Похожесть фамилий сведет
Твое соловьиное пение
И мой бытовой оборот.
А в чьих-нибудь воспоминаниях,
В соседних упоминаниях
Вас и меня помянут
И в перечнях перечтут.
«Земля слишком велика», — значит, речь идет об отъезде, об эмиграции, что было для советского человека — расставанием на века. «Похожесть фамилий» — фамилии, кончающиеся на — цкий и — ский, — польско-еврейские фамилии. К тому же Броды и Слуцк — города из черты еврейской оседлости. Так что «какая-нибудь энциклопедия» вполне может быть энциклопедией русской поэзии XX века. «Соловьиное пение» так же подходит к самозабвенному, захлебчивому чтению своих стихов Бродским, как «деловой оборот» — к спокойному, беспафосному чтению своих стихов Слуцким. «Вы» — свидетельство не близких, но уважительных отношений, а появившееся в тексте «ты» — свидетельство признания поэтического дара. С малознакомым человеком говорят на «вы», но поэту можно говорить «ты».
А второе, еще более таинственное стихотворение — «Случай».
«Случай» — устойчивый образ в поэзии Слуцкого.
… Где-то между звездами и нами
Случай плыл и лично все решал
И собственноручно совершал.
Где-то между тучами и снами.
У Слуцкого есть стихотворение «О стихах на случай», есть даже «Ода случаю». Но то стихотворение, о котором пойдет речь, совсем не ода — да и случай, нельзя сказать, чтобы совсем уж случай.
Этот случай спланирован в крупных штабах
и продуман — в последствиях и масштабах,
и поэтому дело твое — табак.
Уходи, пока цел.
Стихотворение написано в конце шестидесятых. К кому оно обращено? Может быть, Слуцкий вспомнил о «глухом угле времени», 1952 годе, когда готовилась казнь «врачей-убийц» и всенародное возмущение во всех городах? Слуцкий никогда не забывал такого рода «случаи». Он помнил, что аппарат остался прежним, и тридцать седьмой вместе с пятьдесят вторым могут повториться. Владимир Огнев вспоминал, что поэт рассказывал ему о своих снах, в которых его арестовывают. Однако стихотворение не обращено в прошлое. Более того, оно не обращено и к самому себе: оно обращено к другому. К тому, кому дают страшный, неприятный, жестокий, но единственно спасительный совет — нарочито грубо, резко, чтобы не услышать слова благодарности.
Этот случай случится, что б ни случилось,
и поэтому не полагайся на милость
добродушной доселе судьбы. Уходи.
Я сказал, что ждет тебя впереди.
В 1952 году Слуцкому «уходить» было некуда. Он это прекрасно понимал и записал в мемуарном очерке о том времени: «Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого». В стихах про «Случай» надежда просвечивает — жуткая надежда на бегство, уход, пусть и в тартарары, но… уход.
Уходи, пока цел.
Забирай все манатки.
Измени свою цель.
Постригайся в монахи.
Сгинь, рассейся, беги, пропади!
Уходи!
У Слуцкого осталось немало друзей в правоохранительных органах — хоть он и не сдал экзамен на юриста, но в Московском юридическом институте учился так же исправно, как и в Литературном. После XX съезда ему показали донос на него же, начинающийся словами: «Широко известен в узких кругах…» Вполне могли намекнуть в конце шестидесятых, что жизни парню, пишущему стихи и уже отсидевшему (не до конца) срок за тунеядство, здесь не будет. Ему лучше уйти, бежать, постричься в монахи, эмигрировать. Да Слуцкий и сам мог понять, что «случай» Бродского вовсе не случай, а спланированная политика.
Исключений из правила этого нету.
Закатись, как в невидную щелку — монета,
зарасти, как тропа, затеряйся в толпе,
вот и все, что советовать можно тебе.
Всего три слова (но зато каких!) свидетельствуют: стихотворение обращено к поэту, и к поэту очень большому. Снова перетолкованная, измененная, хрестоматийная цитата, на которые Слуцкий был мастер: «Ко мне не зарастет народная тропа…»
Сопоставляя Слуцкого и Бродского, хотелось бы ввести в этот парный портрет и Сергея Довлатова. «Парность» имен Бродского и Довлатова прочно вошла в сознание читателей и критиков. Сопоставление же поэта Слуцкого и прозаика Сергея Довлатова не должно удивлять читателя: оно оправдывается и сходством судьбы, и, особенно, пересечениями поэтики этих двух ставших очень известными писателей середины XX века.
Отсутствие будущего, почвы под ногами, надежда не на почву, не на кровь и почву, а на небо, на дух и небо — характернейшие черты поэзии и поэтики Слуцкого.
Сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то по крайней мере характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане периодом «никтойства»-«нигдейства»-«люмпен-интеллигентства».
Такой же период житейской неустроенности и непечатанья переживал в начале пути и Довлатов.
Для Слуцкого период этот кончился победным входом в советскую литературу, но он был для него драматичным. Именно в те годы сформировался антиэстетизм поэзии Слуцкого, отказ от красивостей, подчеркнутое стремление к голому слову, к простой человеческой интонации, к разговорной интонации, которая превращается в высокую поэзию, стремление опоэтизировать окружавший его антипоэтический быт.
Но это же и характернейшие черты поэтики и этики Довлатова. «Вместо твердой почвы под ногами, которую ощущают все люди, он чувствовал, что стоит над пропастью, что опереться не на что, что если отдаться “естественному” тяготению к центру, то провалишься в бездонную глубину»[330]. Об этом написаны лучшие серьезные вещи Слуцкого и лучшие смешные вещи Довлатова.
Обоим довелось увидеть мир советского правосудия — если можно так выразиться, по другую сторону баррикад. Слуцкий несколько месяцев проработал военным следователем, Довлатов служил в конвойных войсках. Довлатовская «Зона» соотносима с «военно-следовательскими» стихами Слуцкого:
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно.
Только погодя бывает тошно,
если вспомнить как-нибудь оплошно.
Сравните с довлатовским: «Легко не красть. Тем более — не убивать. Куда труднее — не судить. Подумаешь — не суди! А между тем “не суди” — это целая философия»[331].
Социологическая, житейская близость провоцирует близость эстетическую, творческую. Антиэстетизм, отказ от красивостей, подчеркнутое стремление к голому слову, к простой человеческой интонации, к разговорной интонации, которая превращается в высокую поэзию, свойственны и Слуцкому, и Довлатову: оба старались опоэтизировать окружавший их антипоэтический быт.
Такая эстетическая установка вынуждает говорить об идеологии Слуцкого и Довлатова, — точнее, об идеологиях Слуцкого и Довлатова.
В «Соло на IBM» Довлатов писал о Василии Гроссмане: «Соцреализм с человеческим лицом». В гораздо большей степени это может быть отнесено к поэзии Слуцкого.
«Социализм был выстроен, поселим в нем людей» — вот прекрасно сформулированный девиз Слуцкого-поэта, Слуцкого-идеолога. Насколько был чужд этому лозунгу Довлатов? Сначала хочется сказать: очень далек. Принципиально далек.
Но… финал одного из самых ярких и самых смешных рассказов «Зоны» — «Представление» — звучит почти по-слуцки, по-революционному. Заключенные поют «Интернационал» — «И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор: “Кипит наш разум возмущенный, на смертный бой идти готов…” Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка. “Весь мир насилья мы разроем до основанья, а затем…” Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы. От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-нибудь это заметил»[332]. Сравните:
Солнце ушло на запад.
Я — остаюсь с востоком,
медленным и жестоким.
Я остаюсь с багровым,
огненным и кровавым.
Все-таки трижды правым.
Солнцу трудно, страшно
здесь оставаться на ночь.
Я же тутошний, местный,
всем хорошо известный.
Конечно, если у Довлатова и возникал искус «соцреализма с человеческим лицом», социализма, в котором можно и нужно «поселить людей», то он от этого соблазна довольно быстро избавился.
Итог идеологического развития Слуцкого:
Я был либералом,
при этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом,
увертливо-скользким, как рыба налим,
как город Нарым — обмороженно вялым.
Я к этому либерализму пришел
не сразу. Его я нашел, как монету,
его, как билетик в метро, я нашел
и езжу, по этому езжу билету, —
это, конечно, исток идеологического развития Довлатова. («“Ой, какой вы — красный”, — сказала девушка. “Это я — снаружи. Внутри я — конституционный демократ”»[333].) Довлатов никогда бы не написал:
Я в ваших хороводах отплясал,
я в ваших водоемах откупался,
наверно, полужизнью откупался
за то, что в ваши игры я влезал… —
потому что в этих хороводах никогда не плясал. Довлатов никогда бы не написал: