По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) — страница 19 из 82

[79].

После была эвакуация в тыловой госпиталь, в Свердловск, откуда и пришли первые телеграммы и письма.

В сентябрьском письме 1941 года Борис писал мне, впрочем, не без иронии: «Дослужусь до армвоенюриста, буду судить его и подам голос за смерть». Заменить в письме местоимение именем Борис предоставлял адресату (П. Г.).

В октябре 1941 года Борис Слуцкий оказался в Москве. В столице он встретился с Давидом Самойловым, виделся с Михаилом Кульчицким. Слуцкий стал свидетелем знаменитой московской паники 16 октября 1941 года. Даже не просто свидетелем: Давид Самойлов пишет, что в этот день Слуцкий помогал эвакуировать архив журнала «Интернациональная литература». Об этом приезде в Москву вспоминает и Виктория Левитина.


В ноябре 1941-го Слуцкий уже был в строю, но оставался в тылу на формировании перед отправкой на фронт. В письме от 4 ноября он пишет мне: «Я жив-здоров и т. п. Пиши и срочнируй мне обо всем по адресу: Саратовская обл., гор. Пугачев Б. А. Слуцкому до востребования, где я буду некоторое время. В случае окончательного отъезда напиши также: Москва, Центральный телеграф, до востр. Целую. Привет всем» (П. Г.).

В 1942 году Слуцкий снова на фронте. Судя по полученным от него письмам — в войсках, действовавших на южных направлениях летнего наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении в его письмах, несмотря на удручающие сводки с фронта, нет и намека на сомнение в нашем окончательном успехе.

«…В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…» (28 июня (?) 1942 года).

1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт.

Разумеется, он изо всех сил пытался врасти в предложенную ему роль, найти принципиальные оправдания тому, чему он был свидетелем и участником. Это потом, много лет после войны, Борис Слуцкий напишет:

Я был либералом,

При этом — гнилым.

Я был совершенно гнилым либералом,

Увертливо-скользким, как рыба налим,

Как город Нарым — обмороженно-вялым.

Я к этому либерализму пришел

Не сразу. Его я нашел, как монету,

Его, как билетик в метро, я нашел

И езжу, по этому езжу билету.

Во время войны он еще старается быть якобинцем, робеспьеристом. Он пытается зарифмовать, забить в слова свой опыт «особенный и скверный». Вот что у него получается.

Эпиграф к книге «Атака осужденных»

Пока не мучит совесть километр,

От первого окопа отделяющий,

Не время ли с величьем «Шахнаме»

О казненных сказать и о карающих.

Я сам свои сюжеты выбирал

И предпочтенья не отдам особого

Вам — вежливые волки — трибунал,

Вам — дерзкие волчата из Особого.

Я сам мистификатор и шпион.

Помпалача в глазах широкой публики.

Военный следователь. Из ворон.

Из вороненых воронов республики.

Пусть я голодный, ржавый

                                             и ободранный,

С душой, зажатою,

                                  как палец меж дверей,

Но я люблю карательные органы —

Из фанатиков, а не из писарей.

Борис Слуцкий так и не написал эту книгу и никогда не печатал это стихотворение: оно было впервые опубликовано в 1993 году Викторией Левитиной. Самое важное в этом «багрицком», революционно-романтическом, якобинском, чтобы не сказать — чекистском, стихотворении — это душа, «зажатая, как палец меж дверей». Здесь — исток того пути, на котором появятся уже не «багрицкие», но едва ли не «достоевские» шедевры зрелого Бориса Слуцкого:

Я судил людей и знаю точно,

Что судить людей совсем не сложно, —

Только погодя бывает тошно,

Если вспомнишь как-нибудь оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

Мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

Хорошо быть педагогом школьным,

Иль сидельцем в книжном магазине,

Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:

Быть на матчах пристальным разиней.

Если сны приснятся этим судьям,

То они во сне кричать не станут.

Ну, а мы? Мы закричим, мы будем

Вспоминать былое неустанно.

Опыт мой особенный и скверный —

Как забыть его себя заставить?

