— А разве нет? — сказал Холмс. — Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?
Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.
— Ах, да… Простите, дружище, — опомнился он. — Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?
— Я действительно никогда не слышал этого имени, — с достоинством заметил Уотсон. — Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…
— Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение — дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.
— Да, пожалуй, вы правы, — вынужден был согласиться Уотсон.
— Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, — продолжал Холмс. — Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.
— Это почему же? — обиженно спросил Уотсон. — Я не понимаю.
— Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним — стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий — резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…
— Ага! — радостно воскликнул Уотсон. — Вы, стало быть, признаете, что Чацкий — неудача Грибоедова?
— Ни в коем случае, — живо возразил Холмс. — Не ловите меня на слове.
— Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов — все они ошибались?
— Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?
— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?
— А он его не дурачком выставил, — улыбнулся Холмс, — но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек — вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том — это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?
— Да, Чацкий — это человек, — задумчиво сказал Уотсон. — Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.
— Опять вы за свое, Уотсон! — укоризненно покачал головой Холмс.
— Я признаю, что погорячился, называя Онегина, подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он — человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!
— Так-таки уж ни намека?
— Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! — взорвался Уотсон. — Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин — умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…
— Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, — насмешливо заметил Холмс.
— Писарев? — удивился Уотсон. — Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?
— Стыдитесь, друг мой! Писарев — это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.
— Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.
Путешествие пятнадцатое,В котором выясняется, почему Онегин носил боливар, а также какие анекдоты он хранил в памяти
Холмс сидел в своем любимом кресле и внимательно разглядывал в лупу видавший виды шелковый цилиндр с широкими полями. Оторвавшись наконец от этого занятия, он обратился к Уотсону:
— Ну-с, друг мой? Что вы можете сказать о владельце этого головного убора?
— Я прекрасно помню, дорогой Холмс, как вы вот точно так же изучали головной убор того почтенного джентльмена, который в уличной потасовке потерял свой котелок, да еще великолепного рождественского гуся в придачу. В желудке гуся оказалась прелюбопытнейшая находка. Да что говорить! Я ведь сам описал этот случай в рассказе «Голубой карбункул». Короче говоря, я прекрасно помню, как, разглядывая в лупу подкладку котелка, вы довольно точно нарисовали мне портрет его хозяина. Надеюсь, вы не собираетесь преподать мне этот урок вторично?
— Нет, — сказал Холмс, — не собираюсь. На сей раз речь идет о другом. Я хотел вас спросить: как вы думаете, можно ли по этой шляпе определить, каковы были политические взгляды ее владельца?
— Вам угодно смеяться надо мною. Что ж, я, как вы знаете, человек довольно добродушный и готов стерпеть любую насмешку. Тем более от вас.
— Ладно, оставим это, — улыбнулся Холмс, — вернемся к нашему любимому «Евгению Онегину». Помните, в первой главе пушкинского романа есть такие строчки: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Вы никогда не задумывались над тем, что за штука такая боливар и почему Пушкин так подчеркивает, что именно надел на себя Онегин?
— Вы уж совсем погрязли в мелочах, Холмс, — пожал плечами Уотсон. — Боливар — это, судя по всему, какая-то модная одежда того времени. Скорее всего, боливар — это плащ.
— Плащ? — искренне удивился Холмс. — Почему именно плащ?
— Ну, хотя бы потому, — рассудительно ответил Уотсон, — что там прямо сказано, что этот самый «боливар» был широкий. А что еще, по-вашему, может быть широким, кроме плаща?
— А вы загляните в примечания к «Евгению Онегину», — посоветовал Холмс. — Не исключено, что Пушкин сам счел нужным объяснить это слово.
— Прекрасная мысль! — одобрил Уотсон и послушно стал листать томик Пушкина, протянутый ему Холмсом. — Ага! Вот! Так и есть… «Боливар, — прочел он, — шляпа á la Боливар».
— Видите, Уотсон? — торжествующе сказал Холмс. — Шляпа… Шляпа, а вовсе не плащ.
— Бог ты мой, — поморщился Уотсон. — Какая разница? Плащ… Шляпа… Не все ли равно? Важно то, что, как я и предполагал, это мелочь, не стоящая внимания. Право, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться заглянуть в примечания.
— Я просил вас заглянуть в примечания совсем с другой целью. Надеюсь, вы заметили, что примечание это принадлежит не редакции, а самому Пушкину. Следовательно, у Пушкина были какие-то серьезные причины, побудившие особо подчеркнуть, что его герой щеголял в шляпе á la Боливар. Как вы думаете, с какой целью Пушкин так настойчиво подчеркивает название шляпы, которую надел на себя Онегин, отправляясь на бульвар? Или вы считаете, что название это он выбрал случайно?
— Разумеется, не случайно, — сказал Уотсон. — Какой поэт отказался бы от такой блестящей, изысканной рифмы: «Бульвар» — «Боливар».
— Ах, Уотсон, Уотсон! — покачал головой Холмс. — Плохо вы знаете поэтов! Ни один уважающий себя стихотворец не унизится до того, чтобы употребить то или иное слово исключительно ради рифмы. А уж тем более не стал бы этого делать такой поэт, как Пушкин.
— Зачем же тогда, по-вашему, он это сделал?
— А вот это нам с вами, дорогой Уотсон, как раз и предстоит узнать. Именно с этой целью я и раздобыл шляпу такого фасона…
— Значит, этот цилиндр, который вы сейчас с таким вниманием разглядывали, и есть тот самый боливар, о котором писал Пушкин?
— Ну да! Именно поэтому я и спросил вас, можно ли по шляпе определить политические воззрения ее владельца. А вы почему-то обиделись.
— Понимаю… Вы, значит, уже раскрыли эту тайну? Не так ли?
— Не скрою, кое-какие догадки у меня имеются. Однако они еще нуждаются в самой серьезной проверке. Садитесь к пульту, Уотсон!.. Впрочем, на этот раз, пожалуй, настройку сделаю я сам.