– Знаю, – холодно говорит товарищ Борис, шевеля только губами.
– Я… я снес бы вашу Москву… все, все, и Кремль, и даже Василия Блаженного. Вырезал бы это механическое сердце и пятьсот бы тысяч крестов поставил. А на крестах вас бы распял, пятьсот тысяч человек… всех до единого… И надпись бы сделал, видимую всем странам, планетам даже: "Здесь распяты пятьсот тысяч Христов новых, ошибочку маленькую совершившие, – знаете, ту самую, что две тысячи лет назад была совершена, – и дальше: приидите народы и поклонитесь". И знаю: пришли бы и поклонились. И я бы пришел первый. Поклонились бы все неоправдавшейся мечте своей тысячелетней… Ведь не может, не может она оправдаться во веки-веков! Не верую я! Не в природе это человека и вещей…
Поезд идет глухо и быстро. За окном бледными шеренгами в бледных плащах идут ночные поля. Товарищ Борис выдавливает:
– Изложите вашу теорию… ошибочку то-есть.
– Агааа! Знал! Глаза, глаза у вас взыскующие! – торжествующе кричит доктор.
– Да позвольте же, разрешите…
– Не позволю! Не разрешу! Глаза, глаза у вас взыскующие! Еще вчера видел, когда вошли. Живая душа, думаю, в кожаной куртке. Обрадовался страшно! Поверите ли, три года гложет сердце ошибочка не высказанная. Больно. Горит здесь…
– Стойте! Минутку! – сказал доктор.
Доктор снял с сетки плетеную дорожную корзину и достал полбутылки содовой.
– Прохладительного не требуется после жаркого разговора? – спросил он, мягко и виновато улыбаясь.
– Рассказывайте, – сухо сказал товарищ Борис, не принимая улыбки.
Доктор, тяжело вздыхая и фыркая, высасывал содовую прямо из горлышка. Высосав, опять вздохнул.
– Это вам как угодно-с, – начал доктор, – а только русский я, и как русский люблю русскую революцию. Был и я в семнадцатом году в партии, а в восемнадцатом ушел… не прерывайте, трезв я теперь. А рассказываю потому, что слышу за кожаной курткой русского. Ну вот, и я русский, и по русскому люблю революцию. Вы тоже любите… То-есть не только вот вы, товарищ… простите… фамилия…, а все, пятьсот тысяч человек. А только боюсь я вашей любви, боюсь за Россию. Подменить хотите чем-то, то-есть Россию подменить… да, да, не возражайте. Не национализм это. Это индивидуальность моя русская, индивидуальность народа, если хотите. Русский я, и никогда не забуду, что мы первые творим всечеловеческую революцию. Первые! Первые! – доктор взвизгнул. – Первые осознали в ней величие духа человеческого. Осознали и поверили в него. И не один, а все, пятьсот тысяч человек. Люблю за это и преклоняюсь. Только маленькая трагедийка здесь скрыта. Малюсенькая! Младенцы мы неразумные среди других народов, а Европа – старый, дошлый волк. Европе нужна не революция, а научный социализм, производственные отношения, прибыли, убытки, рента, коммерция, может быть, театр, искусство… все, все, но только не то, чем горим мы, русские. Мы ведь, их-хе-хе, хлопочем насчет братства народов, социального равенства… Фу, чорт, святые ослы какие!..
Доктор глухо рассмеялся, щелкая зубами.
…а, может, и не ослы. Даже, наверное, не ослы. Есть у вас, среди пятисот тысяч человек кучка мудрых безумцев. Они знают и видят все. Только и они ошибаются в крохотном малюсеньком вопросике. Чтобы убедить Европу, они на мужицкую темную революцию, на мамонта в лаптях, напяливают тогу научного социализма, всяких там производственных отношений. Смотри, мол, старый волк, верь нам, не как-нибудь у нас, не с плеча рубим, не бесплотную тысячелетнюю мечту повторяем, не бунт мужицкий у нас. Верь, старый волк… По секрету скажу вам, дорогой товарищ, что нам самим, русским, даже той кучке мудрых, ничего этого не нужно. И вам не нужно. И мне не нужно. Нам бы лишь сердце кипело, да дух захватывало. Да… А тут-то и есть ошибочка! Европа ничему не поверит. Даже нашему научному социализму не поверит. Вот здесь-то и заключена трагедийка зловещая. Может, мы одни, русские, на нашей планете-с еще во что-то верим, чем-то горим. Может, наша революция последняя вспышка духа всечеловеческого, космического. Умер он в Европе. С той поры, как над Европой пронесся страшный призрак отрицания, разочарования, скептицизма, призрак Фауста, – умер в Европе дух живого возмущения. Европа – кладбище…
Доктор сорвался. Руки его дрожали. За окном шли бледные шеренги полей в бледных плащах.
Товарищ Борис спросил с любопытством:
– Итак, вы не верите в революцию в Европе?
– Не верю. Ну, а вы-то, вы разве верите? Скажите, – глухо прокричал доктор.
Товарищ Борис улыбается:
– Даже не верим, а знаем. Придет она, придет.
– Чорт вас знает, – заговорил доктор спокойнее, – или вы упрямы, как быки, или безнадежно ослепли. Да ведь вы же не понимаете своей собственной русской революции! Не понимаете! – снова заревел доктор. – Вы воззвали к пролетариям всех стран, а пришел мужик, темный, лохматый, дикий. Пришел мамонт в лаптях. А у мамонта – хлеб. Понимаете, что такое хлеб?! Хлеб – страшная сила! Хлеб – страшнейшая на земле!! Больше царя, бога, утопий ваших. Мужик потому и мамонт, что хлеб у него в руках. А вы, безумцы, еще сознание в нем этой силы пробуждаете, сознание того, что у него хлеб в руках.
– Разве это плохо? – наивно спрашивает товарищ Борис.
– Перестаньте. Все вы такие. Но я не верю вам. Вы храбры, а я не верю. Не надо было мужику давать сознания. Довольно было с него одного хлеба без сознания.
Доктор повалился на диван и ткнулся лицом в спинку. Глаза доктора раскрыты. Прямо перед глазами – разодранная плюшевая обивка. "Весь мир насилья мы разрушим" – приходит в голову доктора. Не поворачивая этой головы, доктор вслух бормочет:
– А новый, новый кто строить будет?
Товарищ же Борис смотрит в плешивеющий затылок доктора, смотрит с силой, упорно, настойчиво, долго.
И когда доктор поднимает голову, товарищ Борис говорит с вызовом, чеканя:
– Товарищ доктор, вы плохой марксист: в организованном государстве всегда окажутся социальные силы, могущие уравновесить вашу метафизическую силу хлеба.
На повернутой докторской голове глаза делаются бессмысленными. Вдруг доктор вскакивает, как ужаленный.
– Хлеб – метафизика, – кричит он пронзительно, почти с ужасом. – Хлеб! Эх… что вы морочите меня марксистскими прописями, – продолжал он спокойнее. – Правда, существует на земле сила, способная уравновесить страшную силу хлеба. Но вы сами отвергли ее: это сила дохлого русского попа… Не смейтесь, не смейтесь! Смеется тот, кто смеется последним. Вспомнили бы лучше огромную темную царскую Россию. Что разве царя, министров, жандармов, исправников, всю эту погань можно представить без дохлого мужицкого попика? Конечно, нет! Утонули бы они в темном мужицком море. Ибо страшная сила у него в руках: сила хлеба насущного. А вы отвергли… да-с!
Доктор зло хихикает.
– Ошибочка-с! Ошибочка-с! Не надо было дохлого мужицкого попика со счетов скидывать. Каюк теперь! Не справиться вам без попика с мужиком. Да-с!..
Поезд неожиданно замедляет ход, останавливается. Через окно видны огни какой-то маленькой станции. Остановки скорому здесь не полагается.
– Чорт! Безобразие! – кричит доктор хриплым голосом и барабанит в стекло.
На маленькой станции дует сырой резкий ветер, валит жирный мартовский снег. Осыпанный снегом, поезд неподвижен. В голове осыпанного снегом поезда тяжело вздыхает паровоз. Из окон международных вагонов льется яркий свет.
Белые хлопья, гонимые из темноты резким ветром, налетают на яркие фонари платформы, прилипают к улыбающимся стеклам и тают, как масло, тают. А то, сверкнув по сияющему стеклу белизною, опять в темноте пропадают. Людей мало. Поезда никто не ждал. Около багажного вагона и под вагоном – куча людей с фонарями, с железными вагонными ключами и еще какими-то орудиями. Копошатся. Переговариваются. Раздаются стуки железа о железо. В багажном вагоне что-то испортилось. Было испортившееся причиной остановки. Из-под багажного вагона выполз густой шероховатый крик:
– Петра, бежи скареича в депууу, сказывай, вагон пятьдесят два – шестьдесят сееемь…
На платформе, в кругу света, проблеснул молодцеватый красноармеец. "Кипяток, кипяток где?" – прокричал молодцеватый красноармеец. Был он в одной гимнастерке, и новенькие ботинки весело щелкали по мокрым доскам. Шмыгали вынырнувшие откуда-то папиросники и бабы, торговавшие булками и вареными яйцами. Из освещенной залы I класса вылетела миниатюрная каракулевая дамочка, вся задрапированная в кокетливость и изящество. Дамочка быстро ухватила за блестящие пуговицы быстро проходившее мимо железнодорожное пальто, все облепленное снегом и сложила губки: "Пардон, будьте…" – "Обратитесь, гражданка, к чорту", – сердито воскрикнуло железнодорожное пальто и еще быстрее нырнуло в снег и ветер. Около плаката: "Помогайте голодающим Поволжья" прохаживался, шагами неспешными, крупный человек в огромном овчинном тулупе и держал в руке зеленый фонарь. Спина тулупа и лохматый воротник тоже были занесены снегом. Кто-то с разбегу ткнулся протянутыми руками в эту спину и зеленый фонарь закачался и оказался красно-зеленым. За станцией, в темноте со снегом и ветром, длинная цепь товарных вагонов. Вагоны – неподвижны, чернеют полупризрачной цепью. Крыши их – мутные, сине-снежные, будто покрыты саваном синеватым. Где-то слабо грохотал маневрировавший паровоз. Вспыхивали в темноте, как молнии, огромные свистки. И у багажного вагона раздавались гулкие торопливые стуки железа о железо…
Земля не похожа на небо!
На земле торопливые стуки железа о железо, на земле тысячи, десятки тысяч плакатов: "Помогайте голодающим Поволжья", земля творит сказку о РеСеФеСеРе.
А в небе?
Небо над маленькой станцией – глухое, пустое, – глухое, как исполинский провал, как впадина в небытие. Из провала сползает, свисает грузная, рыхлая тьма. Ползет от неба к земле. Давит на поля, на города, на маленькую станцию, на мозг, на сердце…