Этот стих — ошибочный, неверный.

Я не прав.

Пускай меня поправят.

Не раз и не два возвращался Борис Слуцкий к своему «особенному и скверному опыту». Не раз и не два объяснял себе и другим, почему не захотел оставаться среди «вороненых воронов республики», почему решил все же стать «не вождем, а массой» — и никогда, никогда не использовать своих юридических навыков, знаний, своего юридического диплома. «Страшное» право решать судьбы людей, которое давала должность следователя, было ему «ни к чему».

Пристальность пытливую не пряча,

С диким любопытством посмотрел

На меня

                угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

Кто я — дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

Или переправлю под прицел?

Говорит какие-то слова

И в глаза мне смотрит,

Взгляд мой ловит,

Смотрит так, что в сердце ломит

И кружится голова.

Говорю какие-то слова

И гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

Дознаваться или же расследовать.

Война исправила роковую для всей судьбы Слуцкого-поэта ошибку военкомата. Он перешел на политработу.

Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, то в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода. В декабре 1942 года он уходит в батальонные политруки.

В письме мне от 22 января 1943 года — он сообщает: «замкомбатствовал». В конце сообщает: «О себе. Я начал службу с начала. Получил <звание> гвардии лейтенанта /не юридической службы!/ и ушел на политработу /с середины октября/. Повидал много кой-чего. Сейчас — старший инструктор политотдела дивизии. Начальство в некотором /очень небольшом/ роде». Борис пишет о такой важной для него перемене как бы между прочим, так как большая часть письма не об этом, главном в его собственной судьбе. В начале стоит: «Самая похабная для меня новость за эти полтора года: Павел Коган убит у сопки Сахарная под Новороссийском месяца два тому назад. Об этом мне сказали начальства из Литинститута, с которыми я говорил по телефону».

(Режущие слух слова «похабная новость» применительно к гибели любого человека, а не только близкого товарища, трудно оправдать, но понять можно и нужно. Слуцкий был учеником конструктивистов и футуристов, Сельвинского и Брика. Во многом два этих авангардных течения двадцатых годов разнились, но в одном были едины: слово надо сломать, чтобы выраженное им явление было воспринято правильно, адекватно, точно. Главная особенность, главное свойство поэтики Слуцкого — подчеркнутый антиэстетизм. Некрасивыми словами, грубыми, простыми, нарытыми порой даже из канцелярита, выразить важную мысль, напряженную эмоцию — вот исповедание эстетической веры Бориса Слуцкого. В юности он мог назвать известие о гибели друга «похабной новостью», чтобы в зрелости посвятить этому другу удивительные стихи:

Он писал мне с фронта что-то вроде:

«Как лингвист, я пропадаю:

полное отсутствие объектов».

Не было объектов, то есть пленных.

Полковому переводчику

(должность Павла)

не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать

по ночам в немецкие окопы

за объектами допроса.

До сих пор мне неизвестно,

сколько языков он приволок.

До сих пор мне неизвестно,

удалось ему поупражняться

в формулах военного допроса

или же без видимого толка

Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский

из дивизии я был отпущен на день

в городок Сухиничи

и немедля заказал по почте

все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка

раза три устало сообщала:

«Ваши номера не отвечают»,

а потом какой-то номер

вдруг ответил строчкой из Багрицкого:

«… Когана убило».)

С фронта, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий «с тоской» писал Елене Ржевской: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне-Предтече нескольких малонадежных Христов… надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана[80].

Дальше он писал, что «Сергей Наровчатов в армейской газете, что переписывается с ним редко. Мишка Кульчицкий недавно выехал на юг (не подозревал и не предчувствовал, что жизни Мише осталось всего ничего). Дезька — в подмосковной школе пулеметчиков, Львовский — в таком же положении, но в Ташкенте (сведения той же свежести). Фрейлих изредка присылает весточку. О Зейде никаких вестей — пятнадцать месяцев. След Горбаткина отыскался, но тут же исчез. Майоров, Женька Поляков, Амитин (сокурсники Слуцкого по МЮИ) — разделили судьбу Павла».