Первые военные потери понесло ближайшее окружение начинающих московских поэтов: не вернулись с финской Николай Отрада, Арон Копштейн, Миша Молочко, добровольно пошедшие на морозную «незнаменитую» войну. Все это заставляло молодых поэтов думать и говорить не только о литературе.
Слуцкий был наиболее политизированным и осведомленным в кругу своих литературных друзей. Это объяснялось не только учебой в МЮИ — институте не столько правовом (учитывая неправовой характер государства), сколько политическом. Политика всегда была интересна Слуцкому как важная область общественных и человеческих отношений. Обладая субординационной системой мышления, он ранжировал события и расставлял по ступенькам служебной лестницы руководство. Постоянно следил за перемещениями важных лиц. Его любимым занятием (и даже потребностью) было наблюдать, в каком порядке по отношению к Сталину стояли члены Политбюро на трибуне Мавзолея, как менялось их расположение на майском параде по сравнению с предыдущим октябрьским. Над этим втихомолку посмеивались, считали причудой. Но в условиях тотальной закрытости общества и сокрытия за тяжелой завесой взаимоотношений в среде власти это было едва ли не единственной возможностью определять политическую линию, тактику ближайшего времени. Делать выводы, предвидеть.
Впрочем, здесь было не одно только стремление проникнуть в тайное тайных политики. Один из парадоксов мироощущения Бориса Слуцкого — сочетание незаемного, естественного, природного демократизма и такой же естественной иерархичности сознания. Подобно Гумилеву, Слуцкий любил поговорку: «Всяк сверчок знай свой шесток». Обычно люди с таким сознанием себя располагают или на самом высоком шестке, или на самом низком. Парадокс на сей раз уже самоощущения Бориса Слуцкого состоял в том, что он верно или не верно, но располагал себя не в самых первых, но и не в самых последних рядах.
Ранжирование Слуцкий распространял не только на политику. Любил создавать шкалу успехов: кто из современных поэтов входит в первую десятку? А кто из русских классиков? А мировых? В такую игру, по свидетельству самого Слуцкого, он после войны играл с Ильей Эренбургом. У меня сохранилась книжка стихов «Молодая Москва» (М.: Московский рабочий, 1947) — одна из первых антологий молодой послевоенной поэзии. В ней немногим более 20 авторов. Из поэтов ифлийско-литинститутской группы в книгу вошел только Наровчатов. В оглавлении рукой Слуцкого поэты ранжированы, пронумерованы. Первым номером отмечен Наровчатов, вторым — Виктор Урин, третьим — Семен Гудзенко, четвертым — Михаил Луконин, пятым — Александр Межиров, шестым — Алексей Недогонов, седьмым — Анисим Кронгауз, восьмым — Георгий Шилов, девятым — Наум Гребнев. Замыкал десятку Василий Захарченко. Большинство авторов номеров не удостоились (П. Г.). Об этой черте характера Слуцкого вспоминает и Виктор Малкин: «Слуцкий стремился установить подлинную ценность каждого поэта: кто был на вершине, кто ниже. Это иногда превращалось в своеобразную игру, в которую он играл многократно и к которой относился серьезно»[68].
Много позже в 1965 году Галина Медведева, впервые встретившаяся со Слуцким, была подвергнута «допросу». «Драматургия встречи складывалась острой и неуютной, — вспоминает Г. Медведева. — Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу в лоб?): “Сколько комнат снимали?” (“А я двадцать две”), “Сколько статей написали?” (“А я — больше”). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться…
На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? На Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность… Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя»[69].
Интересный эпизод, случившийся в редакции «Литературки», вспоминает Л. Лазарев: «Как-то при <Слуцком> сотрудник редакции, вычитывавший материал… спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”? Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал живой обмен мнениями, нелестно характеризующими саму идею иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг Борис на полном серьезе сказал: “Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее не просто. Но у меня есть идея”. Все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. “Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести всем писателям звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра”. Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. “Первое офицерское звание?” — “Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и т. д.”. — “Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?” — “Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации”. — “Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?” — “Этот вопрос решит специальная комиссия". — “Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?” — “Присвоить посмертно звание маршалов”. — “А у вас какое будет звание?” — “Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться”. Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощанье бросил: “Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…”»[70].
Примечательный разговор. В нем проявилась особая манера Бориса Слуцкого — ироническая. Ирония — это постоянная, естественная готовность перевести насмешку в насмерть серьезное рассуждение, чтобы умелым финтом снова вернуть серьезность к шутке, насмешке. Гегель полагал, что из всех муз муза истории Клио наиболее склонна к иронии. Борис Слуцкий был поэтом истории и потому оказался поэтом не всегда распознаваемой, но тем более сильной иронии.
«Субординационная манера оценок, — писал Давид Самойлов, — породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам и его стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически»[71].
Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, «готовящихся в пророки», было живое ощущение истории. У каждого свое, в меру своего воспитания, круга чтения, разных интересов, наконец, своей среды обитания. У каждого были своя семья и школа, свои школьные и институтские привязанности. Общим было ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, от которого они себя не отделяли, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. «Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, — вспоминает Давид Самойлов, — потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике.
И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение»[72].
Осенью 1939 года военкоматы набирали добровольцев-лыжников на Финскую. Из знаменитого кружка поэтов на войну пошел добровольцем один Наровчатов. Долго проживший на Севере, колымчанин, отменный лыжник, страстный любитель походов и приключений (восхождения в Кабарде, лодочный поход по Волге, Дону и Кубани, пешеходная экскурсия по всему Крыму), Сергей оказался лучше других подготовленным к этой войне. Он пошел на эту войну из жажды приключений и подвигов. Чувства патриотизма и понимания долга хватало всем, но «жила» оказалась еще тонка? Это не объясняет ничего, или почти ничего. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. «Это казалось трусостью, — записал в «Подённых записях» Давид Самойлов. — Может, это и была трусость. Но мы боялись ее осуждать, даже те, кто был на войне. Мы были слишком уверены друг в друге. Война 41-го года показала, что мы не ошиблись… Человек, ушедший из добровольческого отряда зимой 39-го года, ушел добровольцем летом 41-го…»[73] Не пошел на ту войну Павел Коган, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий, чьи стихи и письма свидетельствовали о мужестве. Не собирались идти Самойлов и Львовский.
«Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение всей нашей поэтической компании, — писал Самойлов. — Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная… Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова?
Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и скорбящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской войны»