Помню, стояли теплые предмайские дни. Комсомольцы готовили к празднику какую-то революционную пьесу.
На сцене при поднятом занавесе шла репетиция. Я командовал парадом, учил «актеров» правильным жестам, показывал, как надо стоять, ходить, сидеть, возмущаться, смеяться. Я безжалостно бранился с Петькой Чижовым, который меня не слушал и ставил ни во что. Петька был мой «враг». Он всегда придирался ко мне, умалял мой авторитет руководителя кружка, строчил на меня злые фельетоны в стенгазету. И ничто не могло примирить нас. Чижов по крайней мере был убежден в этом. Он говорил, что я и он – антиподы. Я этого слова тогда не знал, но, коль скоро
Петька распространял его не только на меня, но и на себя, я не видел оснований принимать его как обиду или оскорбление.
Так вот, шла репетиция. И вдруг в самый разгар ее в зале появился райуполномоченный ОГПУ Силин. Уж кого-кого, а его, грозу бандитов, саботажников, заговорщиков и дезертиров; мы, комсомольцы, преотлично знали. И
весь город знал. И он знал каждого из нас вдоль и поперек.
Он знал вообще все, что надо знать. По крайней мере я был в этом твердо убежден.
Всегда чем-то озабоченный, хмурый и немногословный, он остался верен себе и на тот раз. Он подошел к рампе, посмотрел исподлобья на нашу самодеятельную горячку и, остановив взгляд на мне, скомандовал:
– Трапезников, за мной!
Отголоски его команды звонко прокатились по пустому залу. Ребята оторопело и растерянно уставились на меня. Силин откашлялся, повернулся и вразвалку, как все бывшие моряки, направился к выходу. Я не стал ожидать повторного приглашения, передал бразды руководства
Петьке Чижову и последовал за Силиным.
Через час я и он сидели в кабинете секретаря уездного комитета комсомола. Два дня спустя Силин ввел меня в помещение окружного отдела ОГПУ. Прошло еще четыре дня, и я вышел из этого помещения один. На мне была новехонькая форма из отличного «сержа», хромовые сапоги и на правом бедре в жесткой желтой кобуре пистолет «маузер» калибра 7,65. В застегнутом нагрудном кармане гимнастерки покоилась небольшая, аккуратненькая, обтянутая красным коленкором книжечка. В ней четким каллиграфическим почерком было выведено, что такой-то, имярек, является практикантом ОГПУ и имеет право хранить и носить все виды огнестрельного оружия.
Мне было тогда девятнадцать лет. Я получил трехдневный отпуск: съездить в родной город, распрощаться с друзьями, сняться с комсомольского учета и взять личные вещи.
С поезда я, конечно, отправился прямо в клуб к ребятам. Был канун Первого мая, зал пустовал, и я по длинному коридору направился к красному уголку. Подошел к двери и невольно остановился: она была неплотно прикрыта и из красного уголка отчетливо доносились громкие, возбужденные голоса. Я сразу узнал голос моего верного дружка Цыганкова. Но то, что он говорил, меня ошеломило. А он говорил вот что. Я помню каждое слово:
«Как хотите, ребята, а зазря Силин арестовывать не будет. Не такой он человек. Значит, запутался Андрей в чем-то. Определенно!»
«Правильно, Валька! – одобрила Приходова. – Трапезников – дрянь. Я догадываюсь, в чем дело. Помните, он конвоировал трех бандюков и один сбежал? Ну вот. . Не сбежал он, Андрей отпустил его...»
Я стоял потрясенный, обиженный. Тугой, тошнотворный ком подкатил к горлу и стеснял дыхание. Так обо мне говорили два моих лучших друга – Цыганков и Приходова. Друзья, за которых я готов был перегрызть глотку любому. И вдруг в уши мои вошел высокий, писклявый голос
Петьки Чижова, моего «врага», антипода. Он не говорил, а кричал на тонкой, противной ноте:
«Сволочи, вот кто вы! Поняли – сволочи! Ладно, я не люблю Андрюшку. Мы антиподы. Он бузотер, копуха, волокитчик и воображала. Но разве он пойдет на такое? Да как у вас язык повертывается? А еще друзья! Он настоящий...»
Тут я пересилил себя, сглотнул тугой ком, протер на всякий случай глаза, сильно толкнул дверь ногой и вошел в комнату.
Стало тихо, как под землей.
Я огляделся: все налицо. Во мне дрожал каждый нерв.
Первым опомнился Петька Чижов. С присущей ему язвительностью он бросил:
– Во! Видали гуся! Ишь вырядился! Прошу любить и жаловать.
Тут Валька Цыганков сорвался с места, перегнулся через стол с протянутой рукой и восторженно воскликнул:
– Андрюшка! Дружище! Вот это здорово!
Я сделал вид, что не заметил ни его, ни его руки.
Приходова хлопнула себя по коленкам:
– Ба-тюш-ки! Что делается?!
Я посмотрел Чижову в глаза и сказал:
– Выдь на минуточку.
– Ну прямо... – как всегда, окрысился Петька.
– Выдь! – настаивал я. – Прошу. Надо.
То ли тон моей просьбы, то ли необычная одежда подействовали на моего антипода, но он неторопливо вышел. У стенной газеты он остановился, засунул руки глубоко в карманы, сбычился и нетерпеливо спросил:
– Ну, дальше?
– Я слышал все, – произнес я с волнением.
– Дальше? – продолжал Петька.
– Спасибо, Петька, на добром слове. . Я этого никогда не забуду, – и, не дав ему опомниться, я взволнованно обнял его и горячо поцеловал.
Смущенный Петька старательно вытер рукавом губы, покачал головой и, нарочито нахмурившись, произнес:
– Ох и бузотер ты, Андрей...
Вот так бывает в нашей жизни. Слабые люди теряют веру в самого близкого, дорогого им человека, забывая о том, кем он для них был. А Дим-Димыч не утратил этой веры. Он продолжает верить в брата и жену его. И за эту веру он тоже пострадал. Она усугубила его положение.
Начальник отделения Бодров, пользующийся моей симпатией и крепко уважающий Дим-Димыча, в разговоре со мной сказал:
– Странно ведет себя Димка. . Прокурора Андрея Брагина не стало. Жены его тоже. Что думают и говорят о них теперь, как расценивают их поступки, им глубоко безразлично. Их не воскресишь. Они ушли туда, откуда не возвращаются. А Димка печется о них, защищает их, как будто им это очень важно. К чему дразнить гусей?
Я задумался. Бодров говорил это, руководствуясь своим хорошим чувством к Дим-Димычу, но все равно он не прав. Умерших, если они этого заслуживают, надо уважать и защищать так же, как и живых.
Я так и сказал Бодрову.
Я продолжал лежать под обрывом у реки до той поры, пока темная тучка не окропила меня мелким, теплым дождичком. Тогда я встал и пошел домой, думая о своем друге.
2 июня 1939 г.
( пятница)
Прошло более месяца с того дня, как на моего друга свалилась беда. И ничего нового, отрадного не внесло время в судьбу Дим-Димыча. Все как бы застыло на мертвой точке. Дима ездил в Смоленск, но там к его появлению отнеслись недоверчиво. Тогда он отправился в Москву. В минувшее воскресенье Дим-Димыч позвонил мне на квартиру, и я понял из короткого разговора с ним, что и
Москва ничем не обнадежила его. В наркомате заявили, что вопрос о реабилитации его по служебной линии якобы целиком и полностью зависит от восстановления в партии, в то время когда здесь, в парткоме, ему было сказано, что вопрос партийности может рассматриваться лишь после реабилитации его как чекиста.
Я знал, что сбережений Димка не имеет и никогда не имел. На какие же средства он живет в Москве? Где нашел приют?
Эти вопросы я задать не успел. Он звонил с центрального телеграфа, и времени было в обрез.
Я лишь успел сказать ему, что надолго уезжаю, что нам надо повидаться в Москве, и попросил дать свой адрес. Дима сказал, чтобы я предупредил его телеграммой до востребования на Главный почтамт. .
Я действительно уезжаю. Уезжаю неожиданно и, возможно, надолго. Я еду навстречу опасностям, на Дальний
Восток. Там идет, как мы ее называем, малая война. Но она, как и большая, как и всякая война, не обходится без жертв.
Японские самураи, эти кладбищенские рыцари, не извлекли уроков из прошлогодних событий в районе озера
Хасан. В мае они вторглись в пределы Монгольской
Народной Республики на реке Халхин-Гол. Оставаться в стороне мы не можем, не имеем права. Я еду в распоряжение штаба армии. До Москвы поездом, а оттуда самолетом. Сегодня, в начале десятого вечера, оплетенный скрипящими ремнями нового снаряжения с этаким вкусным запахом, я распрощался с Кочергиным и пошел домой.
По дороге вспомнил о носовых платках. Когда бы я ни ездил, всегда забываю о них. Не забыть бы теперь. Надо вынуть из шкафа хотя бы дюжину и сунуть в чемодан.
Открыв дверь, я в смущении остановился: теща, опустившись на колени перед совершенно пустым углом, усердно молилась. Осеняя себя крестами и отбивая поклоны, она нашептывала слова молитвы, вплетая в нее мое имя. Странно. До сегодняшнего дня я не замечал в ней религиозных настроений. И разговоров никогда на эту тему в семье не было. Странно... Скорее, даже забавно!
Я тихо попятился, забыв о носовых платках.
В столовой была Лидия.
– Уже? – спросила она.
– Да, пора.
Лидия все эти дни держалась бодро.
– Иди сюда... – тихо позвала она и села на диван.
Мне казалось, что Лида хочет сказать мне что-то значительное, необычное, но она ничего не сказала, а склонила голову к моему плечу и заплакала.
– Не надо, Лидуха... Все шло так хорошо... – начал было я, но тут Максимка соскочил с качалки и подбежал к нам. Он с полдня готовился к моим проводам, но, вконец измученный ожиданием, забрался в качалку и позорно уснул. Я поцеловал жену, сына, посмотрел на часы и встал. Пора! Машина Кочергина стояла у дома.
На вокзале ожидали Фомичев, Хоботов, Оксана, Варя.
Фомичев был в полной военной форме со знаками различия капитана. Усердно начищенные сапоги отливали зеркальным глянцем.
На Хоботове сияла белизной тщательно отглаженная сорочка. Ее ворот и черный галстук плотно облегали могучую шею доктора. Аккуратно сложенный пиджак он держал на руке.
Настороженная и чем-то озабоченная Варя Кожевникова стояла, обняв Оксану. А Оксана в легком, раздуваемом ветерком ситцевом платье без рукавов, с глубоким вырезом на груди и спине выглядела лучше и наряднее всех.