По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) — страница 26 из 82

<сербские> партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах»[100]. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление»[101]. Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу.

Такое соединение, такой синтез, условно говоря, Деникина и Троцкого могли бы показаться заурядным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем — поверх них, а иногда и против них — в Слуцком не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали — и они «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром вторым освободителем и Александром первым благословленным. В конце концов, уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год»[102]. В социальное сознание советского человека тридцать седьмой год еще не вошел символом беды, ужаса; он еще остается в подкорке, в подсознании — как знак чего-то странного, зловещего, связанного с болезнью, с обездвиженностью. «…Огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год» — этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий среди всей идиллии слияния «русского неба» и «русской земли». Нет — в первоначальном насмешливо-враждебном отношении друг к другу «двух Любовей» была своя правда, раз их органическое соединение рождает нечто вызывающее подобную ассоциацию. Много позже, после патетического финала баллады «Кульчицкие — отец и сын» («каждому, покуда он живой, хватает русских звезд над головой, и места мертвому в земле российской хватит»), Слуцкий напишет короткое автовозражение:

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

все роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождем золотым пыля,

простит и порадует, обнимет меня и прикроет.

Собственно говоря, уже в сорок пятом-сорок шестом годах Слуцкий не мог не чувствовать, не видеть, что та «форма приверженности к сущему», которую он назвал первой, в которой выделял рационалистические, «разумные» черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в «Записках о войне», рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об «изменах председателей горсоветов» (практиков, прагматиков) и о верности «прекраснодушных идеалистов», вроде сельских учителей или «старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов». «Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца». Но немцы стирали это сущее: «под корень вырубались целые народы», «публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов», «газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус», «перевод советских железнодорожных рельс на европейскую колею». В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ «человека чисто советской выделки», уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как это сущее гибнет. Мы имеем в виду «Балладу о догматике»:

Немецкий пролетарий не должон! —

Майор Петров, немецким войском битый,

ошеломлен, сбит с толку, поражен

неправильным развитием событий.

Гоним вдоль родины, как желтый лист,

гоним вдоль осени, под пулеметным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

..................................................

По Ленину не так идти должно! —

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

...........................................

Когда же изменились времена

и мы — наперли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдет по Ленину и по майору.

Все это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

.............................................

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхожденья

ему прикладом вышибли мозги,

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не изменилось ровно ничего.

И если бы воскрес он — начал снова.

Это стихотворение важно не только констатацией гибели «прекраснодушного советского довоенного идеализма», но и признанием его удивительной — вопреки всему — живучести. Горькая насмешливая автобиографичность «Баллады о догматике» очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, «вырубленности» из изменившегося мира: «Я, как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут», — не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется: догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким не счесть — начиная с того, что Борис Слуцкий неплохо знал немецкий язык, а майор Петров совсем не знал язык противника, «хоть много раз пытался», и кончая тем, что простодушный простонародный выкрик майора Петрова: «Немецкий пролетарий не должон!» — никак не мог вырваться у интеллигента Слуцкого. Слуцкий скорее мог иронически прокомментировать странное поведение немецкого пролетария: «Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про Волгу и Урал», — чем изумиться этому поведению.

Да, дистанция между майором Слуцким и майором Петровым велика, но это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом: Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, карикатуря ее. Это он «двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой» был «сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий» летом 1941 года.

Потому что Слуцкий хоть и знал немецкий язык, но очень долго (как и майор Петров) был уверен в том, что «слово “Маркс” оно понятно всем и слово “класс”, и слово “пролетарий”. Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от майора Петрова) книжки других писателей, кроме Ленина, но очень долго основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов Собрания сочинений вождя. И, наконец, самое главное: потому что, оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: «теперь война пойдет по Ленину и по майору!» Теперь произойдет превращение отечественной войны в войну революционную — ориентиром станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии.

Только когда по Слуцкому ударила шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства, он понял, что готовят ему, победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею, — политики, для которых тактика оказалась стратегией: погром, высылку, безымянную гибель. Но, как и майор Петров, он остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: «Я строю на песке». Это ведь тоже вариант: «Если б он воскрес, то начал б снова». — «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым, я мог бы возмутиться и спросить: За что меня? И по какому праву? Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке».

Автор «Записок о войне» еще не знает, но только предчувствует, что «трогательная геометрия шпал, кубарей и треугольников, как в песок вода — ушла». Ему, наоборот, кажется, что верность «отрытым не из могил, из ям, где марковцы, корниловцы, дроздовцы» погонам — гораздо большее донкихотство, гораздо больший идеализм.

Он ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости — «музыку далеких сфер».

Корявы, дисгармоничны и противоречивы и его прозаические «Записки о войне». Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива? Он пробовал найти ее еще до войны. Еще тогда, когда он был «мальчишкою с душою вещей, каких в любой поэзии не счесть», когда он еще не знал «вещество войны», — Слуцкий написал первое свое «послевоенное» стихотворение «Инвалиды» об инвалидах Первой мировой, обезображенных войной людях, собранных в богадельне на Монмартре. По поводу этого стихотворения он услышал насмешливое: «Очень похоже на Сюпервьеля» и с той поры никогда не позволял себе в стихах «экзотики» вроде «Монмартра», «генерала Миахи» или «мсье Ахуда»: писал только о том, что видел, или о том, что