По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) — страница 43 из 82

«Памятник» открывает книгу. Перелистаем ее страницы. Одно стихотворение примечательнее другого: «Госпиталь» («Еще скребут по сердцу “мессера”»), «Военный рассвет» («Тяжелые капли сидят на траве…»), «Я говорил от имени России», «Мальчишки» («Все спали в доме отдыха…»), «Памяти друга» («Давайте после драки // Помашем кулаками…»), «Баня» («Вы не были в районной бане // В периферийном городке?»), «Лошади в океане», «Блудный сын» («Истощенный нуждой, // Истомленный трудом, // Блудный сын возвращается в отеческий дом»), «Итальянец» («В конце войны в селе Кулагино»).

Редактор первой книги Слуцкого Вл. Огнев вспоминает, что ему в издательстве поручили составить книгу объемом десять авторских листов. В начале 1957 года Борис принес Огневу толстую пачку стихов. «Донесете?»

«Каково же было удивление Бориса, когда, придя к нему… я предложил свой состав всего из… 39 стихотворений… Слуцкий задумался. (Речь шла о трехкратном сокращении объема книги.) Потом твердо сказал: “Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — ‘Последнею усталостью устав…’”. Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил, что работа будет продолжена»[183].

И в книгу было включено сороковое стихотворение «Последнею усталостью устав…», которое просто невозможно не привести полностью:

Последнею усталостью устав,

Предсмертным умиранием охвачен,

Большие руки вяло распластав,

Лежит солдат.

Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

Ему военкомат повестки слал.

С ним рядом офицеры шли, шагали.

В тылу стучал машинкой трибунал.

А если б не стучал, он мог?

Едва ли.

Он без повесток, он бы сам пошел.

И не за страх — за совесть и за почесть.

Лежит солдат — в крови лежит, в большой,

А жаловаться ни на что не хочет.

В мемуарном очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий рассказывает историю двух стихотворений из книги «Память». Это — «Госпиталь» и «Баня».

«В моей литературной судьбе “Госпиталь”, — писал Слуцкий, — имеет чрезвычайное, основополагающее значение. На этом стихотворении я, собственно, и выучился писать… На нем понято мною больше, чем на любом другом стихотворении, и долгие годы мне хотелось писать так, как написан “Госпиталь”, — “взрыв, сконцентрированный в объеме 40 (плюс-минус) 10 строк”. Весь мой лихой набор скоростных баллад пошел именно с “Госпиталя”.

Первый вариант был написан осенью 1945 года в румынском городе Крайове…»[184] Летом того же года он записал две общие тетради заметок, мемуаров — это и была книга, которую публикаторы впоследствии назвали «Записками о войне».

Стихотворение написано под впечатлением памятного Слуцкому полевого госпиталя, размещенного в бывшей церкви, где он лежал на соломе «под диаграммами труда, висевшими на не замазанной церковной живописи». Здесь он ждал и дождался операции, отсюда его эвакуировали в тыловой госпиталь. Никаких пленных немцев в это время рядом не было: пленный «появился» в стихотворении из рассказа, который слышал Слуцкий от фронтового товарища.

«О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли “немецкими автоматчиками”, а у немцев “die Partisanen”»[185].

В «Госпитале» были строки, которые нравились Слуцкому:

Сожженные на собственных бутылках,

обгрызенные, как мышью калачи,

вторично раненные на носилках

молчим.

По лесу автоматчики скользят.

Кричать нельзя.

Но они, по мнению Слуцкого, затягивали действие. «Грустно было с ними расставаться, но пришлось… Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».

Товарищам казалось, что стихи "в ряду”, мне — что стихи “из ряду вон”. Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне — что стихи новые… Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение — это уже совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах»[186].


Мысль написать стихотворение «Баня» пришла Слуцкому тоже в Крайове. С детства Борису Слуцкому запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура», попавшего в тюрьму за публично высказанное мнение, будто голый вельможа в бане неотличим от слуги. Присмотревшись к людям в местной бане, Слуцкий понял неверность этого рассуждения. После большой войны тела человеческие выглядят очень различно.

«В бане, — писал Слуцкий, — я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил “Иванов”, а потом торопливо их записал, чтобы не забыть…

Иваны — всеобщее название наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли “Рус-Иван” или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?

В словах “Иваны” и “славяне” гордости было больше, чем иронии»[187].


Появление книги «Память» стало заметным литературным событием. Десять тысяч экземпляров разошлись в несколько дней. Критики пытались нивелировать впечатление от книги, низвести ее до рядового и притом ошибочного, идеологически вредного явления.

Названия рецензий и реплик говорили сами за себя: «Дверь в потолке» (С. Островой), «Ложные искания» (А. Дымшиц) и др.

Были у книги и защитники. Но книга активно и успешно защищала себя сама. Постепенно складывалось и сложилось убеждение, дожившее до нынешнего дня: «Память» — один из самых сильных книжных дебютов в поэзии сороковых — шестидесятых годов XX века (Ю. Болдырев)[188].

Оценку своему первенцу дал и сам поэт в стихотворении «О книге “Память”» (1964 год):

Мало было строчек у меня:

тыщи полторы. Быть может — две.

Все как есть держал я в голове.

Скоростных баллад лихой набор!

Место действия — была война.

Время действия — опять война.

В каждой — тридцать строчек про войну,

про ранения и про бои.

Средства выражения — мои.

Говорили: непохож! Хорош

этого никто не говорил.

Собственную кашу я варил.

Свой рецепт, своя вода, своя крупа.

Говорили, чересчур крута.

Как грибник, свои я знал места.

Собственную жилу промывал.

Личный штамп имел. Свое клеймо.

Ежели дерьмо — мое дерьмо.

В среде людей, близких Слуцкому по вкусу и литературным пристрастиям, книга была оценена как большое явление в литературе. Но это были люди, привыкшие, как говорится, пробовать стихотворение, и особенно строчку, на зуб. В квалифицированной оценке нуждался и сам Слуцкий. Со времен содружества поэтов, в котором всегда существовал «гамбургский счет», Слуцкий привык к серьезному обсуждению и не боялся критики. Такое обсуждение он называл «работой».

Однажды Борис пригласил к себе «работать» Юрия Трифонова и Бенедикта Сарнова. Вот как вспоминает об этом Бенедикт Михайлович.

«Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол… сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков… Сказал:

— Вы готовы?. В таком случае, начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского… смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

— “Лопаты”, — объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, без всякого актерства, ровным, “жестяным” голосом:

На рассвете с утра пораньше

По сигналу пустеют нары.

Потолкавшись возле параши,

На работу идут коммунары.

Основатели этой державы,

Революции слава и совесть —

На работу!

С лопатой ржавой.

Ничего! Им лопата не новость.

Землекопами некогда были.

А потом — комиссарами стали.

А потом их сюда посадили

И лопаты корявые дали…

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Потом Юра вернулся. Сел на место. Глаза у него были красные. Чтобы понять реакцию Ю. Трифонова на это стихотворение, надо знать, что его отец Валентин Александрович Трифонов, один из руководителей Красной армии, член Реввоенсовета, был замучен в сталинских застенках в 1937 году. Репрессиям были подвергнуты мать Юрия и его дядя — писатель Евгений Бражнев.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я уже их не слышал. В голове моей, заглушая голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки: