По Старой Смоленской дороге — страница 56 из 63

— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!

И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.

— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!

Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.

За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.

— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы не хотели идти на концерт…

Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.

— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…

В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.

Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели, обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем близко.

Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.

Конферансье объявил, что будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.

Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.

Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.

Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.

Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.

Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.

Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.

Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:

— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..

Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.

Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.

Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.

Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:

— Чайковский, «Сентиментальный вальс».

Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.

Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.

Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей…

Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.

И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.

Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?

Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты…

Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:

— Ну, я побежал. Сами понимаете.

Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий помер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…

На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».

При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.

На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.

— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?

— Признаться, вовсе не приходилось.

— Как же это так?

Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:

«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».

— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.

— Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..

Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.

Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, видимо, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.

Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый мастер приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы…

— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…

Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.

— Ну как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.

— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.

— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.

Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:

— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.

Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и, как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.

— В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине…

— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?