По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) — страница 30 из 82

Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн, —

молодой парижанин, пустой человек.

— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —

Это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончились сроки прелатов и бар —

Ваши лысые души поймут ли когда?

Революция! Но революция, не умевшая себя защищать и потому кончившаяся поражением.

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,

и с лихвою свое комиссар получил,

и ползет из земли осторожный росток,

под забором, где били его палачи.

Зато революция XX века, та революция, представителем которой ощущает себя Слуцкий, поражением не кончилась и не кончится:

Этот опыт печальный мы очень учли

в январе сорок пятого года,

когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли

в честь труда и во имя свободы.

Однако уж очень отвратительными выглядят эти «рывки» в бюргерские дома. Уж очень они напоминают то, о чем написал до войны друг Слуцкого Павел Коган: «И рушит черепа, и блюдца, и лупит в темя топором, не маленькая революция, а преуменьшенный погром». Лучше уж государственная реквизиция, чем этакая «стихия». Слуцкий записывает рассказ не единожды изнасилованных женщин австрийского села Зихауер, вариант «Отпирай! Отворяй!» XX века: «Приходят в два часа ночи, в три, в четыре. Стучат в дверь: “Давай! Открой!” Потом выбивают оконные стекла, влезают внутрь. Набрасываются на нас тут же в общей спальне. Хоть бы выгоняли стариков в другую комнату»[119]. Нет, здесь якобинством и не пахнет. Здесь — иное.

Труднее всего Слуцкому было расставаться с «романтикой революции», с романтикой «не рома и мантий, а разнаипоследних атак». По «Запискам о войне» видно, что куда кардинальнее, чем в стихах, посвященных Отечественной войне, он эстетически преобразовывал действительность в стихах, посвященных войне революционной, войне на чужой территории. Вот баллада «Ростовщики»: ненависть к буржуям, к богачам не оставляет автора баллады даже при виде их добровольной смерти. «Все — люди! Все — человеки! Нет. Не все». «Собаке собачья и смерть» — подспудная неназванная мораль баллады: «самоубиваются» при одном только известии о приближении Красной армии те, кого не жалко. Туда им и дорога.

Старики лежали на кроватях

Ниже трав и тише вод, —

Убирать их, даже накрывать их

Ни одна соседка не придет.

......................................

Пасторскую строгость сюртука

Белизна простынь учетверяла.

Черные старухины шелка

Ликовали над снегом покрывала —

Нелюбимой власти иго сбросив,

Души их стремились в небеса.

..........................................

Черные от головы до пят,

Черные как инфузории,

Мертвые ростовщики лежат.

В прозаической записи эмоция другая, да и герои другие, хотя цветовая гамма самоубийства соблюдена: «Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег. Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью. Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев в Фоньоде»[120]. Здесь нескрываемое уважение перед удивительным актом сопротивления, а не презрение к убежавшим в смерть трусливым ростовщикам. Слуцкий приписал ростовщичество несчастным самоубийцам, вспомнив не венгерских, а советских ростовщиков. Об одной такой даме Слуцкий писал в своем мемуарном очерке, посвященном другу и однокурснику, неудачнику, смертельно больному поэту — Георгию Рублеву: «Должал Рублев преимущественно ростовщикам. Была тогда <в конце сороковых годов> старуха — вдова членкора Академии медицинских наук, дававшая деньги под заклад 10 % <месячных>»[121]. Слуцкий в своей балладе соединил фабулу одного события с персонажем из совсем другой жизни. Мужественные венгерские старик и старуха, покончившие с собой, сконтаминировались с мерзкой советской ростовщицей, кончать с собой отнюдь не собирающейся. Сюжет понадобился Слуцкому для пропагандистской, годной в печать баллады, зато эмоция прозаической записи — уважение, смешанное с пониманием высокой необходимости такого поступка в таких условиях, — перекочевала в стихи Слуцкого о самоубийцах: «Самоубийцы самодержавно…», «Самоубийство — доблесть труса…», «Револьверы», «Гамарнику, НачПУРККА по чину…».

Вообще, судя по «Запискам о войне», заграничный зарубежный поход учил молодого «якобинца XX века» «с удовольствием катиться к объективизму», видеть прежде всего факт, а уж потом давать идеологическую оценку факту. Слуцкий увидел, что мир — широк, что люди — разные: и белогвардейцы, и враги, и союзники — разные. Поэт уже заселял социализм, феодализм, капитализм людьми, «единичность» для него становилась важнее «типичности». Он мог рассуждать о развращающем влиянии идеи «мы — маленькая нация» на национальный характер, но все его милитаристские рассуждения перекрывались, разбивались историей восьмилетнего «царенка», болгарского Симеона.

«Версальский мир, — писал Слуцкий в «Записках…», — мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризовывались. Мадьяры, как нация, потеряли выправку. Идея — “Мы — маленькая нация” — пахнет мюнхенской капитуляцией. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих мировых страстей. Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежности. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти»[122]. В «Записках…» еще раз эта тема — «малость», «маленькость», непривычная для великой страны, великой истории, великой революции, повторяется в главке «Царенок» из «болгарского» цикла, но с каким необычным «поворотом сюжета»! «Советский человек, с его стихийным республиканизмом, привыкший к битвам титанов и величавости своих властителей, смотрел на балканских корольков с презрительным, но беззлобным удивлением». Верноподданность восьмилетнему Симеону казалась ему абсурдной. Между тем именно жалость и беззащитность царенка помогли ему удержаться на престоле.

«Вот он идет, маленький, словно Великое герцогство Люксембург, и какая-то скрипочка в нем пиликает и не может скрыть испуг…» — тотчас же становится слышно презрение и к «малости» Люксембурга, и к тому, в ком «пиликает какая-то скрипочка». «Маленькое» вне великой истории заслуживает презрения, величие же связано, сцеплено с бедой. Эту свою мысль из «Записок о войне» Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении «Судьба Монако»:

…в историю же не суется,

история — не для малюток.

А ежели со всею кровью

в историю Монако метит?

Пусть отвечает, как большое.

Большою кровью пусть ответит.

В Слуцком-идеологе, в Слуцком-догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неорганичен, неестественен, навязан извне, но и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не свое, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное, догматическое утверждение у Слуцкого есть человечное возражение — мучительное, но тем более веское. Сначала его не слышно, оно не проговаривается, не формулируется, остается крохотной занозой в сознании; зато потом, обдуманное, обговоренное с самим собой, возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром «великодержавья», на все пренебрежение «малым» и «маленьким», на все восхищение «величавостью правителей» и «битвами титанов» Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением «Маленькие государства». Резкая строчка, оскорбительное уподобление из эпиграммы («маленький, словно Великое герцогство Люксембург») теряют и резкость, и оскорбительность. «Малость» и человека, и государства — вовсе не синонимична «мюнхенской капитуляции».

В маленьких государствах

столько мыла,

что моют и мостовые.

Великие же державы

иногда моют руки,

но только перед обедом.

Во всех остальных случаях

они умывают руки.

Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского «социализма с человеческим лицом» (1968), это стихотворение — расчет за «великую историю», в которую лучше не соваться малюткам.

Маленькие государства

негромкими голосами

вещают великим державам,

вещают и усовещают.

Великие державы

заводят большие глушилки

и ничего не слышат,

потому что не желают.

Однако уже в «Записках о войне» Слуцкий писал о «маленьком» и «слабом» как о замалчиваемой совести «большого» и «сильного»; той совести, которую и слушать-то не хотят. Вот описание гибели «особенного человека» — венгерского коммуниста, инженера Тота.

«В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая, красноармейцы убили инженера Тота. Тот был “особенным человеком” — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я — коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском я