Толстой мало рассказывает о том, как Наташа заботилась о князе Андрее. Несколько раз – в скобках, между прочим – он упоминает: «Наташа знала всё, что касалось нагноения и т. п.» или: «Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное».
Но недаром княжна Марья с первой секунды увидела в Наташе друга и поверила ей: всё, что можно сделать для спасения брата, было и будет сделано той самой Наташей, «которая в то давнишнее свидание в Москве так не понравилась ей».
В первую минуту встречи княжна Марья и Наташа как будто поменялись ролями: некрасивая княжна Марья всегда хорошела, когда её лучистые глаза наполнялись слезами; Наташа, вбежав своими лёгкими шагами, тоже заплакала: губа её «вдруг дрогнула, уродливые морщины образовались вокруг её рта…» И там, в Мытищах, лицо её «было более, чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны».
Так ещё раз решает Толстой вопрос, что есть красота. Плачущая, некрасивая Наташа прекраснее, чем она была на бале, во всём блеске своего счастья, потому что «видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе… не было в душе Наташи».
Князь Андрей не стал устраивать счастья своей сестры с Николаем и Наташи с Пьером, как это было в кратком варианте. Он любил Наташу и был счастлив её любовью, и хотел жить. Так продолжалось почти месяц, но в его состоянии произошёл перелом, и княжна Марья застала его совсем не таким, каким ждала увидеть.
«– Здравствуй, Мари, как это ты добралась? – сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд».
«– Да, вот как странно судьба свела нас! – сказал он, прерывая молчание и указывая на Наташу. – Она всё ходит за мной».
«– А ты встретилась с графом Николаем, Мари? – сказал вдруг князь Андрей, видимо желая сделать им приятное. – Он писал сюда, что ты ему очень полюбилась…»
Он не понимает, какие чудовищно бестактные вещи говорит о Наташе, о сестре. Раньше понимал, а теперь не понимает, потому что он уже не с живыми.
Вот что мы узнаём от Толстого: когда умирает старый человек, он может смягчиться, прощаясь с жизнью, которую прожил до конца. Князь Андрей умер, не дожив до тридцати пяти лет. Он хотел жить, хотел любить Наташу, быть счастливым. Когда он понял, что умирает, единственное, что ему осталось: отрешиться от жизни живых людей, перестать понимать её. Та восторженная любовь к людям, которую он понял после ранения, сменилась равнодушием к ним: «всех любить… значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнью».
Если бы князь Андрей, умирая, заботился о тех, кого он оставлял жить, это была бы приукрашенная правда. Толстой нашёл правду истинную: теперь князь Андрей «с большим усилием над собой» может понять, что княжне Марье жалко Николушку, который останется круглым сиротой.
Его ровный и чуждый голос поразил княжну Марью больше, чем «ежели бы он завизжал отчаянным криком», потому что в этом голосе была правда: он отказался от жизни, перестал хотеть жить. Так кончилась его любовь к Наташе, и к сыну, и ко всем людям. Так кончилась его жизнь.
4. Возрождение
Вернувшись из плена, Пьер тоже испытал это непонимание радостей и горестей других людей.
«В день своего освобождения он видел труп Пети Ростова. В тот же день он узнал, что князь Андрей был жив более месяца после Бородинского сражения и только недавно умер в Ярославле, в доме Ростовых. И в тот же день Денисов, сообщивший эту новость Пьеру, между разговором упомянул о смерти Элен, предполагая, что Пьеру это уже давно известно. Всё это Пьеру казалось тогда только странно. Он чувствовал, что не может понять значения всех этих известий».
Но для Пьера это странное чувство стало шагом на пути к возрождению, к той новой жизни, которая через двенадцать лет приведёт его на Сенатскую площадь.
Почему он стал в плену другим человеком? Можно предположить, что страдание очистило его душу, но мы ведь знаем, что душа его и раньше была чиста, и раньше он стремился к добру и правде. Чем обогатил его плен?
Первые дни под арестом были мучительны для Пьера не столько физически, сколько духовно. Он чувствовал себя чужим среди арестованных: «…все они, узнав в Пьере барина, чуждались его». Никогда ещё он не был так несвободен: не потому, что был заперт на гауптвахте, а потому, что не мог понять происходящего и «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колёса неизвестной ему, но правильно действующей машины».
Сначала его допрашивала целая комиссия, и он понимал, что «единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его». Потом он предстал перед маршалом Даву, который «для Пьера был не просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек».
