Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог
Увидеть, как он плачет.
Да… Не дай вам Бог.
После этого инцидента наша “работа” как-то не задалась.
Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался.
Мы попили чаю, поговорили о последних политических новостях, связанных с недавно прошедшим XX съездом, и вернулись к прерванному чтению.
Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.
Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) “Бог” и “Хозяин”.
Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого стихотворения мне полагалось высказываться.
О “Боге” я сказал, что это гениально. Стихотворение и в самом деле — как и при первом чтении — поразило меня своей мощью.
О “Хозяине” я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка (“А мой хозяин не любил меня…”) сразу захватила меня своей грубой откровенностью… Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли уж так любил Сталина и уж, во всяком случае, вряд ли таскал с собою и развешивал в землянках его портреты.
Примерно это тогда я ему и сказал. (Не уверен, что был прав, но — рассказываю как было.)
Борис промолчал.
Но пока все шло более или менее гладко.
Неприятности начались тогда, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: “В то утро в мавзолее был похоронен Сталин”. А кончалось оно так:
… Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Отдав должное его главной мысли — что сталинский социализм бесчеловечен, поселить в нем людей только предстоит, я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский… не верю ему, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывал. И вообще полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…
Он опять помолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое — тоже только что тогда написанное стихотворение “Толпа на Театральной площади”, которое заканчивается строфой:
Задрав башку и тщетно силясь
Запомнить каждый новый вид,
Стоит хозяин и кормилец,
На дело рук своих глядит.
Тут я снова ввязался в спор. Хотя в самом деле никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые замордованные люди, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропаганды, он произнес одну только фразу:
— Ладно. Поглядим.
Тем самым довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет время, и истинный хозяин скажет еще свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.
Но главный скандал разразился после того, как он прочел мне — тоже только что написанное — стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота “Сталин придет!”.
— Как вы могли! — опять вскипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
— А вы что, не верите, что так было? — кажется, искренне поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:
— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Художники рисуют Ленина,
Как раньше рисовали Сталина,
А Сталина теперь не велено:
На Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
Скорей — жестокое величество.
Меня особенно покоробило в нем слово “величество”. Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…
Но тогда возмутило меня там совсем другое.
— Ах вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит. А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
Хотя тут, вероятно, скорее был прав он, а не я. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.
… Речь зашла о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Боря их защищал…
В заключение Борис довольно жестко подвел итог:
— Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, а вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тоже уже не нравились: ведь только что им были прочитаны “Бог” и “Хозяин”. Но распаленный его невозмутимостью, в запальчивости я стал кидаться уже и на эти стихи…
Он сказал:
— Я не хочу рисовать картину нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри…»[189]
Статья Эренбурга, прием в Союз, появление и большой успех первой книги стихов. Казалось — перебор счастья. Но счастливая пора продолжалась: женился (об этом в следующей главе), впервые получил собственную квартиру. Правда, не квартиру — комнату в коммуналке. Впервые пошел покупать мебель — полудюжину стульев.
Соседями Слуцкого была семья Григория Бакланова. «Не он к нам напросился, — вспоминает Бакланов, — мы к нему напросились: он <тогда еще> был холостяк. И когда в Союзе распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем четверым дали отдельные квартиры, и вот мы соседи…»[190] (Об этом вспоминает и Анатолий Аграновский: «Очень мне хотелось заполучить Бориса Слуцкого — предмет мечтаний! Но его уже захватил Гриша Бакланов…»)
Слуцкого-поэта Бакланов оценивает очень высоко. Достаточно напомнить название его воспоминаний о Слуцком: «В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей». О Слуцком-соседе пишет как ответственный квартиросъемщик. «В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов»[191]. Любителей анекдотов мы отсылаем к первоисточнику.
Григорий Бакланов считает, вопреки многим знавшим Бориса, что от «мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк… Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером… Оставалось меняться»[192].
Мучительный и долгий процесс обмена под пером прозаика Бакланова описан блестяще и представляет интерес для историков-бытописателей советской эпохи, а также для тех, кто верит в судьбоносное значение Его величества случая. Но так или не так, а «немыслимый» этот обмен состоялся. Борис получил комнату в квартире, где жили мать и дочь. В дальнейшем комнату Бориса и комнату Тани удалось обменять на отдельную квартиру в Третьем Балтийском переулке в районе Сокола. В результате Слуцкие въехали в весьма непрезентабельную двухкомнатную квартиру в доме барачного типа, принадлежавшем железнодорожному ведомству.
Обменяв свою комнату и комнату жены, переехали из «дома писателей в дом рабочих и служащих».
Я переехал из дома писателей
В дом рабочих и служащих,
Встающих в семь часов — затемно,
Восемь часов служащих.
В новом доме куда просторнее,
Больше квартир, больше людей.
И эти люди куда достойнее
В смысле чувств, в смысле идей…
Эти стихи не следует понимать буквально. Слуцкий действительно не любил писательских сборищ. Как постоянно работающему поэту, ему нужно было уединение, даже одиночество. Но он не был парией в среде писателей. Как он ощущал себя частью народа («Я — часть его…»), так же не отделял он себя и от писателей. Нередко ему были ближе «чувства и идеи» тех, кто «вставал затемно», но он не был безразличен к мыслям тех, кто писал для «восемь часов служащих». Его волновали судьбы писателей, литературные репутации, их взлеты и падения, метаморфозы взглядов и поведений, реакции на общественные явления — даже и окололитературные сплетни. И хотя Слуцкий меньше всего был подвержен влиянию в оценке общественных явлений и особенно в вопросах стиля, его не оставляли равнодушным мнения соратников по писательскому цеху о нем самом. К мнению тех, чьи литературные пристрастия и вкусы решительно отличались от его собственных, относился равнодушно.
По мнению большинства вспоминающих о Слуцком, он был человеком общительным. Но в его общительности не было неразборчивости — а тем более в выборе друзей, людей, близких по духу, симпатичных или антипатичных. Космополитская кампания воздвигла баррикаду между писателями. Тех, кто активно выступал против «космополитов», писателей, особенно близких к власти и облеченных ее доверием, Слуцкий называл «людьми зазорными». Соответственно и относился к ним. Но «баррикада» Слуцкого в основном была воздвигнута не между «своими» и «чужими», а между талантливыми и бездарными.
Круг друзей-писателей был не широк, но устойчив. В довоенное время это Михаил Кульчицкий, Давид Самойлов, Павел Коган, Сергей Наровчатов, Исаак Крамов, Елена Ржевская, Михаил Львовский. После войны — оставшиеся в живых из довоенных и новые: Юрий Трифонов, Владимир Корнилов, Борис Рунин, Леонид Мартынов, Наум Коржавин, Николай Глазков, Владимир Огнев, Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов.