17
Надо было устраиваться на ночлег. Давно уже сыпалась с невидимого черного неба водяная пыльная морось, костер горько дымил, почти не грея. Георгий включил фонарик, взял нож и полез в ельник за лапником. Потом разгреб костер, настелил лапнику, развернул спальный мешок и подвесил полог. Привычные действия не мешали думать и вспоминать… А думы были горькие, воспоминания невеселые.
Вспомнилось: он задремал, уронив голову на руки, и вдруг вскинулся, увидел — Ольга смотрит на него как-то уж очень грустно и жалостливо, будто не она была больна, а он. О чем она думала? И что хотела сказать ему перед смертью — и не могла вспомнить? А может быть, не захотела? И случайно ли, что за эти двое предсмертных суток у них так и не выдалось времени, чтобы поговорить по-настоящему? И не могло ли быть так, догадывался Георгий, что она винила его в том, что оказалась в безнадежном положении? А он-то — стыдно сейчас вспоминать об этом — пытался уверить ее: «Я тут, рядом, вдвоем мы все одолеем». И не впервые он внушал ей это. Видно, нравилась ему эта роль храброго, стойкого мужчины, надежной опоры в жизни, за таким — как за каменной стеной. А стена-то на поверку оказалась глиняной. Верила ли Ольга в эту роль? Сначала, несомненно, верила. Да и почему было не верить? Он был здоров, силен, не из трусливых, — хотя, если честно говорить, возможности продемонстрировать предполагаемую храбрость жизнь попросту не представляла. Тайги не боялся? Невелика заслуга, да и не пугала его тайга по-настоящему. Правда, был один случай, когда они вдвоем со Звягиным — это было еще во время преддипломной практики — разоружили на дьяковском аэродроме двух перепившихся цыган. Ольга об этом случае знала — Звягин при Георгии рассказывал ей за день до ухода в маршрут, — но, кажется, не придала ему большого значения. Ей это представлялось естественным — и не более того. Хотя сам-то Георгий долго еще в душе гордился собой…
Звягин, тогда молоденький младший лейтенантик, первый год работавший в Дьякове, среди ночи прибежал в общежитие и попросил помощи. И первым отозвался Георгий, хотя в комнате их было шестеро — три пилота, какой-то снабженец, еще кто-то. Георгий мигом вскочил, быстро оделся, и они вдвоем выбежали на улицу. На ходу Звягин объяснил ситуацию. Двое вербованных цыган, измотанные двухнедельным ожиданием рейса на буровую, пропившись до нитки, решили улететь во что бы то ни стало и ворвались в метеобудку, — видимо, девушка-синоптик показалась им главной виновницей нелетной погоды, — заперлись изнутри и на требование Звягина открыть дверь пригрозили пристрелить его из ружья, неведомо как оказавшегося у них.
Они осторожно подкрались к освещенному окну метеобудки, заглянули внутрь. Один цыган мирно спал за столом, уронив голову на руки. Другой сидел рядом и усиленно таращил глаза на перепуганную синоптиху, забившуюся в угол дивана. Ружья не было видно.
Звягин с пистолетом в руке отошел от окна и поманил Георгия, шепотом сказал:
— Надо быстро выбить стекла. Я возьму их на мушку, а ты влезешь.
— А где ружье?
— Да черт его знает… Было, я сам видел. Пошли!
Рамы были двойные. Георгий каким-то бруском одним ударом высадил оба стекла, Звягин тут же сунул внутрь руку с пистолетом и крикнул:
— Руки вверх! Ни с места, стрелять буду!
Спящий даже не проснулся. Второй цыган послушно поднял руки. Георгий открыл створки изнутри и спрыгнул на пол. Когда из общежития подошли еще двое, он заканчивал связывать цыгана его же собственным ремнем. Ружье валялось под столом, в обоих стволах были пустые, стреляные гильзы…
Вот, пожалуй, единственный его «героический поступок» за всю жизнь. Не бог весть как много, Георгий Алексеевич… А в основном-то жизнь катилась гладенько и спокойненько, так ведь? А как нагрянула настоящая беда, не очень-то ты сильным оказался. Когда понял, что дела Ольги плохи, растерялся, да как еще! Покорно ждал, когда придет помощь. А что можно было сделать? Да ничего, кажется… Но ведь ты даже и не задумывался, что можно еще что-то сделать… И надо было постараться хоть как-то облегчить ее предсмертные часы, если уж ничего другого ты для нее сделать не мог. Вообще думать, думать, думать о ней и об ее положении, и тогда наверняка нашлись бы какие-то нужные и верные слова, и Ольга видела бы, что ты действительно всегда и весь с ней, — не растерянный, не жалкий, а собранный, внимательный, делающий все для ее спасения. И уж наверняка ты тогда не задел бы свечку в темноте, и знал бы, когда можно оставить ее — пусть только на минуту, — а когда нельзя, и не говорил бы тех фальшиво-бодреньких слов: «Ты не умрешь, они сейчас приедут», — от которых за версту веяло безысходностью. А ты, здоровый, сильный, сдался прежде, чем она. И Ольга понимала это. И, может быть, она поняла даже то, что после ее смерти ты сломаешься и покатишься вниз, — вот почему с такой грустью и жалостью смотрела на тебя. Может быть, об этом она и хотела сказать перед смертью. Не успела. «Ничего не успела», — последние ее слова…
А что можно успеть в двадцать два года? Разве что родить ребенка. И этого Ольге не было дано… Сразу после десятого класса, когда решался вопрос о поступлении Ольги в геологоразведочный, Антонина Васильевна долго разговаривала с ней. «Как же ты будешь с такой профессией рожать детей, воспитывать их?» — говорила она дочери. Георгий мог представить, что это был за разговор. Ольга, конечно, краснела и смущалась, — какие там дети, если она по-настоящему и не целовалась ни разу, — ничего не отвечала, и можно вообразить, как трудно было Антонине Васильевне. Об этом разговоре Ольга рассказала много позже, перед отъездом Георгия на Бугар. «А тебе хочется ребенка?» — спросил он. «Ну… хочется, конечно, — не сразу ответила Ольга, прижимаясь к нему: это было ночью, в постели. — Но сейчас ведь все равно нельзя. А потом — мы же молодые, время есть. А тебе хочется?» — «Конечно», — тут же ответил Георгий, хотя вовсе и не задумывался об этом. Он ведь тоже знал, что сейчас нельзя, так зачем и думать?