Толстой не изображает Пьера гордым героем: он говорил с маршалом Даву «не обиженным, но умоляющим голосом», назвал ему своё имя, хотя скрывал его до сих пор, и, вспомнив Рамбаля, «назвал его полк и фамилию», в надежде, что у Рамбаля справятся о нём. Но всё это не могло помочь ему. «Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера… Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья». Может быть, Даву увидел в глазах Пьера не только страх, но и ту силу личности, которую создала незаметная со стороны душевная работа.
После казни поджигателей Пьер был присоединён к военнопленным и провёл четыре недели в солдатском бараке, хотя французы предлагали перевести его в офицерский. Он «испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек»; но именно в этот месяц он понял что-то очень важное, самое важное для себя – для духовной жизни его этот месяц был счастливым. После расстрела Пьер впервые с огромной силой почувствовал, что разрушилась его вера в благоустройство мира. «Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, – сомнения эти имели источником собственную вину… Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах…»
Когда-то, вступая в масоны, Пьер хотел только усовершенствовать себя; ему казалось: достаточно каждому человеку стать лучше, и всё в мире пойдёт правильно. Здесь, в плену, он понял, что нужно улучшать не только себя, но и окружающий мир, который «завалился в его глазах, – может быть, именно это заставит его через несколько лет стать членом тайного общества.
Самое сильное из всех впечатлений Пьера – встреча его с пленным солдатом Апшеронского полка Платоном Каратаевым. Для Толстого Каратаев – воплощение народного, естественного образа жизни: круглый, добрый человек с успокоительными аккуратными движениями, всё умеющий делать «не очень хорошо, но и не дурно».
Каратаев ни о чём не задумывается: живёт, как птица, так же внутренне свободно в плену, как и на воле; каждый вечер говорит: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; каждое утро: «Лёг – свернулся, встал – встряхнулся» – и ничто его не заботит, кроме самых простых естественных потребностей человека, всему он радуется, во всём умеет находить светлую сторону. Его крестьянский склад, его прибаутки, доброта стали для Пьера «олицетворением духа простоты и правды».
Но ведь Каратаев никак не мог заронить в душу Пьера стремление улучшить мир. Две любимые истории Платона: одна о том, как его отдали в солдаты за порубку чужого леса и как это получилось хорошо, потому что иначе пришлось бы идти младшему брату, а у того пятеро ребят, и другая – о старом купце, которого обвинили в убийстве и ограблении, а через много лет настоящий убийца, встретив его на каторге, пожалел старичка и признался в своей вине, но пока пришли бумаги об освобождении, старичок уже умер.
Обе эти истории вызывают восторг и радость Каратаева, но обе они о смирении, о том, как человек притерпелся к жестокости и несправедливости. А Пьер делает из них совсем другие выводы.
Встретившись с Каратаевым в самые трудные дни своей жизни, Пьер многому у него научился. Доброта Каратаева, умение легко переносить жизненные трудности, его естественность, правдивость – всё это привлекает Пьера.
Но «привязанностей, дружбы, любви, как понимал Пьер, Каратаев не имел никаких»; он жил среди людей, в сущности, одиноко, смиряясь с окружающим злом, – и в конце концов это зло убило его: Каратаева пристрелили французские солдаты, когда он ослабел и не мог идти вместе со всеми пленными.
Пьер запомнит Каратаева на всю жизнь – как воплощение добра и простоты.
Но при этом Пьер преодолеет каратаевское смирение, из горьких дней плена он вынесет своё собственное открытие: человек может стать сильнее окружающей жестокости, он может быть в н у т р е н н е с в о б о д е н, как бы ни был оскорблён и унижен внешними обстоятельствами.
Поэтому во время мучительного перехода вслед за французской отступающей армией, когда многие пленные погибали дорогой и судьба Пьера тоже могла быть решена выстрелом французского солдата, он на одном из привалов, одиноко сидя на холодной земле, вдруг «захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех.
– Ха, ха, ха! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня?.. Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!..
…Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. „И всё это моё. И всё это во мне, и всё это я! – думал Пьер. – И всё это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!“ Он улыбнулся и пошёл укладываться спать к своим товарищам».
Может быть, из этого чувства внутренней свободы и выросла та новая духовная жизнь Пьера, которую сразу заметит Наташа: «Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани; ты понимаешь? – морально из бани».