхожу и покупаю кефир.
Воздев бутылку над головой, как рыбак пудовую треску, как пионер привет, как Золушка немаленького Принца, я гордо выхожу на площадь. Крысы не отвлекаясь мигрируют, морозная Москва спит, никого, и ночь тиха, в глубине бульвара притаился единственный тут человекоподобный, и я, как шутница, успеваю подумать о его бесполезном булыжнике.
На мне, как вы помните, рванина. Я пугало. Я победно размахиваю кефирной бутылкой, все моря по колено. Извините, тут, наконец, рассказ и начинается. Пишем сценарное вдруг, и в мое плечо мертво впивается рука, пахнущая настоящим человеческим перегаром. О чудо! Человек. Адам. Красная глина. Что ясно, как день шестой. Из глинистого дна ирландского моря, утекшего крысами за горизонт Пресни, вырос небритый мачо подшофе. Он разворачивает меня рывком и мокро хрипит в ухо:
— Па-а-й-дем с-а-а-а мной, кра-а-савица, за-а-плачу! Дэньги есть!
В опасности я всегда мобилизуюсь.
Так. Что-то в его прононсе. На идентификацию — одна попытка, что очевидно, как утекающая навек статья для среднего класса.
…Этот рокочущий в горле говор я знаю. Дети гордого народа, от турок и персов спасавшегося на Пресне веками, простодушны до опереточности; я очень глубоко изучала их историю, когда рок юности вынудил меня учить язык неверного возлюбленного.
— Батоно! Вы очень красивый, — вежливо говорю я, молниеносно входя в лучшую, тифлисскую версию грузинского языка, без применения валявшуюся в голове четверть века, — но сегодня, простите, я не могу пойти с вами, потому что мне надо срочно выпить мацони. Я хочу выпить мацони, простите, уважаемый господин. Я иду к себе домой. Нахвамдис, батоно! — и легчайший кивок, и меня ждет белый слон под золотым балдахином, а я в пурпуре.
Мацони потому, что мой русский кефир ему никто, а мацони для грузина — свой брат. Вещь истоковая, как царица Тамара, или великий Шота и «Витязь в шкуре барса», или в тигровой, в зависимости от переводчика. Поэму давали хорошим девушкам в приданое. Хорошая девушка — это читательница «Витязя» Руставели, такую можно любить и сватать. Садга хар, чемо-о-о Сулико-о-о-о-о-о, — дополняя ему до шока, напеваю я.
Оцепеневший батони разжимает пальцы, трезвеет и по-детски улыбается, будто Сулико воскресла. Наш фантастический контакт превращается в идеальную межкультурную коммуникацию. Я попала в трепетную сердцевину фоновых знаний моего единственного на данный момент и действительно целевого адресата: там, где рос мальчик, никогда не пристают на улице к своим! Он понял, что я тверда и царских кровей; как раб, отпрянул хмельной господин в ужасе пред чуть было не содеянным — и наступил на крысу. Ей не понравилось. Визг по земле, побелелые щеки под синей щетиной, глаза в полплощади, но из-за угла наконец выруливает патрульно-постовая машина, из окна которой торчит автомат.
Гран батман в сторону дома, и — дверь на пятом этаже. На кухне свет. Я свинчиваю крышку и без промаха наливаю кефир в стакан. Выпиваю. Сажусь на пол. Дышу.
Потом иду в кабинет, жму выделить все и — все. Delete. Спать. Статья не состоялась. В декабре 1825 года Пушкину хватило зайца, чтобы не поехать в Петербург. Наш брат литератор теряет нюх: мне понадобилась целая Пресня крыс, чтобы никогда больше даже не пытаться писать для среднего класса. Потому что его нет, не было и не будет43.
Перекладина44
О поэтах любви и смерти я скорблю обычно молча, но вот дернулся на днях рахитичный бесенок словоохотливости, напомнил о моем долге перед почтальоном и ехидно пообещал вернуться, если не отдам.
…С почтальоном у меня началось в конце семидесятых двадцатого века, во вторник, в Литературном институте, когда писатель Битов прочитал новый рассказ, «Похороны доктора», своим ученикам.
Историю смерти женщины, «большого доктора», каких теперь — у него прописными буквами — «не бывает», Битов завершил кругом шокирующих вопросов на уникальную тему: «…какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе?» Затем автор оборвал, по лепестку, семь вопросительных нот. Баритональное, базовое до: как писатель пишет письмо любимой? Обухом по лбу — камертонное ля: как гинеколог ложится с женою? Наивное си: как прокурор берет взятку? Маргинальная прагматика — милое ми: на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как сладострастник обходится в одиночестве?
Невозможный в те времена пассаж о профессионале как источнике интимного человеческого поведения хлестанул слушателей по ушам, и по школярским душам зашебаршились потаенные, заждавшиеся чего-то неведомого лешенята.
Вор, повар и прокурор абсолютно не тронули тогда, тридцать лет назад, моего воображения, а воспоследовавший тряпично слабенький наигрыш на не пришей кобыле ре — «как строитель живет в собственном доме?», снизивший пафос до газетного, обидел меня эстетически, но на следующей ступени я мигом простила: это нарочно, вкупе с праздным «одиноким сладострастником» он разбавил, понимаю, энергию каскада — ради взрывной чистоты последнего вопроса. А вопрос, к финишу минислалома с хлопушками на социальных флажках, был для Битова главным, и ради него, похоже, затевались и писание рассказа, и его чтение: «Как Господь видит венец своего Творения?» — месса, орган. Действительно, как? Это ведь настоящий вопрос. Истекающий музыкой сфер.
Сквозь ребра текста вполне простукивалось, что и Господь, и строитель здесь эвфемизмы