По тонкому льду — страница 41 из 91

— Мать твою… — спокойно выругался хозяин.

Я запер дверь, вынул зажигалку и чиркнул.

— Ну, как там? — угрюмо осведомился хозяин.

— Собачья погода, — ответил я, снял пальто и встряхнул его.

В первой комнате он поставил плошку на стол, поежился и спросил:

— Отощал?

— А что? Хочешь угостить пельменями?

Трофим Герасимович вздохнул и опять ругнулся. Как часто мы мечтали о приличном обеде! Только мечтали…

— И когда она, жизнь, вернется! — с тоской произнес хозяин, направляясь к кровати с никелевыми спинками. На ней, укрытая двумя одеялами и овчинным тулупом, сладко спала супруга Трофима Герасимовича.

— Скоро! — шепотом сказал я. — Теперь совсем скоро.

Хозяин испытующе поглядел на меня и спросил:

— Взаправду?

— Точно. Наши под Сталинградом перешли в наступление. Сразу тремя фронтами ударили.

Трофим Герасимович истово перекрестился:

— Морозца бы на них, проклятых.

— Тсс! — я прижал палец к губам. — И вообще — ни гугу! Понял? Ты ничего не слышал, я ничего не говорил.

— Вот уж это напрасно, — обиделся Трофим Герасимович.

— Ладно. Спи!

Я взял плошку и прошел в свою комнату. Пальто бросил на одеяло. Разделся торопливо, дунул на огонек и улегся. Боже мой, какая холодина! Будто окунулся в ледяную воду. С минуту покрутился, клацая зубами, и только потом ощутил что-то наподобие тепла.

Такими были каждая ночь, каждое утро, каждый день: холодно, голодно, тяжело. И все-таки не безутешно. Невзгоды давили, точно ноша — мучительная, ненавистная. Однако вскоре ее можно будет сбросить. И этот час приближается. Я верю, чувствую, жду.

А было другое время. В безрадостные дни лета и осени сорок первого года мое сердце сжималось от боли и отчаяния. Мне казалось, что всему пришел конец.

Собственными глазами я видел, как пылали дома, как дымились сугробы отборной пшеницы, как рушилось и превращалось в прах все, что создавали веками умелые человеческие руки. Я видел неохватные глазом зарева пожарищ: они превращали ночь в день. Видел людей, сломленных бедой, бредущих на восток. Голодные, обессиленные, оглушенные горем, все потерявшие, они думали лишь об одном: как бы выжить. Я видел ребятишек с душами стариков и недетской тоской во взоре и стариков, превратившихся в детей. Непомерные страдания и непосильные испытания стерли с их лиц привычные черты.

Я видел, как наши фанерные "ястребки" с геройским отчаянием, чуть не в одиночку бросались на стаи бронированных чудовищ, а они, зловеще распластав крылья с черными крестами, терзали наши села, города, поливали смертным огнем людей. А ночами, по радио, гитлеровцы крутили нашу советскую пластинку. Больно до крика и горько до слез было слышать слова полюбившейся песни: "Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны…" А любимый город погибал в огне. Улицы его загромождали вороха скрюченных, искореженных балок, листов железа.

Под ногами уходивших солдат скрипело крошево из стекла, кирпича, бетона. Я видел людей, вернее, то, что от них осталось и что было погребено в стенах примитивных бомбоубежищ. Я видел, как тяжело раненные бойцы и командиры молили прикончить их. Я никогда не верил, что человек может просить смерти, а пришлось поверить. Я видел столько слез обреченности, бессилия, отчаяния, сколько никогда не увижу. Я видел ту несметную, до дикости беспощадную серо-черно-коричневую силу, наползавшую на нас… Скрежетали и лязгали танки, самоходки, бронетранспортеры, за сопящими тягачами волоклись громоздкие, в брезентовых намордниках, пушки. Я не видел в небе наших самолетов, но я видел, как на земле не на жизнь, а на смерть дралась наша пехота. Ей не хватало танков, пушек, ее прижимали вражеские бомбовозы, а она дралась и умирала.

Что случилось? Кто повинен в этом? Не переоценили ли мы себя? Если так, то излишняя самоуверенность оказала нам плохую услугу.

Ответ я искал сам. И ответ пришел не сразу. На это потребовалось время. Понял я, что, невзирая на тяжкие неудачи сорок первого года, мы устоим. И не только устоим, но и победим. Только надо решительно и начисто изгнать из сердца все сомнения. Надо поверить в победу и бессмертие нашего дела до конца. Надо зарядить себя этой верой — могучей, неиссякаемой.

Удары судьбы иного убивают сразу, другого лишь сбивают с ног: он еще может встать, оправиться, выпрямиться. Я принадлежу ко второму типу.

В тот памятный день солнце подходило к зениту. Тени сжимались, укорачивались. Широким, бескрайним морем колыхались духовитые, перестоявшиеся хлеба, возвращая земле, что их взрастила, золотые зерна. Выгорали под жаркими солнечными лучами густотравные луга. Деревья в садах роняли спелые плоды, и они с грустным гулом ударялись о землю. Били перепела. Машина остановилась на развилке. Оксана крепко обняла меня. Я расцеловал Наташу и нашего первенца — сына Мишу. Произошел короткий разговор.

— Ты должен выжить, — умоляла Оксана, глядя на меня полными слез глазами.

— Постараюсь.

— Ради меня, Наташи, Миши…

— Попробую.

— Сможешь. Ты уже однажды доказал это.

Машина тронулась. Оксана с детьми ехала в Чернигов к отцу. С ним вместе она должна была отправиться в Пензу. Я стоял и смотрел, как подпрыгивает в облаках пыли и уменьшается полуторка. Мне думалось, что скоро мы снова увидимся, и, возможно, в иной, более радостный день.

Через неделю по командировке управления я попал в Чернигов. На месте дома, в котором я надеялся повидать Оксану и детей, зияла огромная воронка с рваными, точно рана, обугленными краями.

Не стало дома. Не стало дорогих моему сердцу людей. Погибли Оксана, Наташа, Мишуха, погиб отец.

…Теперь это — кусочек прошлого. Кажется иногда, что ничего и не было. Память отражает его неточно, как в кривом зеркале. Оно отодвигается все дальше и уменьшается под тяжким грузом времени. Это закономерно. А то, что я недавно пытался разглядеть в дымке будущего, сейчас уже настоящее. Завтра и оно станет прошлым. И я теперь не такой, каким был. Душа моя отвердела. Я окреп духом, обрел веру, я вернул себе силы.

2. Как и раньше, мы вместе

Сложилось все так, что война забросила в Энск и Безродного, и Трапезникова, и меня. И это не по воле случая.

На второй день войны я имел на руках предписание военкомата отбыть на фронт, на должность переводчика. Мне дали сутки на устройство личных дел. По пути забежал в Дом Красной Армии, где числился руководителем кружка по изучению иностранных языков, чтобы получить расчет, и заодно позвонил Андрею.

— Где ты пропадаешь? — закричал он в трубку. — Давай скорей ко мне. Пропуск закажу. Срочное дело.

Я усмехнулся. Срочное дело! Уж какие тут дела, когда в кармане у меня предписание? Но так или иначе, надо зайти.

Андрей рассеянно кивнул на мое приветствие и продолжал свое дело. На столе пухлым ворохом возвышались разноцветные — тонкие и толстые — папки. Он быстро сортировал их и складывал в отдельные стопки на диване, на полу и подоконниках, на стульях. Сейф и шкаф были распахнуты настежь.

Я примостился на краешек дивана, спросил:

— Эвакуация?

— Ты что, рехнулся?

— На фронт?

— Помолчи…

Андрей энергично постучал кулаком сначала в одну стену, затем в другую. На стук явились его заместитель и два оперуполномоченных.

— Забирайте! — распорядился Андрей, показывая на папки. — Сверьте с описью. Стол пуст. Подшивка с докладами у Кочергина.

Когда ребята унесли папки, Андрей подсел ко мне:

— Дай закурить.

Я сдержал улыбку: на столе лежала начатая пачка папирос. Да, друг мой был немного не в себе.

Заговорил он сразу, торопливо и странно-возвышенно. Начал доказывать мне, что все, чем мы жили до этого, чему мы учились и учили других, что делали изо дня в день, — все это было лишь подготовкой к тому, что предстоит нам сделать теперь.

Кое с чем в этой странной речи Андрея я не мог согласиться, готов был поспорить, но он не дал мне, — перешел к главному, ради чего позвал. Формируется несколько групп для проведения патриотической и разведывательной работы в тылу фашистской армии. В одну из групп включен и Андрей.

— Хочешь вместе? — услышал я неожиданное предложение.

Сердце мое дрогнуло: хочу ли я?

— Я уже не чекист.

Андрей никак на это не реагировал.

— Хочешь?

Я вздохнул, вынул из кармана предписание и подал ему. Он бегло пробежал глазами бумажку, пожал плечами.

— На фронт посылают всех, — объяснил мне Андрей, — а в тыл врага только добровольцев. Вещи разные. Здесь капитан Решетов. У него большие полномочия. Нужно только согласие.

— Если это не препятствие, — я помахал предписанием, — считай, что мое согласие ты имеешь.

К концу дня все было улажено. Меня включили в группу. Ночью Решетов и Кочергин принимали нас троих. Да, троих: меня, Андрея и Геннадия. Старшим группы назначался Безродный. Последнее, мягко сказать, немного удивило меня. Как Андрей мог дать согласие на такой альянс? К чему это? Неужто нет более подходящего руководителя?

Очень сдержанно я намекнул об этом Андрею. Он ответил:

— Безродный уже не тот, каким был год-два назад. Кое-что перенес, понял, переоценил. Жизнь — диалектика.

Но мне казалось, что изменилось лишь служебное положение Геннадия, а не его характер. Был он начальником отдела и опять вернулся в отделение, на прежнюю должность: провалил ответственную операцию.

Андрей надеялся, что между нами троими, возможно, установится прежняя дружба, но мне такая мысль в голову не приходила.

— А как он отнесся к моей кандидатуре? — поинтересовался я.

Андрей ответил, что положительно: сейчас не до симпатий и антипатий, все подчинено одной цели. Если нас не объединит дружба, должно объединить дело.

У Решетова и Кочергина мы просидели долго. Обсуждали планы на будущее. Все было ново, сложно, опасно, значительно сложнее, опаснее и труднее того, что мы когда-либо делали. Предстояло рассчитать каждый шаг, а сколько их впереди, этих шагов?