Геннадий говорил вялым, потухшим, каким-то надломленным голосом, очень сумбурно, бессвязно, глотая окончания слов и причиняя мне острую, почти физическую боль. Он рассказывал свою жизнь со дня рождения, не утаивая ничего. Все это можно было прочесть в автобиографии, хранящейся в его личном деле. Временами он спотыкался, как бы наткнувшись на какое-то препятствие, терял нить мыслей и виновато моргал глазами. Потом поправлялся. Поначалу мне казалось, что говорит он, не вдумываясь в смысл, но так лишь казалось. Геннадий придерживался хронологии, вытаскивал из закоулков памяти такие детали и подробности, о которых я бы ни за что не вспомнил.
Меня захлестывало чувство омерзения.
Пока он говорил только о прошлом и закончил сорок первым годом — своим появлением в Энске.
Земельбауэр подмигнул мне, безусловно довольный ходом дела, а потом потребовал:
— Назовите своих сообщников.
Я остановил на Геннадии долгий, пристальный взгляд. Он ощутил его. Мы встретились глазами. Он смотрел на меня как завороженный.
"Молчи. Умри, но молчи, — предупреждали мои глаза. — Ты же мужчина, в конце концов".
Геннадий молчал. Он, кажется, потерял дар речи и не мог обрести его вновь.
Земельбауэр прошелся в ожидании до стенного сейфа, погладил рукой его дверцу, вернулся и произнес:
— Знаете, господин хороший, меня страшно одолевает желание пощекотать вас. Мне кажется, вы очень боитесь щекотки.
Глаза Геннадия сделались вдруг подвижными, суматошными, они забегали, запрыгали, в них появился подленький, угодливый блеск.
— Ну? — подтолкнул его штурмбаннфюрер. Он повернулся к Геннадию и замер, точно сеттер, учуявший запах дичи. Разность плеч его сейчас особенно бросалась в глаза.
Наступила тишина.
Она походила на туго сжатую пружину, которая ежесекундно могла расправиться.
Геннадий отвел глаза в сторону и назвал сразу три фамилии: Прокопа, Прохора и Акима.
Но у штурмбаннфюрера была поистине дьявольская память. Ведь Прохор, Прокоп и Аким — это сорок первый год. А сейчас сорок третий.
— Хотите отделаться покойниками?! — крикнул он. — Не выйдет. Мне подавайте живых.
Меня знобило. Я смотрел на Геннадия, прищурив глаза. Его бледное, осунувшееся и безвольное лицо с дрожащими губами, его скатавшиеся жирные волосы, побитые сединой, его запуганные глаза — проступали как сквозь туман.
Что делать? Как закрыть рот этому трусу? Мозг мой напрягался, изворачивался, пытался найти какой-то выход. Я понимал одно: я должен предупредить Геннадия. Не глазами. Это до него не доходит. Я должен сказать ему. Но как? Если штурмбаннфюрер по-русски ни бум-бум, то ведь дочь Купейкина русская. Значит, надо под каким-либо предлогом удалить ее на две-три минуты, на минуту наконец. Но откуда взять этот предлог? Попросить принести воды? Вода стоит в графине. Папирос? Пачка лежит на столе, достаточно протянуть руку. Я чувствовал свое бессилие. Сердце протестовало, восставало против этого трагического бессилия. Это всегда бывает в тех случаях, когда рассудок перестает повелевать и дает "сбой".
Начальник гестапо, как и всякий начальник, не любил долго ждать и не терпел арестованных с непослушной памятью. Он крикнул на Геннадия:
— Вы что, язык проглотили?
Геннадий сидел под обстрелом трех пар глаз. Он опять открыл рот и назвал Крайнего, Урала.
— Опять мертвецы! — воскликнул Земельбауэр. — Вы долго будете мне морочить голову?
Теперь с мертвецами было покончено. Я затаил дыхание.
Геннадий покрутил нелепо головой, посмотрел куда-то вбок и почти шепотом произнес:
— Лизунов, кличка Угрюмый… Биржа труда… Кузьмин, кличка Перебежчик… Бильярдная… Казино… Маркер.
Шепот показался мне громом. В ушах звенело. И мысль пришла самовольно, неожиданно и поздно: я протянул руку за сигаретами, нарочно, не глядя на них, задел бокалообразную чернильницу и опрокинул ее. Купейкина вскрикнула и вскочила, как обваренная кипятком. Чернила залили бумаги и стол.
— Вы с ума сошли! — воскликнула Валентина Серафимовна.
— Тряпку! Быстрее! — сказал я ей.
Она выбежала.
— Надо быть осторожнее, — заметил Земельбауэр.
"К черту осторожность", — подумал я и процедил сквозь зубы Геннадию:
— Слушай, ты. В кармане у меня граната. Ты меня знаешь. Еще одно имя — и я уложу всех. И тебя.
Геннадий закрыл глаза. Его губы дрожали.
Земельбауэр подошел к столу, нажал кнопку звонка и поинтересовался:
— Что вы ему?
— Сказал, что все это из-за него, дурака. Пусть говорит все, иначе потеряет язык.
— Потеряет! — усмехнулся гестаповец. — Вполне возможно. Все впереди.
В комнату вошли одновременно Купейкина с тряпкой в руке и дежурный по отделению гестапо.
— Быстро наряд в казино! — приказал Земельбауэр дежурному. — Там маркер в бильярдной. Кузьмин. Взять. Живым.
Допрос прервался. Купейкина вытерла чернила, привела в порядок бумаги.