Всё они знали тогда — что впереди у них долгая совместная жизнь, интересная работа, и дети, конечно, будут, пусть не сейчас, не скоро, но будут, Ольге надо сначала поработать, утвердить себя как геолога. Да и куда торопиться, жизнь длинная, все успеют (а жить оставалось ей полгода)… А что он сам успел в свои тридцать шесть? (Все-таки не двадцать два!) Да ничего… Успел потерять любимую женщину, приобрел еще одну — ненужную — профессию… Что еще? Друзей растерял. Тоже «достижение», ничего не скажешь… Да и были ли у него друзья? Давай считать. Кто? Сергей. Кент. Все. А из десятков и сотен других людей, встреченных им в жизни, зацепил ли кто его душу хоть краешком?
Он добросовестно думал, вспоминал.
Нет, таких не было.
Это было странно, но таких почему-то не было. Только Ольга. А он сам — кому был нужен за всю свою жизнь? По-настоящему, до боли, до отчаяния от разлуки, допустим — до невозможности жить без него? Тоже только Ольге?
А если и этого не было?
Нет, это было бы уже слишком… Давай думать. Расставались вы всегда ненадолго, всего на несколько месяцев. Часто писали друг другу. Часто? Однажды от Ольги не было писем дней десять. Потом она спокойно объяснила — некогда, сессия, да и новостей особых нет. И это на втором году их совместной жизни. Не странно ли?
Георгий пытался вспомнить ее письма. Не так уж и много их было, десятка три, наверно. Полторы-две страницы, исписанных ровным, спокойным почерком. Неизменное «дорогой» или «милый» — в начале, неизменное «целую» или «обнимаю» — в конце. Иногда «скучаю» (и, кажется, всего раз или два «очень скучаю»). А между концом и началом делала то-то, читала то-то, ходила туда-то, «папа и мама здоровы (или «папа прихварывает»), передают тебе привет, ждем тебя, пиши» («приезжай»)… Еще что?
Он пытался вспомнить. Не может быть, чтобы никаких всплесков, приступов тоски, внеочередного послания, неожиданного признания… Ведь любила же она его!
Но ничего больше память не сохранила. Правда, Ольга как-то виновато сказала ему: «Не умею я писать письма…» Ну, а что говорила? «Люблю», «любимый мой», «родной», «единственный»… Не часто, но говорила — это он помнил. А вот лицо ее, голос, губы, руки с этими словами никак почему-то не связывались. Голос помнился спокойный, лицо обычное.
И этому как будто находилось простое объяснение, — Ольга вообще была спокойной, сдержанной, как и все они, Русаковы. Это у них, видимо, родовое, от отца, Дмитрия Иннокентьевича, и, наверно, от многих поколений ее сибирских предков. И теперь, спустя десять лет, эта сдержанность перекрывала в его воспоминаниях все. Но ведь было же, наверно, и что-то другое, должно быть! Но, видно, он слишком оберегал себя, свою память в эти годы. Ведь, в сущности, он никогда не вспоминал об Ольге, в этом как будто и не было необходимости. Зачем вспоминать, если она всегда, даже мертвая, жила в нем? Уж в этом-то сомневаться не приходится. Разве в эти десять «смертных» лет она оставляла его? И все же, оказывается, ему почти нечего о ней вспомнить…
Это было странно, но так было. Он почему-то даже не удивился этому. Он уже ничему не удивлялся, начиная понимать, что сам предал Ольгу, свою любовь к ней. Предал тем, что не осмелился признать свою вину в ее гибели, что всячески лгал себе, пытаясь забыть эти кошмарные двое суток, когда она умирала. Тогда, десять лет назад, это казалось естественным. Надо было выжить, и для этого все средства были хороши.
Ну что ж, он выжил. И живет с тех пор уже десять лет. Зачем, для чего живет? Сначала просто жил, ожидая, когда утихнет боль и мертвая Ольга отпустит его. Потом как будто появилась цель — продолжить начатое вместе с ней, найти на Бугаре касситерит. Казалось, что если на карте появится прииск «Ольга», ее смерть хоть как-то будет оправдана. И он стал добиваться возобновления поисковых работ. Давай-ка вспомни и это, Георгий…
18
Все началось с материалов покойного Климашина. Тот, по-прежнему утверждая, что должен быть на Бугаре касситерит, перед смертью честно собрал воедино все «за» и «против». И ты стал разбираться в его бумагах. Но как? Доводов «против» было не так уж и мало, но кое-что ты отмел сразу, почти не задумываясь. Они показались тебе несущественными. Возможно, таковыми они и были, но проверять ты почему-то не стал. Тебя завораживала уверенность Климашина… Потом, при разработке алгоритма для машины, ты походя отмел еще несколько сомнительных пунктов. Ты искренне считал — это мелочи, не стоящие внимания. Ладно, допустим, что тут тебя винить особенно нельзя. Но вот уж в чем ты точно виноват, вспомни-ка…