мог себе точно представить.
Надо помнить, что «Записки о войне» — это проза поэта, который на время перестал быть поэтом, замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу — ритмическую прозу, недалеко ушедшую от поэзии (в особенности от его поэзии), но прозу. Что-то мешало ему покуда зарифмовывать войну; он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: «Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует»[103]. Слуцкий пытался заполнить лакуну, пытался соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов, ему это удалось, но пока — в последний год войны, в первый предвоенный год — ему это не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал, сохранил для стихов. В «Записках о войне» ни слова о его военно-следовательской службе. «Какие случаи случались, а вот стихи не получались». Да нет, стихи-то получились, сначала гумилевско-тихоновско-сельвинская баллада «Атака осужденных», а много позже — надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское издевательство. «Военная прокуратура» была не для стихов и не для прозы, а для чего-то, что было лучше и стихов, и прозы. И страшнее. «Пристальность пытливую не пряча…», «Расстреливали Ваньку-взводного…», «За три факта, за три анекдота…», «Я судил людей и знаю точно…» — все это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого. А в поэзию молодого Слуцкого могла бы войти «Атака осужденных», но не вошла. Слуцкий, который не хотел быть «молодым поэтом», искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. Поразительно, что в самом тексте «Записок о войне» есть ключ к этой найденной Слуцким, в конце концов, интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: «Они <изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. — П. Г., Н. Е.> были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная — “нас гоняют, как зайцев”»[104]. Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: «Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались»[105]. В самом деле, ведь выживший слишком измучен, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическую формулу он находит сразу. Такая точка зрения естественна для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего — и зачастую она оказывается точнее.
Непосредственно из «Записок о войне» выросла одна только баллада «Кельнская яма» — Слуцкий завершает ею главку «Гнев». Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого — терапевтическая или, скорее, психотерапевтическая, то, что его «друг и соперник» Давид Самойлов называл «гипс на рану». Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается «Кельнская яма». Рядом в этой же главке оказывается прозаический набросок будущей баллады «Бесплатная снежная баба».
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком,
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
Пленных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
А вот прозаический вариант этой баллады: «20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окно шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я дал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить пленных. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: “Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умирать с голоду!”»[106]
Считал ли Слуцкий, что проза имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия — с эпико-лирическими обобщениями? Соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление бытовой единичной «правды», возведенной к высокой бытийственной «поэзии». Иногда зернышко баллады почти незаметно в прозаическом «навале впечатлений» войны, а иногда прорастание баллады из прозаического текста ощутимо, зримо, как в случае с «Бесплатной снежной бабой». На примере этой баллады можно увидеть, как жестокая Wahrheit («правда») преобразуется в менее жестокую, другую Dichtung («поэзию»). («Dichtung und Wahrheit» — так назывались мемуары Гете.)
«Пленные югославские евреи из рабочих батальонов, румыны и итальянцы» в балладе становятся итальянцами, даже специально римлянами. Такая «контаминация» служит целям литературной полемики. Причем полемике с самим собой, с собственным стихотворением «Итальянец» («Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу»). Такими самовозражениями богата поэзия Слуцкого, но «Бесплатная снежная баба» — особенно яркое резкое и безжалостное. «Я заслужил признательность Италии» — не потому, что благодаря «мне» они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что «снегу дал бесплатно, целый ком». Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от «взоров римлян, черных, тоску с признательностью пополам мешавших».
Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, «непоеных, некормленых военных» из текста стихотворения убраны. Получилось бы слишком похоже на «Кельнскую яму», а этого Слуцкий не хотел. «Скребущий по душе голос югославского еврея в бараньей шапке» тоже исчез, но как бы не до конца — он преобразовался во «взоры римлян, долго засыпать потом мешавших».
«Начальник эшелона, гад ползучий», который «давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей», призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. Четкая балладная и идеологическая структура — фронтовик, жалеющий военнопленных, и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, — оказалась бы разрушена.
И, наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung: маленькая девочка, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной «снегораздаче», а потом приказывает напоить теплушку. Эти два персонажа претерпели самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега — огромная снежная белая баба из детства). Девочки в балладе — нет. Лишь в «затексте» баллады остается невысказанный упрек, боль: этой бы девочке лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов. О чем вспоминал начитанный молодой офицер, глядя на эту девочку? О теплой детской девчоночьей доброте среди взрослой холодной смерзшейся жестокости? Об отваге испуганного ребенка среди невероятного опасного страшного мира — Герды из андерсеновской «Снежной королевы»? Только здесь не ледяная жестокая снежная королева, но ее антипод — добрая круглая влажная и тающая снежная баба, раздающая себя — по куску.
Из сравнения текста баллады с текстом прозаической записи становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в «очернительстве». Он-то даже в самой «черной» своей балладе ощущал себя едва ли не «лакировщиком», во всяком случае «очеловечивателем» бесчеловечной жестокой действительности. Он и без того, сколько мог, сглаживал углы «угловатой планеты», своей родины, а его упрекали в чрезмерной «угловатости».
Итак, прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение обкатывались, обговаривались в прозе. Иногда длинное и очень важное прозаическое рассуждение Слуцкого сжимается до коротких четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В «Записках о войне» Слуцкий рассуждает о причинах «любовей» девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: «20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами»