По святым местам — страница 3 из 20


Кавказский пустынник старец Патермуфий


После тяжелой, ледяной и смертельной блокадной зимы Ленинграда, военная судьба жарким летом 1942 года занесла меня в предгорья Северного Кавказа. Вместе с остатками разбитой немцами под Харьковом дивизии мы отступали, вернее – бежали, через ставропольские степи, через станцию Усть-Джигута, Черкесск, Микоян-Шахар и далее, углубляясь в горное ущелье Большого Кавказского хребта.

Отборные части немецкой горно-стрелковой дивизии «Эдельвейс» буквально сидели у нас на воете. Пикирующие бомбардировщики барражировали над нашими головами, осыпая дорогу осколочными бомбами. Страдая от жары и жажды, мы спешили к Глухорскому перевалу, чтобы там, высоко в горах, занять оборону и дождаться подкрепления из Сухуми.

Смешиваясь с войсками и затрудняя нам передвижение, по дороге шли беженцы с кубанских колхозов. Медленно двигались обозы, нагруженные домашним скарбом, гнали стада скота и табуны лошадей. Дойдя до начала перевала, эти беженцы, как и их предшественники, бросали все имущество, скот, табуны лошадей из-за невозможности со всем этим перейти через перевал. Дальше, спасаясь, по узкой тропе шли налегке, неся на руках малых детей. Перед перевалом была страшная толкучка: горная тропа не могла пропустить сразу такую массу людей, и здесь, в лесу, сидели, лежали люди, кричали, плакали дети. Между ними слонялись брошенные коровы, лошади, овцы. Стояло много распряженных телег со скарбом, везде валялись корзины, чемоданы, большие деревянные клетки с курами и гусями.

Бойцам была отдана команда отдохнуть перед подъемом на перевал, набрать во фляжки воды. Изнуренные длительным переходом бойцы повалились под деревья, расстегнув на поясе ремни, утирая потные лица пилотками. Закурили, некоторые задремали. Но недолго длился этот отдых – в небе появились немецкие транспортные самолеты, и все небо запестрело белыми парашютами. Это был немецкий десант, который должен отрезать нам путь к перевалу. Раздались истошные крики: «Десант! Десант!»

Начался переполох и настоящая паника среди беженцев. Бойцы начали палить из винтовок по парашютистам, они же в свою очередь сверху стреляли из автоматов по мечущимся внизу фигуркам людей. Десантники приземлялись, группировались и вели довольно плотный огонь по скоплению людей из автоматов и минометов. Когда мины стали рваться в толпах людей, началась страшная неразбериха: и беженцы, и солдаты разбегались кто куда. Оставляя кровавый след, ползали и кричали раненые, тяжело и недвижно на земле распластались убитые. Убитых было много.

Вдруг словно толстым железным прутом стегануло меня по бедру и сбило с ног. Я принялся ощупывать ногу, галифе быстро намокало горячей кровью. Достав перевязочный пакет, я осмотрел бедро: вроде бы пока легко отделался, прострелены навылет только мягкие ткани. Я с трудом поднялся: боль была сильная и в голове шумело. Я понял, что стал почти беспомощен. С минуты на минуту здесь будут немецкие десантники.

Перевязав ногу и опираясь на брошенный кем-то карабин, я заковылял в сторону от дороги, вглубь леса. Шел все дальше и дальше, поднимаясь наверх вдоль небольшого ручья. Стрельба и разрывы мин прекратились, и только временами раздавались одиночные выстрелы, это, вероятно, десантники добивали раненых красноармейцев.

Я был молод и умирать не хотел, но и животного страха перед смертью не было. С начала войны я видел столько смертей, что чувство страха притупилось, но инстинкт самосохранения остался, и несмотря на сильную боль, когда каждый шаг был мучителен, я старался отойти подальше в лес в горы, чтобы не столкнуться с немецкими егерями и не быть застреленным или плененным. Временами я ложился на живот и пил из ручья чистую ледяную воду. От кровопотери все время мучила жажда. К вечеру я вышел на чудную лесную полянку с сочной зеленой травой и нежными альпийскими цветами. Наверное, дальше хода не было. Впереди отвесно поднималась скалистая стена, с которой маленьким водопадом стекал ручей. Это был тупик. В изнеможении я свалился под деревом на траву и закрыл глаза. В голове шумело, а в ране пульсировала боль.

Лежа, я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Оглянувшись, я никого не увидел. Сзади хрустнул сучок, я хотел было схватить карабин, но большая нога, обутая в кожаные сыромятные постолы, наступив, прижала карабин к земле.

– Мир тебе, чадо, – раздался над головой спокойный тихий голос.

Передо мной стоял высокий, худой старец в каком-то сером, почти до пят, балахоне, подпоясанном широким кожаным ремнем, на груди – большой медный позеленевший крест с распятием, на голове – суконная черная скуфья. Лик – вытянутый, коричневый, как бы иконный, добрые голубые старческие глаза и длинная клиновидная сивая борода. На плече он держал блестящую отработанную острую лопату.

Это был мантийный, со старого Афона, монах отец Патермуфий. Корявым с черным ногтем указательным пальцем он ткнул в нарукавные звезды моей гимнастерки, гимнастерки младшего политрука, и сказал:

– Сымай, сынок, это – смерть.

И я тут вспомнил, что у немцев есть приказ: политруков и комиссаров расстреливать на месте.

Собрав сухой хворост, старец выбил кремнем на трут искру, поджег хворост и кинул сверху гимнастерку. Я в каком-то отупении смотрел на его действия, но, опомнившись, закричал:

– Отец, там документы!

Он преградил мне лопатой доступ к горевшей гимнастерке и сказал:

– Поэтому я и предаю ее огню.

Затем он вынул затвор из карабина и закинул его в чащобу, а сам карабин сунул в костер. Опираясь на старца, я прошел поляну, завернул за выступ скалы, где об наружилась келья отца Патермуфия, окруженная огородом с разными овощами. Посадив меня на твердое монашеское ложе, он нащипал с висевших у икон, сухих пучков травы, сварил в ковшике целебное зелье, остудил его и привязал в тряпице к ране. Подвинув ко мне большую чугунную сковороду с тушеной картошкой и кислой капустой и поставив кружку с водой, он приказал мне есть, а сам полез на чердак и принес мне груду старой одежды. Там были узкие клетчатые брюки, какие носили франты в начале века, коричневая суконная рубаха черкесского покроя, старый черный подрясник и потертая бархатная скуфья на голову. К сему еще полагались кожаные постолы на ноги.

– Снимай все с себя, – сказал старец, – а в это облачайся.

Он свернул в узел мою одежду с командирскими сапогами, возложил себе на плечо лопату, перекрестил меня и, наказав никуда не уходить, ушел в ночь. Уже ярко светила луна, и сгорбленная фигура старца хорошо была видна мне, пока не скрылась в лесной чаще. Он ушел хоронить трупы наших солдат и беженцев, которые местами лежали на Домбайских полянах и в лесах.

Проснулся я от солнечных лучей, прямо бивших мне в глаза через маленькое оконце. Рана за ночь воспалилась и болела. Наверное, у меня была температура. Вскоре вернулся старец. На веревке за собой он тянул корову, за ним бежала приблудившаяся лохматая кавказская овчарка, под мышкой он нес икону. Зайдя в келью, он первым делом помолился на иконы, положив три земных поклона, потом, взяв ведро, пошел доить корову. Подоив, он налил в плошку молока и предложил собаке. Та жадно залакала, благодарно помахивая хвостом.

– Значит, ты теперича мой послушник, Алексей, человек Божий, и из моей воли не должон выходить. А я тебя буду закону Божиему учить, питать, лечить, а там, что Бог даст. Милостивый Господь наш Иисус Христос и Пресвятая Мати Богородица нас не оставят своей милостью и сохранят от нечаянной смерти. А смерть, милый Алеша, здесь кругом так и ходит, так и кружит везде: и низом, и верхом.

– Господи Иисусе Христе, помилуй нас, грешных, рабов твоих неключимых. Всю-то ноченьку закапывал, погребал с молитовкой, с молитовкой, убиенных покойничков-то. И молодых, и старых, и детишек-младенчиков тож. Уже смердят, жара ведь стоит, да и шакалки на дух набежали, рвут покойничков-то, рвут сердечных, а вороны глазки им выклевывают. А ведь люди, были кому-то дороги, может и Богу маливались. Вот я иконушку Господа Вседержителя подобрал. Карачаи с аулов наехали, скот ловят, разбирают возы, чемоданы потрошат, иконушку на дорогу кинули. Иконушка им не нужна, вера у них мухаметанская, как у турок, ни к чему им иконушка, вот я ее и подобрал с дороги-то.

Старец бережно обтер рукавом пыль с иконы.

– А тебе, Алеша, коровку привел дойную, для поправки здоровья. Молочко-то оно полезно для раны.

И-и, как погляжу на тебя, какой славный монашек из тебя получится. Вот так, милый, сам видишь, как Господь управил тебя. Вчерась был политрук – сегодня монашек. Но пока монашек страха ради иудейска, а полюби Христа, и Он тебя полюбит. «Любящих меня – люблю», – сказал Он.

* * *

По молитвам старца и благодаря его целебным мазям и всяким снадобьям, как-то: барсучий жир, горная смола – мумие, пчелиный клей – прополис, рана моя на удивление быстро зажила. И я уже по ночам стал ходить со старцем погребать останки убиенных. Как вспомню – жуткие это были ночи. Разложившиеся трупы скалились при лунном свете. От ужасного запаха спирало дыхание и кружилась голова. Мы копали общую могилу и потом стаскивали их, укладывая рядами. Старец Патермуфий пел над ними краткую литию, потом закапывали и ставили из веток крест. Под утро долго отмывались в ручье и стирали подрясники. Старец говорил, что Господь Бог зачтет нам многие грехи за наш труд.

Старец опоясал меня ремнем, учил при ходьбе и работе подтыкать полы подрясника за пояс, учил молиться по четкам Иисусовой молитвой, читал мне Евангелие, – и вера постепенно входила мне в душу, и Господь нашел место в моем сердце.

Уже закончили погребать мертвых. Занимались огородом, запасали на зиму дрова, пасли корову, собирали в лесу ягоды и грибы. Я как-то отошел, отстранился от этого ужасного и страшного мира и вошел в другой мир, мир моего батюшки Патермуфия – мир, в котором царил Христос, доброта и милосердие.

Вырос я в старозаветной русской религиозной семье, но веяние времени, советская школа, комсомол и университет затмили мое первоначальное детское религиозное сознание, и я забыл о Боге, забыл о церкви. В военкомате мне, как студенту университета, по их мнению политически подкованному, присвоили звание младшего лейтенанта и определили в политруки, хотя я не был членом партии.