Я опоздал. Это подтачивало мой дух. Я готов был кричать, биться головой о стол, заведомо зная, что это не поможет. Трудно было измерить глубину моего страдания.
— Быть может, сделаем перерыв? — предложил я. — Я чертовски голоден.
Рассчитывая на положительный ответ, я думал опередить гестаповский наряд и предупредить Андрея.
— Ну что вы, — возразил Земельбауэр. — Между прочим, я тоже хочу есть. Сейчас мы это организуем. — И он обратился к Купейкиной: — Устройте несколько бутербродов и кофе. Только черный.
Переводчица вышла.
— Скажите ему, пусть думает, пока есть время.
Из всех зол надо выбирать наименьшее — гласит поговорка. Я сказал Геннадию не то, о чем просил начальник гестапо:
— Предупреждаю. Если назовешь еще хоть одного, считай себя покойником. Они-то тебя уж не убьют, ты купил себе жизнь, а я тебя угроблю.
— Я не могу, — простонал Геннадий.
Я топнул ногой:
— Молчи, сволочь.
— Что он там болтает? — спросил Земельбауэр.
— Говорит, что ему нечего думать. Он всех назвал.
— Врет?
— Не думаю. Для этого он недостаточно смел.
— Оригинально! Выходит, для вранья тоже нужна смелость?
— По-моему, да.
— Ну-ка, прочтите, что записала Купейкина.
За окном послышался шум отошедшей машины и треск мотоциклов. Все, поздно. Андрей погиб.
Гестаповец расхаживал по кабинету. Он ничуть не волновался, проклятый гунн. Он знал, что его опричники не ударят лицом в грязь. А у меня дрожали ноги. Я сгреб листы протокола и начал читать вслух. В глазах двоилось. Я читал, а думал об Андрее. Что еще я могу сделать, чтобы спасти его? Это была пытка.
Вошедшая Купейкина застала меня за чтением. Губы ее зло сжались. Поставив на пристолик термос и тарелку с бутербродами, она опять вышла. Вышла и сейчас же вернулась с двумя стаканами.
Буквы прыгали передо мной, становились на дыбы. Я напрягал зрение.
Валентина Серафимовна наливала кофе в стаканы.
— Все очень хорошо, — произнес я по-русски. — Вы ничего не упустили.
— Скажите об этом ему, а не мне, — дерзко ответила она. Пришлось угодить Купейкиной и похвалить ее перед начальником гестапо.
— Мне думается, что лучше и нельзя записать, — одобрил я протокол. — Очень толково.
— Вы делаете успехи, фрейлейн, — высказал комплимент гестаповец.
Купейкина опустила глаза.
Земельбауэр взял бутерброд в одну руку, стакан — в другую и пригласил меня следовать его примеру.
Кусок не шел мне в горло. Он застревал, становился поперек, и приходилось судорожными движениями проталкивать его. Я не имел права не есть. Ведь ради меня, собственно, принесен ужин. Значит, надо жевать, глотать, делать вид, что голоден. Перед глазами стоял Андрей, мой верный друг, самый дорогой мне человек, которому я ничем не мог помочь. Только чудо, какое-нибудь чудо могло спасти его. Но в чудеса я в нашем подлунном мире верил очень мало.
Прошло уже минут двадцать, как отъехал наряд. Казино — подать рукой. Что там сейчас?
Купейкина села на свое место, поправила бумаги.
Я и начальник гестапо доедали проклятые бутерброды.
Геннадий, нравственно омертвевший, смотрел на нас и глотал воздух.
— Разрешите дать ему бутерброд? — сказал я Земельбауэру.
Он усмехнулся:
— Вы в самом деле гуманист.
— Это пойдет на пользу, — добавил я.
— Для психологического контакта?
— Что-то вроде…
— Попробуйте!
Я протянул Геннадию самый большой бутерброд. Он взял его обеими скованными руками и так странно стал его рассматривать, будто впервые видел сыр и хлеб. Глаза Геннадия выражали искреннее удивление, он не понимал, для чего ему дали еду. Он смотрел на нее как на что-то нереальное.
Это продолжалось несколько секунд. Потом он как бы опомнился и стал рвать бутерброд большими кусками, словно опасался, что его отнимут.
— Что ж, — сказал Земельбауэр, вытираясь носовым платком, — продолжим?
Продолжать не удалось. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался дежурный. Не вошел, а именно ворвался. Дернув головой, он выпалил:
— Маркер живым не дался. Убиты Зикель, Хаслер, тяжело ранен Вебер. Последнюю пулю маркер пустил в себя.
Я плотно сомкнул веки и сглотнул ком, подкатившийся к горлу. Прощай, мой друг! Прощай, Андрей!
Земельбауэр выслушал доклад, разинув рот, потом схватился за голову и взвизгнул:
— Идиоты! Какие же идиоты!
В это время меня оглушил хохот. Дикий хохот, от которого кровь застыла в жилах. Хохотал Геннадий.
Взоры всех скрестились на нем.
Сомнений быть не могло: он рехнулся. В глазах зажегся огонь безумия. Он хохотал, выкрикивал непонятные слова, весь трясся, сгибался пополам, колотил скованными руками по коленям, стучал ногами и наконец свалился на пол. На губах его выступила пена.
Это было страшное зрелище.
— Заберите его! — скомандовал Земельбауэр, скорчив брезгливую гримасу. — Быстро!
Геннадий перевернулся со спины на бок, поджал под себя ноги, резко выпрямил их, дернулся всем телом и стих. Он, видимо, потерял сознание.