По собственному желанию — страница 84 из 94

Двое смотрели на него прямо, открыто, и в их глазах он увидел ненависть.

Ненависть — к нему.

Он совсем забыл о них после разговора с Альбиной. Пятница, суббота, воскресенье, понедельник… Он ездил в Долинск, к любимым и любящим его женщинам, виделся с сыном, ел шашлык на лоне природы, мчался к жене, сгорая от ревности, и потом, казалось, как никогда любил ее, и она любила его, — и ни в его памяти, ни тем более душе не нашлось и самого крошечного уголка для этих двоих людей, чью судьбу он взялся почему-то решать. Ведь они не входили в круг его любящих и любимых, они были не на первом, даже не на втором-третьем, разве что на десятом плане.

А он для них на каком плане? Он, недвусмысленно давший понять, что не верит в их любовь, он, решивший разлучить их, он, улыбающийся, доброжелательный, изображающий умудренного жизнью человека, посылающий Альбину в Томск на три с половиной месяца, он, для кого трехдневная разлука с Шанталь пытка, — на каком плане для них?!

Пятница, суббота, воскресенье, понедельник… Что они пережили за эти дни, зная, что его слова не пустая угроза, что Иннокентий Дмитриевич Русаков в своих решениях непреклонен, и, значит, не ехать в Томск Альбине нельзя? Не было еще случая в отделе, чтобы приказы Иннокентия Дмитриевича Русакова не выполнялись.

Две пары ненавидящих его глаз.

Кент закрыл дверь, посмотрел на Асю — та чуть заметно пожала плечами, — ненужно спросил:

— Вы ко мне?

Они уже стояли, по-прежнему касаясь друг друга плечами и руками, и Алексей Владимирович Стариков громким, напряженным голосом сказал:

— К вам, Иннокентий Дмитриевич!

Сидели теперь в креслах, тоскующие руки на подлокотниках.

Два листа бумаги, просторно — всего несколько строк — исписанных разными почерками, но совпадающие вплоть до запятой.

«По собственному желанию».

По собственному? А не по его ли, Иннокентия Дмитриевича Русакова?

Нелегко ему было смотреть на них, но он смотрел. Открытой ненависти в их взглядах уже не было, притушена, у Альбины прикрыта ресницами, у Алексея подернута пленкой отчуждения и деланного спокойствия.

Молчат. На бумажках все написано. По собственному желанию.

Бумажки, прекращающие его власть над ними.

Какую власть? Да была ли она, должна ли быть?

Он может не подписывать эти бумажки. Его право, его власть задержать их еще на две недели. Они отнесут неподписанные заявления в отдел кадров, там их зафиксируют, и через две недели они свободны.

А пока что они в его власти. Он все еще может приказать Альбине поехать в Томск — ровнехонько на четырнадцать дней.

Она поедет.

Он может что-то приказать Алексею — тот выполнит.

Что еще он может или не может?

Не может приказать им не ненавидеть его.

Не может издать приказ: «Разговор начальника четвертого отдела И. Д. Русакова со старшим инженером А. Н. Калинченко, состоявший 12.09.74, считать недействительным».

В его власти, пожалуй, только одно — не пользоваться остатками своей эфемерной власти. Единственное, что он еще может сделать для них, — подписать их заявления. Избавить их от мучительной двухнедельной суеты, бессмысленных разговоров, заседания партбюро, которое, несомненно, соберет Валиулин: «Персональное дело коммуниста А. В. Старикова».

Он взял ручку и неторопливо вывел: «Не возражаю». Дата. Подпись. И еще одно «не возражаю», еще одна дата и подпись.

Они могли видеть, что он писал.

Удивление в глазах Алексея. Радость во взгляде Альбины.

Не ожидали.

Как, оказывается, просто погасить ненависть в чьем-то взгляде…

Напряженные их тела расслабились, Альбина откинулась на спинку кресла, рука отцепилась от подлокотника и потянулась к прическе.

Женщина.

Алексей провел ладонью по чисто выбритому подбородку, смахнул капельку пота с верхней губы.

— Как видите, — сказал Кент, — я подписал ваши заявления, но это не значит, что вы должны нести их в отдел кадров.

Альбина выпрямилась в кресле, рука снова на подлокотнике.

— Почему? Вы думаете, не подпишут?

— Вы не так меня поняли. Подпишут. Просто я хочу сказать… — он помедлил.

«Что ты еще можешь нам сказать?»

— Я был не прав в разговоре с вами, Альбина Николаевна. Прошу меня извинить. Если вы решите остаться здесь, можете никуда не ехать.

Недоумение. Растерянный поворот головы к Алексею. Тот первым приходит в себя:

— Нет, мы решили уехать отсюда.

— Куда?

— Извините, Иннокентий Дмитриевич, но нам не хотелось бы говорить об этом.

Голос твердый, непреклонный.

Мужчина, решивший свою судьбу.

Альбина молча кивнула.

— Ну что ж, если так… Мне хотелось бы чем-нибудь помочь вам.

Микросекундная задержка с ответом.

— Мы не нуждаемся ни в чьей помощи.

Ни в чьей — это значит: в вашей, Иннокентий Дмитриевич.

