нельзя мимо ушей, но спорить с алтарем и запретом, особливо ввиду Грозного, не готова.
Мой внезапный гид необъяснимо радушен. Останавливается возле дверцы. У входа в усыпальницу Грозного, с сыновьями.
Достает из кармана ключ и вставляет в замочную скважину. Поворачивает ключ. Скрип. Оборачивается ко мне, зовет рукой. Я ни с места. Я действительно боюсь. Вдруг стены рухнут. Земля разверзнется. Туда же нельзя вообще никому. Не только женщинам.
— Мы сюда однажды самого Горбачева с супругой и с иностранцами не пустили, — шепотом говорит мой гид. — Нельзя сюда никому. Идите сюда…
Околдовал он меня, что ли. Делаю шаг. Другой. Третий. Обнаруживаю себя в дверном проеме. Вергилий мой включает свет, пропускает меня в усыпальницу, а сам выпрыгивает за порог и шепчет:
— Идите туда быстрее. Вам сегодня можно…
Справа три саркофага в темно-бордовых бархатных обивках, с серебряными крестами. Грозный и сыновья. В глубине комнаты — узкий постамент, бронзовый бюст.
— Это сам Иван Васильевич, — шепчет испуганно мой гид из-за порога, — его лицо Герасимов восстановил. Посмотрите в глаза…
Я осмелела и близко подошла. Руку протянешь — бороды коснешься. И посмотрела ему в глаза. А Грозный посмотрел в мои глаза. Насквозь. Живыми глазами.
Вергилий замер и притих. Я вспомнила о нем, повернула голову: стоит, смотрит на меня через порог и молчит. Чувствую, обмер. Сделал невесть что, сам не понял почему, а теперь страшно. Я кивнула, что иду. Посмотрела еще раз на Ивана Васильевича и медленно потопала к выходу, боясь споткнуться на ступеньках. Там идти-то три шага, но будто века. Вергилий выключил свет, закрыл дверцу:
— Ну, спасибо, что зашли. Вы напротив пойдите. Там вас пустят сегодня. На яшмовом полу постойте, все пройдет…
Оказавшись на морозе, я подумала секунду и пошла в храм напротив. Сюжет повторился. Бабуля, недипломированная дежурная, поднялась навстречу и повела за собой.
— А вот тут, видите, специальное место отвели, чтоб Грозный молился. Грешен был… Жены отдельно… Вы смотрите, смотрите, у нас сейчас все закрыто, не работаем, никого нет, а вы смотрите…
Я смотрю. Пестрый пол, отшлифованный, уютный.
— Это яшма, — говорит бабуля. — Она лечит и успокаивает. Наши девочки как придут с утра на работу, ну, кто с мужем поругался, знаете, ведь все на пенсии уже, нервы там разные, здоровье, словом, снимают туфли и бегают босиком в чулках перед иконостасом по яшмовому полу. И все проходит. Как рукой. Попробуйте там постоять.
И ушла куда-то, оставив меня на яшмовом полу пред царскими иконами.
Постояла я на яшмовом полу. И пошла в Большой Кремлевский Дворец.
Бровастый генерал в холле скользнул по мне хмурым тревожным взглядом. Почему-то по мне. Я снимала свой ажурный платок, вспоминала храмы, принявшие меня не по чину, и подумала: а где провел этот, судьбоносный, перерыв между заседаниями, когда Россия должна была, по его жаркому призыву, сделать исторический выбор с помощью депутатских бюллетеней, где он-то провел перерыв, генерал-то? Собственно голосовать недолго, минут пять, бросил бюллетень и пошел; а еще два часа где был? В храме — чтобы Всевышний нас всех одарил мудростью — точно не был. Я же видела.
Перерыв к концу идет, голосование состоялось. Начинают.
Вопросы по ходу, поправки к документам, микрофоны, гул, ожидание. Ожидание. Два журналиста на пресс-балконе открыли тотализатор: ставки сделаны. Большинство уверено, что кандидатуру утвердят. Двое-трое поставили на неутверждение. На них посматривают с соболезнованием. Я вслушиваюсь в свой внутренний голос, не на шутку разговорившийся сегодня, и слышу правильный ответ. Через пять минут этот ответ слышит весь мир. На трибуну выходит представитель счетной комиссии:
— …в бюллетени для голосования была внесена кандидатура Гайдара Егора Тимуровича… председателя совета министров… правительства… депутатам роздано девятьсот семьдесят шесть бюллетеней… при вскрытии обнаружено девятьсот семьдесят пять… признаны действительными девятьсот пятьдесят три… недействительных двадцать два… голоса распределились… за — четыреста шестьдесят семь… против — четыреста восемьдесят шесть… таким образом, кандидатура… не набрала требуемого для утверждения числа голосов… председатель счетной комиссии… секретарь…
Вот и все. Вот и нету великана, подумала я. В зале как вымерли. Потом чуть ожили. С балкона Большого Кремлевского Дворца было хорошо видно и отлично слышно все, включая лицо свергнутого и. о. Пресса онемела, потом разразилась: съезд тянет страну назад! Я была одинока в тихой радости своей, что автор стратегии выжигания людей не утвержден на роль председателя правительства моей родины.
Я шла домой чуть пританцовывая. По улице Герцена, которая еще не знала, что опять будет Большой Никитской, почти бежала я, складывала слова, чтобы рассказать дома, что пережила сегодня. А потом написать в своей любимой газете, позволявшей мне все — правду.
