Часть втораяПЯТНИЦА, СУББОТА, ВОСКРЕСЕНЬЕ, ПОНЕДЕЛЬНИК…
1
А куда же подевалась ваша, Иннокентий Дмитриевич, всем известная и даже — не единожды и единодушно — журналистами расписанная твердость характера и решительность? Что мешает сейчас подписать смертный приговор этому неквалифицированному, легковесному, почти безграмотному проекту? Неужели только то, что руководитель его Моисеев, давний твой… ну, не друг, конечно, разве что знакомец, приятель, с которым когда-то было сижено, пито, едено, но ни о чем сколько-нибудь серьезном и важном не говорилось за все годы знакомства, да и не могло говориться… Не это же останавливает тебя и не то, что Леонид — бывший муж Софьи и отец Маринки, людей для тебя не просто близких, а родных, пусть родство это ни в каких загсовских бумажках и не отмечено. Нет, еще что-то держит… И надо же было случиться, чтобы этот проект попал на отзыв именно ему… И с чего Леонид взялся за такую работу? Неужели не понимал, что она ему не по зубам? Сидел бы себе на обычном инженерском окладе, пел под гитару, ловил мизера, — так нет, потянуло его на старости лет в автоматизаторы… Хотя какой он старик? Наверно, лет сорок шесть — сорок семь, как и Софье, они вроде ровесники…
Ладно, потом, время терпит, неделя в запасе есть.
А что же писал о нем тот бойкий журналист года три назад? Дал он тогда маху с этим интервью… И ведь не впервые. Зарекался впредь быть осторожнее, взвешивать каждое слово, и непременно проверять все написанное, прежде чем оно пойдет в печать.
Не получилось.
Журналист был из молодых, едва ли тридцать, да, видно, ранних. Предварительно, конечно, созвонился, представившись внушительным баритоном, явился точно в срок с почтительной улыбочкой, даже как будто и с извинениями: мол, сам понимаю, как дорого время такого специалиста, как Вы, Иннокентий Дмитриевич, — и буковки заглавные голосом выделил, — да что делать, у нас ведь тоже работа… Кент по давней привычке относиться с уважением ко всякой работе, если она делается добротно, профессионально, расстарался. Все, кажется, объяснил, рассказал, ответил на вопросы. Журналист бодрой скорописью исчеркал с десяток блокнотных страничек, клятвенно заверил, что конечно же покажет материал перед тем, как засылать в набор: «все обсудим, Иннокентий Дмитриевич, с чем не согласны, поправим, уж будьте спокойны», — и он успокоился. Напрасно, однако. Журналист, захлопнув блокнот и пряча золоченую ручку в карман, перед уходом взглянул на него как-то странно. Уже потом Кент, читая статью, расшифровал его взгляд. Задним-то числом без труда прочитывалось — ты, конечно, и уже без всяких заглавных Вы, — чего-то там изобрел, сочинил, сконструировал, чем-то там — званием, премиями, кругленькими суммами — отмечен, но без нас, пишущей братии, ты не слишком много значишь, мы представляем тебя миллионам читателей, мы творим и ниспровергаем кумиров, а потому ты должен только радоваться такой блестящей возможности, выпавшей тебе… А уж как мы тебя представим, нам лучше знать, на психологии массового читателя мы собаку съели, она — составляющая нашего профессионализма, в коем ты, любезнейший, смыслишь еще меньше, чем мы в твоих заумных теориях. Так что читай и будь доволен…
Журналист сгинул, статьи показывать не стал, и однажды Кент, заливаясь краской стыда, прочел о себе в газете.
Начиналось с какой-то тягомотины — общих фраз, банальнейших рассуждений о науке вообще и об АСУ в частности, а дальше, кажется, шло вот что:
«Уже в раннем детстве будущий лауреат Государственной премии проявил задатки характера незаурядного и решительного. В шесть лет он уже умел не только читать и писать, но и легко решал задачи для третьеклассников, и когда старшего брата Сергея родители пошли записывать в первый класс, маленький Кеша заявил, что тоже пойдет в школу…» Первая неточность, хотя и не слишком существенная. Не родители, а только мать, отец тогда ходил еще с трудом, тяжелая рана на бедре открывалась дважды, и в доме постоянно пахло сушившимися бинтами и мазью Вишневского. «Заметьте, читатель, — продолжал курсивом журналист, — не хочет, а именно пойдет в школу…» Вторая неточность, попросту именуемая художественным враньем. Кто мог запомнить — да и зачем это нужно было? — как он сказал тогда, «хочу» или «пойду»? «Но все классы во всех школах в ту первую послевоенную осень были переполнены, и мальчика наотрез отказались принять. Как бы вы, читатель, поступили на месте этого мальчика? Вероятнее всего, поплакали бы часок-другой в уголке, а потом смирились бы и вернулись к своим игрушкам… Но Кеша Русаков и не думал плакать. Он сам первого сентября пришел в школу, сел на одну парту со старшим братом и заявил опешившей учительнице, что все равно не уйдет…» Опять вранье. Учительница, Алевтина Михайловна, ничуть не опешила. Она устало качнула головой и негромко сказала: «Выйди, мальчик, ты мешаешь мне вести урок». — «Я не уйду», — еле слышно выговорил мальчик Кеша, страшась глянуть на нее, и Алевтина Михайловна грустным, совсем не сердитым и не повелительным тоном сказала: «Тогда придется уйти мне». И он понял, что она так и сделает и тогда ему уж точно не придется учиться в этот год. Он встал и под взглядом сорока трех пар глаз понуро зашагал к двери… «Но и эта неудача не обескуражила мальчика. По дороге домой он придумал план, как добиться своего, и стал неукоснительно претворять его в жизнь…» (О, могучий канцелярский язык!) «Дома он заявил, что не станет есть, пока ему не разрешат учиться…» А вот за это вранье, совсем уж нехудожественное, он с удовольствием выдал бы автору как следует. Хотя приоритет в этом вранье принадлежит, к сожалению, не журналисту… Интересно, от кого пошла легенда о его суточной голодовке? От Сергея? От матери? От Георгия? Наверно, от всех понемногу. Во всяком случае, не от отца… «И мальчик действительно сутки ничего не брал в рот, пока не добился своего…»
Да, наверняка этому писуну не было тридцати, иначе он наверняка хорошенько подумал бы, прежде чем написать такое. Он непременно вспомнил бы, что это было за время — сентябрь сорок пятого. Карточки, многочасовые очереди за хлебом, острая нехватка всего, без чего сейчас немыслима нормальная человеческая жизнь, — спичек, соли, мыла, одежды, обуви. Буханка хлеба на базаре — сто пятьдесят рублей. А сколько стоила бутылка молока? Наверно, тоже не дешево. Молоко они с Сережкой в те годы не пили, хотя в доме оно бывало — для маленькой Оли. И если она не выпивала все, остатками — не больше двух-трех ложек — подбеливали суп, в котором картошка почти всегда была неочищенной, если она вообще бывала там… В то время мало кто мог позволить себе такую роскошь — чистить картошку. А если ее все же чистили, то очистки не выбрасывались, а аккуратно собирались и обменивались на что-нибудь — хотя бы на несколько спичек. Или в сорок пятом спички уже не были проблемой? Возможно… Но вот зимой сорок четвертого такая Проблема, бесспорно, была…
Кент хорошо помнил, как шел однажды вечером к старухе Савватеевой, бережно придерживая рукой в кармане маленький пакетик с крупной серой солью, и гадал, сколько спичек даст за нее горбатая Савватеиха. Мать сказала, чтобы просил четыре, но если даст только три, пусть соглашается…
Савватеиха жила почти напротив, напрямик — не больше сотни метров, но прямо тогда по Северной улице никто не ходил. Уральские зимы всегда бывали снежными, а в тот год завалило все немногие уцелевшие заборы, и чтобы добраться до Савватеихи, Кенту пришлось по глубокой, в два его роста, снежной траншее идти вверх до угла Высоковольтной, там перейти улицу и снова вниз, и ждать несколько долгих минут на тридцатиградусном морозе, пока Савватеиха за тяжелой дубовой дверью разглядывала соль у чадной коптилки — света на их улицу не давали с начала войны, — наверно, пробовала на вкус, потом доставала откуда-то спички и наконец протянула их на черной скрюченной ладони, чуть приоткрыв дверь. Три. Кент, сдернув дырявую варежку, осторожно взял их негнущимися пальцами, спрятал в пустую винтовочную гильзу, заткнул ее деревянной пробкой и тронулся в обратный путь. А потом они с Сережкой, почти не дыша, завороженно следили, как мать расщепляет спички надвое ржавой половинкой безопасной бритвы. Это была ответственнейшая операция. Одно неосторожное движение — и спичечная головка могла рассыпаться. Но мать редко ошибалась, три года войны многому научили ее.
(Спустя двадцать шесть лет Сергей опишет Савватеиху в неудачном, на взгляд Кента, рассказе, в котором изобразит ее злой каргой и спекулянткой. Была ли она злой, Кент не знал — он видел ее всего два-три раза и почти не разговаривал с ней, — но спекулянткой она точно не была. Когда Савватеиха умерла, в ее доме не нашлось ни денег, ни мало-мальски ценных вещей, так что и хоронить было почти не на что. Да и много ли наспекулируешь, меняя три спички на пакетик соли, а соль на примусные иголки? Наверно, дело было куда проще: Савватеиха боялась умереть в одиночестве, вот и открыла эту убогую «спекуляцию», чтобы к ней хотя бы изредка кто-нибудь приходил…)
Нет, наверняка ничего не заявлял мальчик Кеша Русаков в сентябре сорок пятого года, и никакой голодовки, тем более суточной, быть не могло. Правда, тогда он, кажется, и в самом деле не плакал. Вероятно, просто сидел, забившись в угол, и не хотел ни с кем говорить. А в школу он в тот год все-таки пошел, но добился этого не он сам, а отец.
На следующее утро, второго сентября, когда они остались втроем — мать ушла на работу, счастливый Сережка чуть ли не за час до первого звонка сорвался в школу, — отец сказал: «Позови-ка тетю Машу». Тетя Маша, мать Жорки Свиридова, жила по соседству. И хотя она только что сменилась после суточного дежурства в больнице, тут же согласилась присмотреть за Олей, а они вдвоем отправились в школу. Отец надел офицерский китель, тонко позванивавший орденами и медалями, тяжело навалился на грубые, рассохшиеся костыли, и они двинулись вверх по пыльной Северной, пересекли широчайшую, заросшую лопухами Высоковольтную, дальше по горбатым деревянным тротуарам Байкальской, и отец, прежде чем сделать шаг, внимательно смотрел перед собой, чтобы не угодить костылем в щель, и все, кто попадался навстречу, заранее уступали ему дорогу. Потом пересекли трамвайную линию, идти стало легче — на длиннейшей Владивостокской тротуары почти вез