А ведь они знают, как велика может быть его помощь. Рекомендация Русакова — это пропуск в десятки организаций, где они могли бы работать. Конечно, устроятся они и без него — при их специальностях это не проблема, — но ведь придут одними из многих. Да и вряд ли они толком знают, куда лучше поехать. А он — знает, и это им отлично известно.

И все-таки — не нуждаемся в вашей помощи, Иннокентий Дмитриевич.

Потому что помощь можно принять не от каждого.

От него, не верящего в их любовь, — нельзя.

Нельзя начинать новую жизнь на новом месте, хоть чем-то запятнав свою нелегкую любовь.

Так, вероятно, думали они.

— Подумайте, — сказал он, зная, что это бесполезно.

— Мы уже все обдумали, Иннокентий Дмитриевич. Можно идти?

— Да, конечно.

Он отдал им заявления.

Вежливое двукратное с порога:

— До свиданья.

Их руки, наконец-то соединившиеся, мимолетное касание плеч.

Асе:

— Я пока никого не принимаю.

— Хорошо, Иннокентий Дмитриевич.

Тишина просторного уютного кабинета.

Желая добра — сотворил зло. Почему?

Пятница, суббота, воскресенье, понедельник…

Как они пришли к такому решению — уволиться и уехать из Москвы?

Ведь еще в пятницу они к этому не были готовы. По крайней мере Альбина, она сама сказала ему…

Он заставил их решиться.

Почему, по какому праву, ничего, по существу, не зная о них? Может быть, это решение и на благо обоим… А если нет? Кто сейчас может сказать это?

Никто, даже они сами.

Ненависть в их взглядах. Ненависть — к нему. Вот что было страшно. Не потому, что их ненависть оскорбляла его.

Их ненависть означала, что принятое ими решение вынужденное. Они не уходили — бежали. Бежали от пересудов, от слез Маши, от угроз Валиулина — все так, но в первую очередь от него, «железобетонного» начальника, одним росчерком пера готового разлучить их если и не на всю жизнь — это, слава богу, не в его власти, — то хотя бы на три с половиной месяца. Бежали, чтобы сохранить то, в чем они сами еще не могли разобраться.

А он, Иннокентий Дмитриевич Русаков, решил, что — может. Почему?

На этот вопрос Кент ответить не мог.

Формально он исправил свою ошибку. Извинился перед Альбиной, отменил свою просьбу-приказ, ничто не мешает им вернуться к прежнему состоянию — Алексею пока оставаться с Машей и детьми, Альбине думать, разбираться в себе, в своих чувствах к нему.

Ничто?

Если не считать маленького пустяка — необратимости времени.

Пятница, суббота, воскресенье, понедельник…

Эти четыре дня не выбросить из жизни, не раскрутить обратно, время не течет вспять, как не текут обратно пролитые слезы, не забываются сказанные слова.

И не отменяются решения, которые можно принять только однажды.

«Вначале было слово…»

Слово!

Ему, всю жизнь исповедовавшему, что прежде всего работа, дело, это казалось еще странным, но он уже начинал понимать, что это странное — истина.

Не за каждым словом следует дело, но любому делу слово предшествует.

Ведь дело — это материализовавшаяся мысль, реализованная идея.

А мысль без слова — написанного, сказанного, утаенного в глубинах мозга, но все-таки существующего — мертва.

И потому слово — первопричина всего.

Мысль еще не может убить или ранить, — разве что самого себя, — еще не может разрушить чью-то жизнь, но слову это вполне подвластно.

Берегите слова!

Берегитесь слов!

Почему нужно было дожить до тридцати пяти лет, чтобы понять это?

Ему, уже тринадцать лет изрекающему не просто слова, но почти ежедневно слова-распоряжения, слова-команды, слова-приказы, слова-отзывы, слова-решения, слова-рецензии?

Слова, так или иначе влияющие на судьбу других людей. Сначала единиц, потом десятков и сотен, а теперь, возможно, и тысяч?

Вправе ли?

Что же сегодня сказать Патриарху? Что он не хочет, не может пойти на это? Что его стихия — это идеи, чертежи, машины, а с людьми ему слишком сложно, он не знает их, не умеет и не может понимать?

36

Патриарх отдыхал.

После инфаркта его громоздкое, изработавшееся тело уже не могло служить ему так же верно, как прежде.

Вернее, оно уж никак не хотело служить ему.

Всю жизнь Патриарх относился к своему телу небрежно. В молодости оно если и тревожило его, то только избытком сил по весне, требованием движения, грубой физической работы да еще зовом к другому, женскому телу.

Война пощадила тело Патриарха, не тронув его ни железом, ни огнем, ни даже голодом, — он работал в глубоком тылу директором крупного оборонного завода, и тело его безотказно сутками держалось на ногах, сердце мощно, безостановочно гоняло кровь, питая мозг, не требуя ни валидола, ни нитроглицерина. Казалось, ему сноса не будет, если уж выдержало такое.

К пятидесяти годам тело Патриарха огрузнело, раздалось вширь, выдвинулось вперед круглым животом. Оно уже нерешительно пробовало незнакомые стулья — выдержат ли? — и не во всякое кресло помещалось безболезненно, протестуя против подлокотников. И хотя в груди слева иногда покалывало, сердце все еще вело себя отменно.