Тот, кто ждал меня дома, очень любил мои рассказы про политиков, Белый Дом и Кремль. Ему нравилось играть в угадайку: я раскладывала перед ним числа — за и против — на завтрашние голосования. Вот такие будут пункты повестки на съезде — а вот такие будут результаты. Не до последнего знака, разумеется, а в принципе. Я угадывала всегда: чувствовала точно, как бывает на вдохновении.
…Клио — графоманка с причудами: публикуется за свой счет, но за строчку платит бессмертием.
— Это всего лишь седьмой съезд, — говорил друг, — а что ты будешь делать ближе к десятому? Посылать факсы с полной картиной всех голосований на весь съезд вперед с дублирующей отсылкой в мировые средства массовой информации?
Ему казалось, что шутки все это, шутки.
— Нет, — говорю, — к десятому съезду им надо будет сухарей подсушить…
— Да не может быть такого, глупая ты женщина!
— А увидишь, — безропотно отвечала я, потому что неприятно спорить, когда знаешь наперед точно.
Мы спорили до утра.
А под утро мне приснился Грозный. Его лицо работы Михаила Герасимова сбросило бронзу, вылетело из алтаря Архангельского собора, сделало семь кругов над Москвой, ринулось вниз, на Пресню, к Малой Никитской 29, и, отшвырнув задремавшую на моем подоконнике Клио, заглянуло в мое окно. Царь повелел обратить внимание на то, что будет — и число мне назвал.
…Декабрь 1992, с Кремлем, Гайдаром, митингами по жилью, — закончился. Под новый год соседи мои поехали по вожделенным квартирам, бегают все, счастье, свадьбы, крестины, сверхъестественные диспуты о кафеле, шторах под цвет чего-то.
Я тоже могла бы прыгать и петь. И ходить на охоту в Белый Дом привычным пешком, разве что другой стороной, по Предтеченскому переулку, мимо храма и парка. Оставалось лишь переехать всего-навсего через Садовое кольцо. Две остановки на троллейбусе. Меня уже торопили. Кругом валялся богатый реквизит для русского неореализма в трактовке Венгерова, но сто лет спустя. В раскуроченные квартиры бесстыдно вели навек распахнутые двери. По пружинным диванам скалились онемевшие старые фарфоровые куклы, эти отставные воспитательницы хороших девочек, а двуногие брошенные табуретки на сквозняке попискивали мама. Бедные игрушки века, уходившего на потеху Клио в геенну прошлого: под обоями открылись газеты 1937 года плюс-минус. С антресолей повыглядывали забытые иконы. Сбежавший в лучезарное будущее дом оставил свою расконвоированную изнанку, драное исподнее, несбывшиеся мечты, хлам иллюзий, надежд и прочие колодки.
Одна я упорно жила в своей комнате. Иногда брала отвертку и отвинчивала латунные ручки с дверей. Иногда поглядывала на дубовый паркет: не разобрать ли? Вытирала слезы. Смотрела в окно. Положила на мраморный подоконник яблоко и следила неделями, как оно вялится, но не портится, ибо мрамор — природный антисептик.
Вовсю галопировал детективный 1993 год. Январь. Февраль. Март. Я — ни с места. Хожу себе и хожу в Белый Дом из моего старого дома, беседую с бесподобными персонажами: оппозиция. По всей прессе ее кляли на чем свет, поскольку оппозиция была против инфляции. Либерализацию всего и сразу не все пережили, многие умерли, особенно когда все потеряли. Но прессу заклинило, она хвалила новую идеологию, ее архитекторов, лобызала младореформаторов. Я же, ввиду характера задиристого и самоуправного, писала портрет: кто говорил мне, что он оппозиционер, я его тут же описывала. Как правило, в интервью. Диктофон был плохонький, часто приходилось запоминать наизусть километрами; но у меня природная память. И зачем-то я, как пылесос, собирала все бумажки: листовки, стенограммы, проекты конституции, манифесты, партийные программы, отчеты, пресс-дайджесты. Партитура кантаты для сводного хора с оркестром имени Клио. Мне кажется, я любила этих, скажем так, первых романтиков второго неореализма: с улицы, вчерашние аспирантики, но вдруг с депутатскими значками, — они в 1989 свои выборные материалы на ватмане рисовали, сами по заборам клеили, а речи импровизировали — от души. К 1993, конечно, заматерели, но с нынешними не сравнить. То были чисто дети. Нынешние никогда уже не будут как дети. А те остались у меня в шкафу. Я успела унести архив до установки оцепления. Колючка была со склада, не надеванная, помню, блестела на солнышке. Почти до самого расстрела.
Помогая мне страдать и медлить, в моем качаловском доме работало электро- и водоснабжение. Дом пустой, я одна, но все работает. Представьте. Намедни провернувшая блистательный аттракцион с расселением большого коммунального дома в историческом центре Москвы, я, лидер всеобщего счастья, наступившего реально и в сжатые сроки, — вечерами смотрела в свои древние стекла, неровные, тонко плывущие, будто заливное. За стеклами плыли два лица, как две греческие маски, а я глядела в их совершенно одинаковые глаза и думала о стерляжьей ухе с шампанским по-царски; боже мой, почему! а какое дружное домоводство и понимание бросаем мы тут, а ночные ливни; а воскрешенный Храм Большое Вознесение! и недавнее мое крещение в православие, нитями да струнами связанное с благозвучным и благодатным миром именно здесь; меня же крестили вместе с дочерью — дома. В этой комнате. Я ладонью гладила стены моей, то есть уже не моей, обожаемой красавицы, полной векового воздуха, двадцатисемиметровой, о двух высоких окнах, с потолками выше четырех метров, — прислушиваясь к фантасмагорической тишине и внезапной моей, уже моей, лютой тоске. Жаль моих заливных стекол.