По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) — страница 29 из 82

Итак, вот два эпизода, из которых выросла баллада «Немецкие потери»: «Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. “А куда же девали фрица?” — “А мы его убили, товарищ лейтенант”»[113].

А вот второй эпизод, в котором сюжет, тема и герой баллады просматриваются еще ощутимее, еще очевиднее. Вот «…один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями каши… стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная»[114].

«Три недели» из прозаического пересказа реального эпизода сконцентрировались в один день баллады. В балладе отступление, историческая, стратегическая необходимость вынуждает пожертвовать одной жизнью. Все равно — жалко! Если бы не отступление — целый год бы кормили кашей, но — приходится! Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под «колесо истории». (То, что «маленький человек» похож на «плакат про флот воздушный», созданный теми, кто никаких «маленьких людей» не признавал, слышать про них не хотел, — создает дополнительный эстетический и идеологический эффект.)

Баллада написана «якобинцем», комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность, в которой нет ничего особенного, ничего трагического — убили, потому что «никто не хотел тащиться восемь километров по снегу». В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из-за большого отступления.

Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским «страстотерпчеством». «Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому — мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941/42 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам»[115]. Но в «приспособленность к снежным норам», к берлогам неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.

Проблема жестокости — механистической, машинной, роботообразной жестокости нацистов («немцев») и человеческой, дикой подростковой жестокости коммунистов («русских») — мучила Слуцкого всю жизнь. Пусть она и не нуждается в оправдании, пусть немцы и ушли первые по ту сторону добра и зла. Все-таки — жестокость.

В середине семидесятых годов Слуцкий написал стихотворение «К пересмотру военной истории»:

Сгинь! Умри! сводя во гневе брови,

требуют не нюхавшие крови

у стоявших по плечи в крови.

— Сгинь! Умри! И больше не живи!

Ведь по сути дела это продолжение темы 1946 года, темы главки «Гнев» из «Записок о войне», только теперь все «аргументы и факты», которые выкладывал перед самим собой Слуцкий («Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата»[116]), выкладывают перед ним не воевавшие молодые люди:

Ты нарушил правила морали!

Все, что ты разрушил, не пора ли

правежом взыскать! И до рубля!

Носит же таких земля.

Слушают тоскливо ветераны,

что они злодеи и тираны,

и что надо наказать порок,

и что надо преподать урок…

Никаких возражений пылким «не нюхавшим пороху» молодым людям, угрюмое молчаливое несогласие, которое вдруг переламывается напоминанием:

Впрочем, перетакивать не будем,

а сыра земля по сердцу людям,

что в манере руд или корней

года по четыре жили в ней.

Слуцкий — умелый, уверенный полемист, знающий, что побочное возражение, даже не возражение, а напоминание сильнее всего, убедительнее всего. «Без отпусков, без солдатских борделей, без посылок из дому», по четыре года в земле («в манере руд или корней») без перерыва, без отдыха. Нужно удивляться тому, как эти мужчины вообще не озверели.

В «Записках о войне» Слуцкий нашел самое важное для себя как для поэта — спокойную деловую патетику, разговорную интонацию, которая удивительным и убедительным образом переходит в одическую. Разговор бывалого человека, который незаметно становится одой или балладой, — вот что такое поэзия Слуцкого. «На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За две тысячи километров от фронта, за полторы тысячи километров от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой»[117]. Эта прозаическая запись словно бы сценарий стихотворения «Гора».

Ни тучки. С утра — погода.

И значит, снова тревоги.

Октябрь сорок первого года.

Неспешно плывем по Волге —

Раненые, больные,

Едущие на поправку,

Кроме того, запасные,

Едущие на формировку.

Я вместе с ними еду.

Имею рану и справку,

Талоны на три обеда,

Мешок, а в мешке литровку.

Радио, черное блюдце,

Тоскливо рычит несчастья:

Опять города сдаются.

Опять отступают части.

Кровью бинты промокли,

Глотку сжимает ворот.

Все мы стихли,

примолкли.

Но — подплывает город.

Улицы ветром продуты,

Рельсы звенят под трамваем.

Здесь погрузим продукты.

Вот к горе подплываем.

Гора печеного хлеба

Вздымала рыжие ребра,

Тянула вершину к небу,

Глядела разумно, добро,

Глядела достойно, мудро…

«Эстетическое преобразование действительности» непременно, неизбежно для Слуцкого. Волга, по которой подплывают к хлебной горе, — значительнее, символичнее, эстетически значимее, чем просто рельсовый путь в степи. Зато прозаические обороты, канцелярит оставлены почти без изменений: в прозаической записи — проезжающие, пробегающие, эвакуированные, спешащие на формировку; в стихотворении — «раненые, больные, едущие на поправку, кроме того, запасные, едущие на формировку». Прежней осталась и «информация» — гора хлеба под открытым небом; такая же и эмоция от этой «информации» — «за 1,5 тыс. км от фронта Россия представилась мне необъятной и неисчерпаемой».

Покуда солдата с тыла

Ржаная гора обстала,

В нем кровь еще не остыла,

Рука его не устала.

Прибавилось нечто похожее на гиперболу и метафору к констатации факта: «Однако хлебная гора не убывала» —

Гора же не убывала

и снова высила к небу

свои пеклеванные ребра.

Без жалости и без гнева.

Спокойно. Разумно. Добро.

Но и метафора, и гипербола скромные, потому что сама по себе реальность, действительность — гиперболична, метафорична, едва ли не сюрреалистична: гора из буханок хлеба, курящаяся теплым домашним печным паром под ноябрьским небом. Заметим, однако, что эта гора может вызвать восхищение только у поэта, у эстета, чуть ли не символиста. Какое количество хлеба будет испорчено в этой горе? Вымокнет? Раскиснет? Размокнет? Эти вопросы скрадываются ритмом, той самой одической интонацией, о которой мы и ведем речь:

Не быть стране под врагами,

А быть ей доброй и вольной,

Пока, от себя отрывая

Последние меры хлеба,

Бабы пекут караваи

И громоздят их — до неба!

«Записки о войне» — точка опоры для Слуцкого, то, из чего он вырастал, чему старался оставаться верным, несмотря на изменившуюся жизнь, несмотря на себя изменившегося. Давид Самойлов в 1956-м писал ему: «…это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы — она опорочила себя»[118]. Слуцкий и сам это чувствовал. По прошествии многих лет после того, как он весело описал тюрьму для «буржуев» в «Записках о войне» и в своей ранней балладе, он написал стихотворение «Странности»:

Странная была свобода!

Взламывали тюрьмы за границей

и взрывали. Из обломков

строили отечественные тюрьмы.

Любопытно, что у молодого Слуцкого, у «якобинца» XX века, в тридцать третьем голодном году сравнивающего Харьков с Парижем 1793-го, а в тридцать седьмом читавшего «серьезные книги про Конвент» в поисках ответов на вопросы о сталинском терроре, не так уж много стихов с якобинскими санкюлотскими аллюзиями. Солдат заслонил для него не только пейзажи, но и якобинца. Слуцкий написал одно стихотворение, впрямую связывающее войну, которую вел Советский Союз в 1944–1945 годах в Европе, с войной, которую вела революционная Франция в 1792–1793-м. Это стихотворение «Комиссары»: