По волнам жизни. Том 1 — страница 10 из 14

1. В университетской обсерватории

Абастуманская обсерватория

По окончании мною университета я не воспользовался предложенным мне проф. А. В. Клоссовским местом на университетской физической обсерватории: у меня вырисовывались другие планы.

В ту пору на Кавказе, в Абастумане, проживал больной туберкулезом молодой наследник престола великий князь Георгий Александрович[185]. При нем, в качестве руководителя его образования, состоял военный моряк, капитан Н. П. Азбелев. Он, вместе с тем, читал великому князю лекции по механике и еще по чему-то. В то же время Азбелев, как любитель астрономии, часто выступал по этой науке с публичными лекциями[186].

На этой почве произошло сближение Азбелева с профессором астрономии Петербургского университета С. П. Глазенапом. Через посредство Н. П. Азбелева Глазенап внушил великому князю мысль устроить на свои средства в Абастумане горную астрономическую обсерваторию. Мысль эта Георгию Александровичу понравилась. Дело начало налаживаться и даже настолько, что Глазенап, оставив на время университет, забрал с собой 9-дюймовый рефрактор[187] петербургской университетской обсерватории и переехал с ним в Абастуман. В устроенной там на склоне горы временной обсерватории он, по своему обыкновению, стал измерять двойные звезды.

Мне же было предложено место помощника директора будущей обсерватории, то есть астронома-наблюдателя.

Пока вопрос об учреждении этой горной обсерватории не был еще окончательно разрешен — для этого требовалась санкция отца устроителя, то есть Александра III, я поехал осенью 1892 года снова в Одессу.

Проф. А. К. Кононович, отстранившийся от меня, по окончании мною университета, довольно сухо, теперь, когда судьба мне как будто улыбнулась, встретил меня необычайно радушно. В наших отношениях с ним настала настоящая весна. Он был сама любезность: чрезвычайно интересовался моими работами, оказывал в них всякое содействие, подавал научные советы…

И вдруг — катастрофа!

У проф. Глазенапа существовали шероховатости, а может быть и старые счеты, со вновь назначенным директором Пулковской обсерватории проф. Ф. А. Бредихиным, ранее профессором астрономии Московского университета. Теперь трения усилились из‐за Русского астрономического общества[188]. Его инициатором, основателем и душою был С. П. Глазенап; первым же председателем общества избрали Бредихина, а Глазенапа — его товарищем. Оба они, особенно же Бредихин, были в достаточной мере автократами, и у каждого накоплялось неудовольствие против другого в борьбе из‐за первенства.

Ф. А. Бредихин чувствовал себя, по-видимому, задетым еще и тем, что вопрос такой астрономической важности, как личная обсерватория наследника русского престола, возник помимо него, официального главы всей русской астрономии. Бесспорно большой ученый — Ф. А. все же прощать обиды не любил.

Вопрос об учреждении Абастуманской обсерватории шел своим нормальным ходом, и Министерство императорского двора, по обычному бюрократическому порядку, запросило заключение по поводу этого проекта от директора Пулковской обсерватории.

Здесь Бредихин и свел личные счеты с Глазенапом. Он дал такой отзыв о нецелесообразности этого начинания, что по докладе министра двора — где же ему было вникать в распри ученых между собою — император Александр III естественным образом наложил на этот доклад резолюцию, воспрещающую великому князю устраивать задуманную обсерваторию.

Абастуманская обсерватория умерла!

Конечно, Бредихин был глубоко неправ, и в русском астрономическом мире его поступок встретил общее осуждение. Позже, когда я беседовал в Пулкове с бывшими в курсе данного дела приверженцами Бредихина, они оправдывали этот отрицательный его отзыв тем, что самая затея проф. Глазенапа по преимуществу преследовала не научные, а его личные цели: он-де стремился приблизиться к будущему императору…

Пусть даже и так, это было похоже на Глазенапа. Все же единственная в России горная обсерватория могла бы создаться и осталась бы также и после ухода Глазенапа. А теперь горной обсерватории нет и сейчас — полвека спустя. Там могла бы развиться настоящая научная работа, ничем не связанная с карьеристическими побуждениями. И это тем более, что обсерватория создавалась на личные средства цесаревича, которые таким способом расходовались бы лучше, чем на его кутежи с окружающей свитой подлипал.

Не вполне прав был, однако, и С. П. Глазенап. Уже несколько лет спустя, когда с обсерваторией все было кончено, он мне признался, что в избранном им для обсерватории месте астрономические «изображения» звезд были довольно плохи, — особенно в первую половину ночи, когда тянул ветер с горы, на которой была поставлена временная обсерватория. Дело было вполне поправимо, если бы перенести обсерваторию в лучшее место. Но тогда пришлось бы отдалиться от «двора»…

Так или иначе, но с горной обсерваторией было кончено. С. П. Глазенап забрал свой телескоп и, затаив обиду против Бредихина — позже последовал ее разряд, — уехал на север, где стал продолжать наблюдения двойных звезд в своем имении Домкино, близ Луги. Я же остался на мели.

После крушения

Но здесь произошло нечто, удручившее меня не менее, чем крах Абастуманской обсерватории, — внезапная перемена ко мне А. К. Кононовича. Как будто, с прекращением моих шансов стать близким «сферам», я стал иным человеком. Кононович ко мне вдруг повернул спину. Это чувствовалось во всем.

Что, казалось бы, плохого или кому-либо мешающего в том, если бы я, пока выяснится моя дальнейшая судьба, работал бы научно и дальше на обсерватории? Персонала и охотников работать на ней было мало, я же ничего, кроме пользования никем не занятыми инструментами, не требовал и работал для обсерватории бесплатно. Однако Кононович стал меня понемногу выживать. Он не запретил прямо бывать на обсерватории — это было бы уже слишком, — но он стал обидно игнорировать мое присутствие там.

С молодым самолюбием я эту перемену больно воспринимал. Оставаться на одесской обсерватории очевидно становилось невозможным. Но до боли жаль было расстаться с любимой наукой.

Мысль обратилась к Пулковской обсерватории — тогда бесспорной астрономической столице Европы. За год перед этим, вскоре после своего назначения директором Пулковской обсерватории, Ф. А. Бредихин, для ознакомления, объезжал университетские обсерватории. Был он и в Одессе. Затем, в годовом отчете по Пулковской обсерватории[189], Бредихин напечатал, что нашел в этих университетских обсерваториях шесть молодых астрономов, и назвал в их числе меня и Орбинского[190]. Кроме того, будучи еще на третьем курсе, я обменялся с Бредихиным письмами по поводу его работ над спектрами туманностей. На мои вопросы он тогда еще ответил длинным и весьма любезным письмом. Мое имя могло, следовательно, остаться в памяти у Бредихина, и это меня обнадеживало.

— Александр Константинович, не согласитесь ли вы написать обо мне Бредихину?

— Ммм… В чем собственно дело?

— Я хотел бы попросить его позволения приехать для практики в Пулковскую обсерваторию; конечно — на свой счет. Хочу усовершенствоваться…

— Это будет мне как-то неудобно… Нет, нет! Не могу написать!

Даже в этом пустяке отказывает…

Возвращаюсь домой и с отчаяния пишу сам Бредихину. Будь, что будет!

И через несколько же дней получаю от него любезнейший ответ. Пишет даже сам лично, а не через канцелярию обсерватории. Обо мне и о нашем обмене письмами он хорошо помнит. Кончает со свойственной ему риторической манерой:

— Приезжайте в любое удобное для вас время. Двери Пулковской обсерватории для вас всегда широко открыты!

Показываю это письмо А. К. Кононовичу:

— Ммм… Как это хорошо, что вы обратились к Бредихину! Как я рад, что вы будете продолжать работать по астрономии…

До самого моего отъезда — ласковое ко мне внимание. Мы расстаемся с ним… очень мило.

Последующее о Кононовиче

Пребывание в Пулкове окончилось для меня назначением астрофизиком Ташкентской обсерватории. Мое назначение вызвало, благодаря заманчивости этого сразу же научно самостоятельного поста, у некоторых астрономов чувство острой зависти.

Кононович говорил моим знакомым:

— Как я рад, что такое хорошее место досталось именно Стратонову. Это мой любимый ученик!

Такое шатание в отношениях ко мне Кононовича, в зависимости от моей житейской удачи или неудачи, проявлялось неоднократно и в последующие годы. Он писал рецензию на мой труд, изданный Академией наук: «Sur le mouvement des facules solaires»[191], и я получил за эту работу большую премию имени императора Николая II. Но исключительно его эгоистическая мелкая боязливость была причиною того, что мои планы о профессуре в университете осуществились лишь через тридцать лет по окончании мною университета.

Прошел длинный ряд лет. Я должен был оставить астрономическую профессию и служил на Кавказе по военно-народному управлению. Приезжаю как-то снова в Одессу.

Мне рассказали, что Кононович заметно ослабел умственно и что в связи с этим у него появился пунктик — левизна политических взглядов.

Не хотел я к нему и заходить. Уговорил Орбинский:

— Он о тебе часто вспоминает. Знает о твоем приезде. Для старика будет большой обидой, если ты его не навестишь!

Что ж, захожу. Дело было летом, и я носил, ввиду жары, белый военный китель с погонами и со шпагой. Вид моей формы сразу скверно подействовал на бедного старика.

— Что это у вас за форма такая?

— По должности, Александр Константинович.

— А как она называется, эта ваша должность?

— Вице-директор канцелярии наместника на Кавказе по военно-народному управлению.

Пожимает презрительно плечами:

— То же… Придумают же люди такие должности!

Разговаривать, при таких условиях, нам стало не о чем. Я вскоре простился, чтобы никогда более не встречаться.

Через несколько лет Кононович умер. А. Р. Орбинский напечатал о нем некролог[192] и хвалил отношение А. К. Кононовича к ученикам своим. Мир его праху!

Проф. М. Ф. Хандриков

В 1891 году мне привелось побывать в Киеве. Я не пропустил случая навестить Киевскую астрономическую обсерваторию, директором которой был в то время проф. Митрофан Федорович Хандриков.

В квартире директора горничная попросила подождать:

— Барин сейчас заняты-с!

Осматриваюсь в зале. Вся она заполнена картинами — кисти самого профессора. И все — женщины: полуголые или совсем голые.

Из кабинета выходит пожилой мужчина, со значительной проседью в бороде, в волосах, в очках:

— Простите, что заставил ждать! Был занят с натурщицей… Пожалуйте в кабинет.

А в кабинете — большое полотно: Иисус Христос. Кругом Христа — опять голые женские тела…

— Я вот уже стар становлюсь. Хочу бросить совсем работу по астрономии. Только все колеблюсь: что мне потом делать? Не знаю, на чем остановиться: идти ли мне в монастырь или посвятить себя всецело живописи…

Кроме астрономической известности, М. Ф. Хандриков пользовался еще широкой известностью неисправимого и не стареющего донжуана.

— Просто удивление берет, — рассказывал мне один из молодых его коллег, — чем он, старый и такой некрасивый, пленяет женщин. А, между тем, это факт! Должно быть он чем-нибудь влияет на женскую физиологию. Другие профессора его за это терпеть не могут. Много он перепортил профессорских жен…

Стал М. Ф. читать лекции по астрономии на Киевских женских курсах. И сейчас же завел роман, да с двумя курсистками сразу. Вышел скандал, курсистки устраивали демонстрации на лекциях, особенно из‐за его романа с курсистскою-еврейкой.

Вызвали М. Ф. для объяснения в Петербург, в министерство. Делают нахлобучку:

— Вы, небось, и в Петербург свою еврейку привезли?

Смеется:

— А то как же? Omnia mea mecum porto![193]

— Однако, потрудитесь все же свои романы на женских курсах прекратить!

— Тогда я и астрономии читать там не стану. Только ради этого я и пошел…

2. В Пулковской обсерватории

Первые впечатления

В мае 1893 года подъезжал я к Петербургу — искать новой астрономической судьбы.

Туманное утро; сквозь мглистую дымку отдаленные предметы различаются с трудом. Все же, вскоре по выезде из Гатчины, я вдруг различил слева и вдали ряд зданий, которые удивительно напомнили мне знакомые по рисункам очертания Пулковской обсерватории, с башней большого рефрактора.

— Что это? — спрашиваю проходящего по вагону кондуктора. — Не Пулковская ли обсерватория?

Он посмотрел. Почесал за ухом:

— Не! Чухонская мыза[194].

Но кондуктор ошибался.

На другой день, к вечеру, я подъезжал от Царского Села к этой «мызе». Охватывало сильное волнение. Не только потому, что здесь должна была решиться судьба всей моей жизни… Но сама Пулковская обсерватория в ту пору командовала научно астрономическим миром, и это не могло не возбуждать в душе молодого астронома переполнявшего душу волнения.

Одноконная извозчичья пролетка везет по грязной уличке деревни Пулкова. Всматриваюсь в убогие деревянные избы крестьян. Где-нибудь здесь придется, очевидно, нанимать мне комнатушку. Как здесь грязно — в крестьянских дворах, и как неуютно…

Но вот парк, с широкой аллеей… Трехбашенное здание… Цветники… За железной решеткой, у ворот, встречает сторож. Он в форме, какую тогда носили сторожа в Академии наук: военный мундир, с синим воротником, но без погон.

— Пожалуйте к господину смотрителю обсерватории!

Смотритель — Радислав Радиславович Шепелевич — подвижный невысокий старик, в очках, с большой седой бородой.

— А, господин Стратонов? Да мы вас давно ждем! Федора Александровича Бредихина сейчас в Пулкове нет. Но он сделал все распоряжения относительно вас. Комната для вас готова. Пожалуйте!

Такого приятного сюрприза я никак не ожидал.

Шепелевич подозвал сторожа, который подхватил с извозчика мой багаж. Мы пошли в главное здание обсерватории. На его краях, в верхнем этаже, почти под боковыми башнями — расположены, на каждом конце, по две комнаты. Они довольно велики, эти комнатушки, но потолки в них низковаты, а окна малы. Свету недостаточно.

Одна из комнат, самая крайняя на запад, была предоставлена мне.

— Устраивайтесь! Прислуживать вам будет вот он — Степан. Постельное белье вы будете иметь от обсерватории, так же как отопление и освещение. А обедать прошу ко мне: все приезжие обедают у меня!

Степан — рослый, видный мужчина, бывший унтер-офицер гвардейского полка — преображенец — устраивал мою комнатную обстановку. Для сторожей, которых пулковские немцы-астрономы почему-то не хотели считать сторожами, а называли не иначе, как солдатами, приезжие астрономы составляли источник подсобного заработка. За установленное обычаем вознаграждение, пять рублей в месяц, — они прислуживали, приносили самовар и исполняли — конечно, не без выгоды для себя — мелкие поручения по покупкам. А их жены имели еще и монополию на стирку нашего белья.

Пожелав мне доброй ночи, Степан ушел.

Я лег в поджидавшую меня готовую постель, но долго не мог уснуть. Мешала и белизна ночи, столь непривычная для коренного южанина, свыкшегося с темным бархатом неба во все времена года, и волновали нахлынувшие впечатления. Как далек был этот пулковский прием от той сухости и отталкивания, которые я встречал до того в Одесской обсерватории, при своем стремлении заниматься наукой!

Первое светлое впечатление от Пулковской обсерватории сохранилось неизгладимым на всю жизнь. Много выявилось потом и теней в пулковской жизни; много доброго и злого пришлось и самому перенести за долгий свой век. Но и сейчас, на закате дней своих, я мыслю о Пулковской обсерватории как об уголке, где — я это знаю — всегда встречу к себе и дружбу, и внимание. Это — облагороженный наукой уголок!

Первые знакомства

Утром — стук в дверь.

— Войдите!

Молодой человек, высокого роста, с длинным, энергичным лицом.

— Ваш сосед по комнате, Покровский! Зовут меня Константином, а дальше — трудно! Вспомните: до-ре-ми… Доремидонтович!

Имя было мне уже знакомо. Он был один из нас, шести молодых астрономов, о которых напечатал в своем отчете Бредихин, как о найденных в провинциальных университетах. Позже Покровский был профессором в Юрьеве и в Перми, а затем, на склоне лет, стал пулковским астрономом. Он приобрел в России широкую популярность своими общедоступными книгами по астрономии. Человек он был с несомненными способностями, и многое в науке ему действительно удалось сделать. Но его чисто научной деятельности вредило слишком большое, а по его возрасту, пожалуй, и преждевременное, увлечение популярным астрономическим писательством. Очевидно, на этот путь его толкали материальные затруднения. Наиболее известны его популярные книги: «Путеводитель по небу», «Звездный атлас», «Космография» и пр.[195]

Покровский предложил мне в течение того месяца, что он проживет в Пулкове, вести совместное хозяйство. Это было для меня кстати, так как К. Д. житейски был много опытнее меня.

— Я приехал вчера утром. Уже успел ознакомиться с обстановкой и кое с кем из астрономов.

Связанные общностью судьбы, мы близко сошлись с Покровским. Нас разделяла лишь политическая вера. В молодые годы и я был достаточно левым, но К. Д. шел гораздо дальше меня. Осматривая, например, Царское Село, он зашел подкрепиться в трактир.

— Только что я вошел, вдруг входят казаки-конвойцы: в красных черкесках, с желтыми шнурами…

— Да, это кубанцы-конвойцы.

— Я сейчас же встал и ушел.

— Почему же? Разве они вам что-нибудь сделали или сказали?

— Нет, ничего… Но все же они — царские охранники!

Покровский был помещен в соседней комнате, известной под именем «комнаты Скиапарелли». Когда-то очень давно знаменитый впоследствии итальянский астроном, прославившийся открытием «каналов» на Марсе и многим другим, еще молодым человеком жил здесь. Уезжая, он сделал на подоконнике, по белой краске, шутливую запись чернилами. Должно быть, в Пулкове предугадали будущее Скиапарелли и было решено запись эту оставить на будущие времена неприкосновенной. Поэтому, при последующих ремонтных окрасках подоконника, это место всегда оставляли незакрашенным.

Переселившись в эту комнату по отъезде Покровского — она была более светлая — я всматривался в полопавшуюся от долгого времени краску, пытаясь разобрать, что именно написал Скиапарелли. Но из этой, сделанной по-немецки, надписи разобрал лишь отдельные места: здесь, де, жил скромный молодой человек, в котором не распознали соотечественника Калиостро; а если бы узнали, то… — дальше нельзя было прочесть.

Скиапарелли впоследствии выражал недовольство таким вниманием к его шутке:

— Я был тогда слишком еще молод!

Вице-директор обсерватории, Алексей Петрович Соколов, к которому я прежде всего явился, очаровал своей любезностью. Невысокий блондин, с приветливым лицом, очень мягкий и деликатный. А. П. познакомил меня с женой, Евгенией Ивановной, милой женщиной, голубоглазой блондинкой, немного полной для своих молодых лет. Так же очень мягкая характером, Евгения Ивановна постоянно, но без достаточного успеха, воевала с несколькими своими белоголовыми шалунами-сынишками. Трудно было предвидеть, что некоторым из ее шаловливых малышей судьба уготовила преждевременную смерть во время Великой войны.

С этой милой семьей я близко сошелся и провел в их доме немало приятных часов.

Пулковская обсерватория

Пулковская обсерватория расположена среди небольшого парка, на вершине холма, с более крутым склоном в сторону Петрограда. Главное трехбашенное здание обсерватории соединено с обеих сторон с двухэтажными жилыми корпусами, предназначенными для квартир персонала обсерватории. Квартиры для старших астрономов были тогда в пять — семь комнат; младшие теснились в двух комнатах. Директорская квартира была в два этажа, комнат двенадцать. Несколько в стороне и позади главного здания стоит двухэтажный дом астрофизической лаборатории и громадная башня тридцатидюймового рефрактора, который долгое время был наибольшим телескопом в мире.

В цветнике перед главным зданием, а также позади его, — небольшие отдельные башенки с меньшими инструментами. Впереди в парке, но несколько в сторону к востоку, — отдельная военная обсерватория, предназначенная для подготовки военных геодезистов.

От главного входа в обсерваторию идет аллея, обсаженная рябинами. На ней, прозванной Рябиновкой, в летнее время — подобие клуба для семей астрономов. Рябиновка спускается, среди парка, к подножию холма, и здесь эта аллея вливается в прямую, как стрела, обсаженную деревьями широкую дорогу, идущую до самого Петербурга. Уже в столице дорога заканчивается известной Триумфальной аркой.

В былые времена дорога эта служила частью того шоссе, по которому шло движение между двумя столицами. На шоссе тогда еще оставались постройки екатерининской эпохи. Предназначенные когда-то для отдыха высшей знати, в мое время эти здания были заняты трактирами.

У подножья пулковского холма, в начале этой стреловидной дороги, — крестьянские избы. Ободранные, неуютные, без следов домовитости, с пустыми, без деревьев, дворами… Это была беднейшая часть деревни. Через несколько же верст, на том же шоссе, богатая немецкая колония — благоустроенная, с большими деревянными домами, со всеми признаками солидного хозяйства и благосостояния. Один только здесь был недостаток — вечная вонь: для своих полей немцы широко пользовались «золотом» столицы, свозя его сюда ассенизационными обозами.

Еще две-три версты по шоссе — и начинаются пригородные дома Петербурга, а затем, после Триумфальной арки, дорога переходила в Забалканский проспект.

На крыльцо, у главного входа в обсерваторию, нередко выносили телескоп и в него рассматривали движение вдоль этой двенадцативерстной дороги. Этим телескопом, между прочим, пользовались, когда ждали приезда на обсерваторию высокопоставленных лиц из Петербурга. Их коляски еще издалека различались в телескоп.

Посетителям поважнее показывали иногда эту дорогу в телескоп. Как-то ее демонстрировал таким гостям старший астроном Деллен, высокий худощавый старик, с длинной седой, точно у патриарха, бородой. Деллен хотел прихвастнуть зоркостью своего «астрономического» глаза и, глядя в телескоп, уверял, что он читает даже надпись на Триумфальной арке. Но бедняга ошибся и процитировал на память ту из двух надписей, которая находится на стороне арки, обращенной к Петербургу, а не к Пулкову.

— Помилуйте, профессор! — воскликнул изумленный посетитель, какой-то генерал. — Ведь эта надпись — с обратной стороны арки!

Деллен не растерялся. Посмотрел уничтожающе на генерала:

— А разве вашему превосходительству не известно, что в телескопе все видно обратно?

Опешенный генерал смущенно замолчал.

Справа от Рябиновки — обсерваторское кладбище. Оно заселяется астрономами и их семьями с большей быстротой, чем, судя по отведенной под него площади, это предполагалось.

Налево от Рябиновки площадка для крокета, затем кегельбан (впоследствии почему-то уничтоженный) и обложенная большими камнями горка, со скамейкой наверху. Горка почему-то прозывалась Петерштейн. С нее, если воздух бывал прозрачен, открывался недурной вид на Петербург, на дорогу к Петергофу, а в исключительные дни можно было различать и полоску моря — Маркизовой лужи. Позже под Петерштейном была выстроена сейсмическая обсерватория.

На обочинах пулковского парка устроены огороды, особые для каждой семьи. В старые времена они были полезны для астрономов и как подсобие по хозяйству, и как место для применения физического труда. Но совершенно особое значение приобрели эти огороды во время большевизма. Они явились главным источником питания для астрономов, ставших вынужденными совмещать научную работу с профессией огородников.

Под занятым обсерваторией холмом расположена полукругом большая и довольно богатая подстоличная деревня Пулково. Крестьяне разводили здесь огороды, малину, имели поля, молочное хозяйство — и все продукты легко сбывали в столицу.

Крестьяне относились к своему астрономическому соседству совершенно без интереса, если не говорить об интересе чисто материальном. Но существовала традиция, что в дни Троицы крестьянская молодежь получала свободный доступ в обсерваторский парк. В эти дни все аллеи заполнялись яркими, кричащими разноцветными платьями деревенских красавиц, немолчно визжали гармоники, а после гуляния сторожи отовсюду выметали шелуху семечек и всякий сор.

Самым больным местом пулковской жизни того времени было сообщение. И это тем более, что продукты питания привозились из Царского Села или из Петербурга. При удивительном неумении сорганизоваться, каждая семья должна была добывать все необходимое, действуя порознь.

Вообще сообщались с Петербургом или через ближайшую станцию Александровскую, в трех-четырех верстах от Пулкова, или через Царское Село, куда надо было подъезжать на наемном извозчике, на расстояние около семи верст, или же прямо по двенадцативерстному шоссе. Очень тяжело стоял вопрос с обучением молодежи, которую приходилось ежедневно отправлять на извозчиках в Царское Село в гимназии.

Я застал еще здесь, в 1893 году, довольно примитивный способ доставки корреспонденции. Вся она адресовалась в Петербург, в Академию наук. Из обсерватории же каждый день шел за почтою пешком (почему не по железной дороге?) с большой сумкой через плечо очередной «солдат». Он приносил нам, к 5–6 часам вечера, письма и телеграммы. За посылками же приходилось ездить в Петербург самим.

О телефоне еще и мыслей тогда не было.

Но уже в 1894 году устроили в Пулкове почтово-телеграфное отделение, и в этом отношении жить стало много удобнее.

Пулковская жизнь

Жизнь на обсерватории протекала точно в маленьком провинциальном уголке. Близость Петербурга смягчала, конечно, провинциализм; но влияние столицы было бы чувствительнее, если бы не трудности сообщения. Поездки стоили относительно дорого, а потому ездили не часто. Местная же жизнь заполнялась только мелкими интересами и злобами, и каждая семья великолепно была осведомлена обо всем, что происходит в каждой другой семье.

Положение мужчин было гораздо лучше: они большую часть дня были все-таки заняты своим делом. Но у бедных женщин, после хозяйства и семейных злоб, не оставалось уже деловых интересов. Неудивительно, что сплетни в Пулкове процветали вовсю.

Астрономы собирались ежедневно на три часа, от 10 утра до часу, в вычислительную комнату. Пребывание в вычислительной было почти священнодействием. Входили, не здороваясь; разговаривать друг с другом ни в каком случае не полагалось. Каждый появлялся молча, усаживался за свой стол, заваленный кипами вычислений и разных таблиц, отбывал свои три часа вычислительной работы и так же молча уходил. И, когда работа в вычислительной кипела, под потолком висели сизые облака немецкого сигарного и русского папиросного дыма.

Астрофизики в вычислительной не сидели. Наша работа сосредоточивалась в лаборатории, с измерительными, спектроскопическими и иными приборами. Такой мертвечины в работе в лаборатории не было.

В час дня работа повсюду замирала. Все население обсерватории шло обедать. А затем до сумерек, если только не было срочных наблюдений, можно было пользоваться отдыхом. Одни собирались на Рябиновке, другие делали моцион, шагая положенное число часов по отдаленным аллеям парка; третьи работали на огородах. Молодежь играла на кегельбане или в крокет.

Гораздо хуже бывало в ненастную погоду, а тем более зимой; тогда сидели по своим углам.

Вторая часть дня предназначалась для наблюдений. Башни и наблюдательные залы в обсерватории всегда стояли с открытыми люками — для уравнения температуры внутри и снаружи; это важно для большей точности наблюдений. Поэтому к наблюдениям можно было приступить очень быстро, отодвинув лишь в сторону домики на рельсах, которые стояли над главными инструментами, охраняя их от случайностей.

Наблюдательной работой занимались в Пулкове добросовестно. Там царила истинная научная атмосфера. Но климатические условия для наблюдений там настолько плохи, что нередко приходилось «ловить» звезды в прогалинах между облаками. Бывало и так, что наблюдали под мелким дождем, выпадавшим из проходившей прямо над головой тучи, — если только нужное для наблюдения светило виднелось в стороне, в прогалине между облаками.

Бывало, что по ночам, после непогоды, небо вдруг разъяснится. Тогда, среди ночной тишины, раздается лязг цепей от поднимаемых люков, здания обсерватории ярко освещаются, а из своих квартир выходят, с фонариками в руках, астрономы к своим инструментам.

Когда же наблюдать было нельзя — а так бывало большую часть года, — астрономы сидели вечерами по домам, уткнувши носы в вычисления. А бедные жены их несказанно скучали.

Ходить друг к другу в гости считалось в ту пору не принятым. Такой порядок еще издавна, следуя заграничному обычаю, завели здесь немцы. Русские же, в первые годы по их допущении в Пулковскую обсерваторию, молчаливо этому порядку подчинились.

Допускались только двух родов исключения:

Было совершенно обязательным, соблюдая немецкую традицию, поздравлять друг друга с днем рождения. У астронома Ф. Ф. Ренца, например, наблюдавшего в ту пору затмения спутников Юпитера, над умывальником висело расписание дней, когда надо было наблюдать эти затмения и когда надо идти поздравлять кого-либо с Geburtstag’ом[196]. В эти дни, в послеобеденное время, мужчины облекались в черные сертуки, дамы тоже принаряжались; затем все, точно по данному сигналу, сталкивались у новорожденного или новорожденной, выпивали стакан кофе со сладким печеньем или с тортом и, поговоривши о погоде или важнейших пулковских событиях, спешили разойтись по своим делам. Взрослое население астрономической семьи в Пулкове составляло несколько десятков человек, а потому эти гебуртстаги повторялись довольно часто.

Сверх того, время от времени и преимущественно в русских семьях, устраивались званые вечера. Они проходили по одному и тому же шаблону: более солидные усаживались за карты, а молодежь плясала под фортепьяно или же устраивала игры. Иногда бывал еще концерт в исполнении всегда одних и тех же лиц и почти всегда по одной и той же программе. Почти обязательно выступал, например, обладавший баритоном М. Н. Морин и пел:

Погибло все: и честь моя, и слава,

Позором стал [я] земли родной…[197]

Затем усаживались за ужин, который, также по традиции, должен был быть изысканным. За редкими исключениями вечера эти были тоскливы своим однообразием.

По субботам — особое развлечение: топилась баня! В дневные часы полагалось париться дамам и детям; в ранние вечерние — мужчинам; затем баня поступала в распоряжение низших служащих — в таком же порядке.

Изредка астрономы получали приглашение на вечер к сторожам, это бывало в случае свадеб и подобных особенных оказий. На одном из таких вечеров пришлось быть и мне. Мы попадали в роль свадебных генералов и, понятно, прикоснувшись для вида к угощению, спешили уйти. Стол с яствами был полной имитацией столам старших служащих, только с более дешевыми сортами яств.

Комитет

Настоящим событием в монотонной жизни Пулковской обсерватории бывал один день в году, сокращенно называвшийся «комитетом».

Пулковская обсерватория в те времена официально управлялась особым комитетом, состоявшим из нескольких академиков, представителей ученых отделов военного, морского и еще некоторых других ведомств, президента Географического общества[198] и пр., под общим председательством президента Академии наук. Управление комитета обсерваторией было чисто номинальное, только почетное.

Один раз в год — в мое время это происходило в сентябре — на обсерватории происходило торжественное заседание съезжавшегося в Пулково комитета, которому директор обсерватории читал только что перед этим отпечатанный годовой отчет по обсерватории.

Этот годовой отчет чрезвычайно волновал астрономов, так как в нем директор говорил о работах каждого из них за истекший год. А так как директор обсерватории всегда имел возможность заслуги одних подчеркнуть еще больше, а заслуги других несколько стушевать, то понятно, что с появлением отчета связывалось немало надежд, радостей, разочарований и обид.

Готовились к этому праздничному дню и внешне. Еще задолго до приезда комитета находившийся в распоряжении смотрителя штат сторожей, с почтенным вахтером во главе, подчищал парк, подсаживал цветы, посыпал свежим песком аллеи, подкрашивал и подмазывал здание, а главное — так натирал и без того всегда блестящие паркеты, что по ним приходилось ходить, точно по гладкому льду.

Традиция требовала, чтобы весь состав астрономов был на торжестве во фраках и цилиндрах. Жены астрономов еще за несколько дней выветривали эти фраки от нафталина и доставали устаревшего фасона цилиндры; иные из этих цилиндров насчитывали несколько десятилетий появления из тьмы чуланов ко дню комитета. У молодежи фраков еще не было, и мы ездили накануне в Петербург, где брали напрокат более или менее поношенные и неуклюже на нас сидевшие фраки, вместе с заменявшими цилиндры помятыми шапокляками[199].

Первый «комитет» при мне был в сентябре 1893 года. За час до приезда гостей собрались мы в большом «портретном» (здесь собраны масляные портреты известных астрономов) зале обсерватории и на парадном крыльце. Фигуры — непривычно комичны, особенно устарелые цилиндры, точно взятые с картинки за полвека назад. У всех в руках только что розданные нам свежие экземпляры годового отчета. На лицах читаются переживания: одни довольны, другие что-то хмуроваты.

Я принадлежу, вероятно, к числу самых довольных. Упомянувши о вновь приобретенном для обсерватории фотографическом рефракторе (астрографе)[200] и лестно обо мне отозвавшись, Ф. А. Бредихин напечатал: «Если бы для Ташкентской обсерватории, где вскоре ожидается подобный нашему астрограф, понадобился дельный астрофизик, то на эту должность смело можно рекомендовать В. В. Стратонова».

Это было для меня сюрпризом, предрешавшим мою судьбу: с рекомендацией директора Пулковской обсерватории военное ведомство, в распоряжении коего была Ташкентская обсерватория, не могло не считаться. Меня же еще в студенческие годы интересовали условия астрономической работы в Ташкенте.

Вот начинается и съезд. Сначала приезжают академики; они тоже во фраках и исторических цилиндрах. Съезжается комитетский генералитет в блестящих парадных мундирах, при всех регалиях. На Рябиновке — цветник обсерваторских дам. Их, бедняжек, не допускают к участию в торжестве, — такова традиция. Они могут любоваться зрелищем только издали. Единственное и естественное исключение — жена директора: она — хозяйка дома, где будет после заседания завтрак.

Махальные сообщают:

— Показалась коляска президента!

Президентом Академии наук был в то время великий князь Константин Константинович, известный поэт К. Р.

Астрономы выстраиваются в двойную шеренгу, в порядке старшинства. Мы, приезжие, конечно, — в самом хвосте.

Из коляски выскакивает великий князь в мундире Преображенского полка, которым, если память мне не изменяет, он тогда командовал. Высокий, стройный, с первыми следами проседи, с «романовскими» породистыми чертами лица. Встреченный директором, он проходит, здороваясь со всеми, сквозь шеренгу астрономов; ему представляют новых лиц.

Комитет направляется в кабинет директора — выслушать отчет. Заседание затягивается часа на полтора. Астрономам в это время делать нечего, и они, как сонные мухи, слоняются по коридорам и по зале.

И мне наскучило ожидать. Я прошел к себе — жил я тогда в «комнате Скиапарелли», а рядом поместился недавно приехавший из Одессы же А. Р. Орбинский.

Снял я стеснявший меня фрак с чужого плеча, расположился по-домашнему. Вдруг слышу шаги… Комитет поднимается осматривать вновь установленный астрограф — он в башне, под которой расположены наши комнаты.

Неожиданно под самой моей дверью раздается голос Ф. А. Бредихина:

— А здесь, ваше высочество, живут наши приезжие одесситы!

Открывается дверь, и ко мне входит весь комитет, с великим князем во главе. Едва-едва успеваю напялить злополучный фрак. Бредихин меня снова представляет:

— Будущий ташкентский астрофизик, ваше высочество!

После осмотра комитет направляется завтракать в квартиру директора. Приглашены и все астрономы. Большим закусочным столом — а на нем для нас много соблазнительного — мы, молодежь, могли полюбоваться лишь издали. Пока дошла очередь до нас, старшие стали уже усаживаться за стол, а мы только в воздухе вилки подержали.

После отъезда комитета на обсерватории на целый год вновь водворяется обычное настроение. О комитете не забывают только те, кто счел себя задетым директорским годовым отчетом.

Обрусение Пулкова

Пулковская обсерватория была создана трудами и уменьем бывшего раньше директором Юрьевской университетской астрономической обсерватории Вильгельма Яковлевича Струве[201]. И казалось долгое время, что Пулковская обсерватория обречена на то, чтобы стать постоянным немецким гнездом, с династией Струве во главе. Действительно, в течение полувекового существования обсерватории ее состав пополнялся почти исключительно немцами из питомцев того же Юрьевского (Дерптского) университета, откуда прибыл и основатель обсерватории. Бывало еще немного немцев из заграницы, а также шведов немецкой ориентации. Русские же вкрапливались в состав обсерватории только редкими единицами, вероятно, лишь настолько, чтобы не выходило совсем уж неприлично.

Пополнение состава обсерватории нередко сочеталось и с родственными или матримониальными соображениями, и немало пулковских астрономов находились между собой в брачном родстве.

Пока обсерваторией управлял в течение четверти века В. Я. Струве, астроном действительно большого имени, умевший соединять научный свой талант с талантом быть приятным высшему начальству, эта практика как-то мало вызывала сомнений в ее нормальности. И выковывалось мнение:

— Русские-де к астрономии не способны…

Пулковский «престол», в порядке наследования, перешел к сыну В. Я., Отто Струве. Этот последний своими способностями и заслугами перед наукой далеко не поднимался до уровня отца; тем не менее и на него еще распространялись обаяние имени В. Я. Струве и его бюрократические и отчасти дворцовые связи. К дальнейшему же наследованию директорского поста подготавлялся первенец Отто, Герман Оттович Струве, своими математическими и организаторскими способностями — последние он доказал впоследствии уже в Берлине — превосходивший своего отца.

У Вильгельма Струве была большая семья, — едва ли не шесть сыновей. Один из них — Бернгард, был отцом известного экономиста и политического деятеля Петра Бернгардовича Струве. Другой его сын был химиком и заведовал впоследствии городской технической лабораторией в Тифлисе[202]. Этот деятель, проведший всю жизнь в России, настолько мало научился русскому языку, что называл себя не химиком, а «хемишником». Одна из дочерей «хемишника» говорила мне в Тифлисе:

— О, мы всегда приезжали в Пулково как к себе на дачу!

Она не подозревала, сколько в ее словах было правды. Пулковская обсерватория в течение полувека действительно служила вотчиной для широко разросшейся семьи ее основателя.

Редкие случаи приема в Пулково русских астрономов не всегда бывали удачными, и может быть это не было простой случайностью, но и результатом способа их комплектования. Вот что мне рассказывал самый последний из русских, принятых в состав обсерватории до ее русификации, М. Н. Морин:

— Я попал в астрономы случайно. Когда окончил университет, стал хлопотать, куда бы пристроиться. Куда именно — для меня большой роли не играло. Зашел к одному из профессоров — просить о протекции. Застал у него гостя — немца: это пулковский астроном и он озабочен подысканием на обсерваторию кого-нибудь из русских. Мой профессор говорит:

— Чего долго искать — вот вам нужный для обсерватории русский!

Иным было привлечение в Пулково на должность астрофизика А. А. Белопольского. Но это и объяснялось особенными обстоятельствами. Пулковский астрофизик Гассельберг, выдающийся ученый, швед по происхождению, был избран членом Стокгольмской академии наук. В ту пору, однако, астрофизика еще только зарождалась, и среди ортодоксальных астрономов она была еще в пренебрежении. Она только терпелась, но на нее смотрели, как на не слишком серьезное дело. Все же вовсе не дать ей места было неловко, потому что в Европе она уже развивалась. Пулковские астрономы-немцы не предвидели, что лет через тридцать астрофизика завоюет на добрых девяносто процентов арену астрономии, оттеснив в угол старушку «классическую» астрономию; поэтому сами они астрофизикой не занимались. Заменить Гассельберга кем-либо из своих — возможности не было. Иностранца же приглашать — по тем временам не было удобно, особенно потому, что в Московской обсерватории астрофизика быстро шла вперед. При таких условиях молодой московский астрофизик Белопольский был вне конкуренции; он и был назначен пулковским астрофизиком.

Впоследствии Белопольский мне рассказывал, что ему пришлось испытать в первые годы довольно таки пренебрежительное отношение к себе, как к русскому.

Однако над пулковской антирусской политикой уже нависали тучи. К концу царствования Александра III его внимание обратили на немецкий научный бастион в Пулкове. Как именно дело произошло, об этом ходили рассказы, за достоверность которых поручиться трудно, ибо, кто знал дело хорошо, скрывал о нем. Пулковская же молва утверждала, будто на придворном балу Александр III, велев подозвать к себе О. В. Струве, выразил неожиданно для О. В. сожаление в том, что ему уже необходимо начать свой заслуженный отдых от усиленных научных трудов, и предложил назвать кандидата на свое место из числа русских профессоров. О. В. Струве, при этих обстоятельствах, мог указать только на стоявшего по своим научным заслугам головой выше всех остальных русских астрономов московского профессора Ф. А. Бредихина, который особенно прославился в научном мире своими исследованиями форм кометных хвостов.

Династия Струве вдруг прервалась, и О. В. Струве, мечтавшему умереть, подобно отцу, в должности директора Пулковской обсерватории и даже подготовившему себе там надгробный монумент из мраморного постамента под телескоп, — пришлось прожить еще ряд лет, будучи уже не у дел. Наезжал он временами в Пулково к своему старшему сыну и лично мог наблюдать появление на пулковской научной сцене русских астрономов.

Однако, уже перед самым своим уходом, он постарался посильно заткнуть для русских возможность проникновения в Пулково, спешно назначив на имевшиеся две вакансии молодых питомцев Дерптского университета: немца Ванаха и латыша Блюмбаха.

Ф. А. Бредихин после своего назначения энергично принялся за русификацию обсерватории. Вероятно, он делал это тем охотнее, что в прошлом у него были личные причины для недовольства старым пулковским режимом. Первое, что он сделал, — отменил приказ Струве о назначении Ванаха и Блюмбаха.

Эта мера вызвала в германском астрономическом мире, и без того взволнованном смещением династии Струве, взрыв негодования. Ванах был очень скоро пристроен в Страсбургскую обсерваторию, и он сделал себе известную карьеру в немецком астрономическом мире. Ф. И. Блюмбах, не немец, а латыш, — попал как кур во щи. Он практиковался, во время постигшей его катастрофы, в Потсдамской обсерватории, где обратил на себя внимание старательностью и усердием. Узнав об его отчислении, в Потсдаме ему заявляли:

— В таком случае — вы последний русский, которого мы допустили в Потсдамскую обсерваторию.

Эта угроза, впрочем, осуществления в дальнейшем, конечно, не получила. Но и сам Блюмбах, или, как он предпочел себя переименовать, Блумбах, — в сущности, нисколько не пострадал. Он почти тотчас же получил место по своей специальности в Главной палате мер и весов. Как человек умный и ловкий, Блумбах сумел стать любимцем возглавлявшего тогда Палату знаменитого химика Менделеева и вообще сделал в этом учреждении хорошую карьеру. Он сумел очень балансировать и при большевицкой власти, так что был под конец, при советском режиме, поставлен во главе Палаты мер и весов.

Ф. А. Бредихин не смущался поднятым в немецких кругах шумом и продолжал политику обрусения обсерватории. Он провел на должность вице-директора обсерватории своего ученика и друга, межевого инженера Алексея Петровича Соколова. По научному авторитету в астрономии милейший и мягкий характером А. П., быть может, не вполне отвечал вновь занятому им посту, но в ту пору в также еще онемеченной Академии наук никто оспаривать выбора Бредихина не посмел бы. Впрочем, назначение А. П. Соколова не было неудачным, потому что, в силу своего мягкого характера, он не вносил со своей стороны остроты в и без того натянутые отношения с немецкой партией астрономов.

Затем Бредихин смело привлек в обсерваторию целую плеяду молодых русских астрономов: из Москвы — С. К. Костинского и С. С. Лебедева; из Петербурга — А. А. Иванова и В. В. Серафимова; из Киева — М. П. Диченко. Вместе с А. П. Соколовым и с бывшими уже здесь ранее А. А. Белопольским и М. Н. Мориным, это составляло солидное русское ядро, возглавляемое самим директором.

При таких условиях немецкая партия, насчитывавшая семь человек, притихла, но в душе, конечно, не примирилась. Почти все они держали себя, особенно в первое время, изолированной группой, с видом несправедливо обиженных. Впрочем, в служебном отношении, а в частности — в отношении к русскому директору, они проявляли надлежащую корректность, не давая против себя в этом отношении оружия. И праздник на их стороне оказался быстрее, чем они могли мечтать.

Ф. А. Бредихин

В те два года (1893 и 1894), в течение которых я работал в Пулкове, центральной фигурой на обсерватории был, разумеется, Федор Александрович Бредихин. Блестящее собственное ученое имя, дар производить на собеседника сильное личное впечатление, благодарная роль восстановителя попранных прав русских астрономов русификацией этого научного гнезда — все это содействовало совершенно особому благожелательству к нему русских, граничившему иногда чуть ли не с обожанием.

Ф. А. в Пулкове собственно не жил, и его великолепная директорская квартира большую часть времени пустовала. Он проживал в своей также казенной квартире в Академии наук, а оттуда приезжал в Пулково по четвергам вечером; утром же в воскресенье возвращался в Петербург.

Его приезд бывал в центре внимания обсерваторской жизни. Знали, когда выезжала из Пулкова в Царское Село на вокзал карета за директором, знали и о моменте его прибытия. К двум дням пребывания Бредихина на обсерватории приурочивали разрешение различных научных, а также хозяйственных дел.

Жена Ф. А., Анна Дмитриевна, редко приезжала в Пулково. Ее существование на укладе обсерваторской жизни отражалось весьма мало. Жизнь между супругами не казалась вполне солидарной.

Если немецкая группа относилась к Бредихину с глухим недоброжелательством, прикрываемым служебной корректностью, то русская группа им буквально гордилась. Он был непререкаемым авторитетом не только в научных, но часто и в житейских вопросах.

— Так сказал Федор Александрович! — это было высшим аргументом, против которого спорить не полагалось. Ближе всех стояли к Ф. А. его московские ученики и друзья: Соколов, Белопольский и особенно Костинский.

В манере Ф. А. разговаривать было, однако, всегда что-то не вполне естественное. Выражаясь вульгарно, он любил в разговоре «кувыркаться». Он не говорил просто, а больше с вывертами, с фокусными словечками, часто полными не для всех понятных намеков, а порою не лишенных и яда. При этом его бритое лицо нервно играло, дополняя своей мимикой то иногда неприятное, что он воздерживался высказать прямо.

Эта манерность действовала несколько расхолаживающе на общее к нему благожелательство.

Что еще обиднее, мы стали замечать, что его характер начинает быстро меняться. В нем все более возрастало увлечение своим важным постом, развивалось утрированное генеральство. Тон его становился все безапелляционнее и резче.

И постепенно около Ф. А. стала зарождаться и развиваться расхолаживающая к нему атмосфера.

В Астрономическом обществе

Октябрь 1893 года в Чернышевском переулке, в одном из окаймляющих круглый сквер больших казенных домов, где помещается Русское географическое общество, сегодня заметно особенное оживление. Сходятся, оживленно беседуют, спорят… По группам шепчутся…

— Заседание Русского астрономического общества, в котором председательствует Ф. А. Бредихин.

Прошло уже около года, после провала Бредихиным проекта Глазенапа об устройстве Абастуманской обсерватории. Раны задетых самолюбий еще кровоточат, и острота испорченных отношений — в полной силе. Естественно, что это отражается и на делах Астрономического общества, душою которого продолжает оставаться Глазенап, являющийся, однако, здесь лишь товарищем председателя. Он будирует против председателя и имеет свою довольно многочисленную, оппозиционную Бредихину, партию.

Со своей стороны и Бредихин готов принять бой. И более того, он, вместе с секретарем правления общества полковником-геодезистом И. И. Померанцевым, сами перешли в контратаку. Они затеяли изменение устава общества, со скрытою, но легко угадываемою целью — парализовать влияние Глазенапа на дела общества, а заодно обезвредить и оппозицию. Эти изменения устава они вознамерились провести не вполне нормальным порядком. Именно, разослали всем членам общества проект изменений, с просьбою прислать ответ о согласии или несогласии по отдельным параграфам проектированных изменений. При этом была сделана оговорка, что неполучение вообще ответа будет принято за согласие на все изменения.

Ясно, что, при естественной инертности, большинство не заинтересованных лично в этом деле членов, особенно живущих вне Петербурга — вовсе не ответят на мало их затрагивающие перемены во внутреннем распорядке общества. Поэтому намеченные изменения имели все шансы пройти в желательном для Бредихина и Померанцева духе.

Сегодня истек срок, назначенный для получения ответов, и изменения устава должны войти в силу.

Для Глазенапа это было вторым, после Абастумана, поражением: он фактически вытеснялся из им же созданного дела. Он, однако, легко смог использовать слабую сторону затеи своих противников.

Проект изменений предусматривал некоторое неравенство в правах голоса для специалистов астрономов и для неспециалистов — любителей. Этим затрагивалась ахиллесова пята любителей, и такого неравенства переварить они бы не смогли. Любители астрономии вообще стремятся к тому, чтобы их считали равноправными по компетентности в астрономии с профессионалами. Когда-то это, пожалуй, имело известные основания. Но теперь специализация так далеко ушла вперед, что, за весьма редкими исключениями, о равенстве в научной компетентности серьезно говорить не приходится. Однако в данном вопросе любители остаются весьма ревнивыми. Глазенап широко шел навстречу самолюбию любителей, Бредихин же с ним мало считался. Между тем в Петербурге состав астрономического общества был по преимуществу именно из любителей астрономии; специалисты вкраплялись редкими единицами.

Как раз любители заполнили весь зал и сегодня. Специалисты, главным образом пулковцы, предвидя бой, в котором им трудно было бы не принять участия, под разными предлогами уклонились от приезда сюда; я был единственным из Пулкова. Меня же заседание интересовало, как эпилог абастуманского дела.

Бой на заседании загорелся сразу. Правлению, как инициаторам изменений, возражали горячо, страстно. Настаивали на формальной неправильности всей анкеты. Представители правления защищались, но чувствовалась слабость их позиции. В воздухе повеяло катастрофой.

Известный физик, профессор Егоров, милый человек, с длинной седой бородой, смотрящий близорукими глазами сквозь золотые очки, с полным благожелательством старался спасти положение. Надо было склонить Бредихина на уступку больно задетым самолюбиям.

— Дорогой председатель! — взывал Егоров…

Я с интересом следил за Бредихиным, нервно ерзавшим на председательском кресле. Лицо его часто перекашивалось, по лицу пробегали судороги. Он сильно волновался и горячо реагировал на сыпавшиеся градом нападки. Когда же один из оппонентов выразился, как воспринял Ф. А., слишком резко, Бредихин вскочил, точно ужаленный:

— Если здесь позволяют себе так говорить, — я ухожу из заседания!

Крупными шагами, с нервно передергивающимся лицом, он прошел по залу, направляясь в смежную комнату.

Общее замешательство. Оратор с растерянным взглядом стоит и озирается по сторонам. Но многие уже тоже выходят из зала.

Бредихин нервно шагает в углу заполняющейся недоброжелательной к нему публикой комнаты. Увидев меня, подходит и начинает рассказывать мне о чем-то совершенно постороннем, сам, видимо, мало думая о словах, идущих ему на язык.

Подбегает, звеня шпорами, с усами стрелкою, секретарь, полковник Померанцев:

— Федор Александрович, вернитесь в зал! Надо же хоть объявить заседание закрытым.

— Нет-с, простите! Не приду-с!

— Но как же я буду с протоколом? Не могу же я написать, что заседание не было ни закрыто, ни прервано, а что просто вдруг осталось без председателя…

— Так и занесите в протокол: председатель покинул зал заседания!

Померанцев беспомощно улыбается и разводит руками.

Тем временем в зале, около С. П. Глазенапа, сплотилась значительная группа членов, громко возмущающаяся поведением председателя. Оборвавшееся заседание так формально и не закончилось.

Вслед за тем Ф. А. Бредихин и И. И. Померанцев отказались от своих должностей в обществе. Тогда председателем общества был избран С. П. Глазенап, а секретарем — полковник геодезист В. В. Витковский.

Но Ф. А. вдруг высказал пожелание, принятое всеми как приказание, чтобы все пулковские астрономы вышли из состава Астрономического общества… Этой мерой обществу наносился жестокий удар: оно вдруг оказывалось почти без специалистов, и научный его характер утрачивался; общество становилось почти чисто любительским.

Разрыв с русскими

Зиму, мало пригодную для наблюдений, я провел у родных, в Тифлисе. Когда же в 1894 году я возвратился в Пулково, то застал сильно изменившуюся картину взаимных отношений.

Не был я свидетелем постепенности в повороте настроения Бредихина. Но к этому времени Ф. А. изменил отношение ко всей русской партии, за исключением только одного беззаветно преданного ему С. К. Костинского. Опору себе Ф. А. Бредихин стал теперь искать… в преследуемой им ранее немецкой группе!

Ничего реального в поводах к такой перемене в чувствах Бредихина на самом деле не существовало. Все дело было в мелких сплетнях, на которые изнервничавшийся Ф. А. реагировал с не соответствующим обстановке пылом. И прежде всего он вознегодовал на своих же ставленников и избранников — А. П. Соколова и А. А. Белопольского, особенно на первого. Бредихин раздражался из‐за таких мелких фактов, которые сам прежде признал бы, конечно, ничего не стоящими.

И. И. Померанцев, большой поклонник Бредихина, рассказывал мне, например, — несомненно со слов Ф. А., — о таком, и едва ли не главном, основании к негодованию на А. П. Соколова:

— Помилуйте, представляя директору годовые отчеты астрономов, Соколов позволил себе на полях сделать карандашом свои замечания!

— Разве это такой проступок, Илиодор Иванович?

— Еще бы! Эту дерзость могли позволить себе только русские. Вот, посмотрите на немцев астрономов: как они всегда корректны!

И сейчас, на склоне лет, после значительного бюрократического опыта, я не считаю это поводом к драме. А. П. Соколов как вице-директор, самим Бредихиным избранный в свои постоянные заместители, являвшийся поэтому его правой рукой, — как будто мог добросовестно думать, что он вправе доложить таким способом директору и свое мнение о работах подчиненных астрономов. Быть может, форма доклада и не была безукоризненно удачной, но она применялась и в предыдущие годы, не вызывая таких последствий.

Атмосфера на обсерватории становилась сгущенной, тяжелой, хотя пока больше переживалась молча, чем высказывалась. Ф. А., при прежних приездах общавшийся с нами, русскими, бывавший часто у Соколовых, — теперь от русских замкнулся, стал вести себя с ними Юпитером. Немецкая группа астрономов быстро это учла. Стала смотреть веселее, с малоскрываемой иронией. Со своей стороны и Бредихин стал демонстративно любезничать с немцами, подчеркивая этим свое недовольство русскими.

Е. И. Соколова все говорила мужу:

— Пойди, объяснись с Федором Александровичем! Не может же быть, чтобы из‐за ничего отношения так обострились. Верно, возникла какая-нибудь сплетня. Спроси его прямо, в чем собственно дело.

А. П. направился в кабинет Бредихина:

— Я пришел, Федор Александрович, попросить вас объяснить мне…

Бредихин вскочил, точно ужаленный:

— Что-о?! Спрашивать от начальства объяснений?!.. Стоо-рож!!

Дежурный сторож вбежал.

— Выведи его!!

Соколов поспешил уйти.

Этот случай получил широкую огласку за пределами Пулкова. Он вызвал весьма недружелюбные для Бредихина разговоры и в Академии наук.

Со своей стороны и А. П. Соколов повел себя немного странно. Точно оробев, он стал утрировать свою служебную корректность. По обычаю вице-директор, в силу высокого своего служебного положения, не ходил в вычислительную, а занимался на дому. Соколов же велел перенести сюда свой стол и отсиживал за вычислениями положенные часы рядом с астрономической молодежью.

Атмосфера сделалась, после этого случая, еще более напряженной, — тем более, что за ним следовали и другие, хотя и более мелкие, случаи подобного же характера. Появились наушники, которые стали передавать Бредихину о том, что говорится в русской среде. Много виноваты были и русские жены, не умеющие держать язык за зубами о том, что узнавали о служебных делах от мужей.

Положение Соколовых стало особенно тяжелым. Чрезмерно осторожные совсем перестали бывать у них; другие предпочитали сноситься с ними так, чтобы об этом не узнали лица, близкие Бредихину… Я был чуть ли не единственным, сохранявшим с ними прежние отношения.

— Мы теперь точно зачумленные! — жаловалась Е. И. Соколова.

Однако и мне было показано со стороны Бредихина неудовольствие…

Совсем тяжело стало на Пулковской обсерватории. И насколько прежде приезд директора вносил оживление в обсерваторскую жизнь, настолько теперь каждый приезд Ф. А. ложился на общее настроение камнем. Ждали новых выпадов против русских, и они, действительно, время от времени бывали, порождая глухое возбуждение и недовольство. Только немецкая партия не скрывала более своего иронического отношения к происходящему.

Подошел октябрь — время выхода в свет годового отчета и торжественного заседания комитета.

Появился этот отчет, и пришлось только руками развести. Ф. А. Бредихин не преминул свести в нем личные счеты с неугодными ему русскими, и на этот раз — пред лицом широкой общественности. Во введении же к отчету он поместил фразу, особенно многих взволновавшую, — о будто бы существующих среди персонала «фтонерических»[203] явлениях, которые ему-де пришлось пресечь… Фтонерических — кого к кому? Очевидно, Ф. А. разумел зависть русских к немцам. Полная несправедливость и безосновательность обвинения больно задела русскую группу.

— И выдумал же слово… фтонерические! — жаловались пулковские дамы, с трудом выговаривая мудреное слово.

Вот и день комитета. Обычное торжество, все во фраках, но лица невеселые. Бредихин показывается лишь издали; лицо его передергивается. Ему, видно, уже доложили о впечатлении, произведенном отчетом.

Съезжаются генералитет и члены комитета. Показалась коляска великого князя-поэта. Мы выстроились, в порядке служебного положения, в шеренгу; последним — недавно назначенный начальник почтово-телеграфного отделения при обсерватории, выделявшийся за линией фраков своим мундиром, с желтыми кантами и светлыми пуговицами.

Константин Константинович вышел из коляски и, сухо поздоровавшись с выскочившим ему навстречу директором, пошел здороваться с астрономами. Увидел мундир с желтыми кантами:

— Возьми мое пальто!

Почтмейстер побледнел:

— Такого здесь нет!

Великий князь, недоумевающе, остановился. Подскочил Бредихин:

— Вахтер! Возьмите пальто! Ваше высочество, позвольте представить: наш только что назначенный почтмейстер!

Что именно происходило в закрытом заседании комитета, для нас осталось скрытым. Но произошло что-то не совсем обычное. Это было заметно по неспокойным лицам членов комитета, когда они шли на парадный завтрак к директору. Они старались больше смотреть себе под ноги.

Ф. А., бледнее обыкновенного, стал угощать:

— Ваше высочество, покорнейше прошу подкрепиться!

Холодное:

— Благодарю вас.

Однако великий князь не шевелится. Смущенные еще больше члены комитета стали нерешительно тыкать вилками в закуски.

— Ваше высочество, господа, — покорнейше прошу садиться!

Великий князь — так же холодно:

— Мне уже надо ехать. До свидания, господа!

На возвратившемся после проводов великого князя Бредихине лица не было — туча тучей! Сильно смущенные сели мы все за столы. При общем молчании, что-то совали в рот. У хозяина, изредка вставлявшего слова в едва тлевший разговор, нервно перекашивались губы. Члены комитета старались не поднимать глаз от тарелок. Необычайно долго длящийся завтрак…

Развязка

Что-то происходило по этому поводу еще в Академии наук и в высоких сферах… И вдруг, через две-три недели в Пулково все возбуждены новостью:

— Ф. А. Бредихин подал в отставку, и она уже принята!

Кандидатами на свое место он указал: Г. О. Струве, О. А. Баклунда и С. П. Глазенапа.

Рекомендация Бредихиным в директоры Германа Струве было с его стороны ядовитым скандалом. Только три года назад были приняты меры к смещению немецкой династии Струве в Пулкове посредством назначения Бредихина, и вдруг он сам, призванный русифицировать от Струве обсерваторию, предлагает эту династию восстановить… Выставление кандидатуры С. П. Глазенапа, всем известного личного врага Бредихина, обладающего к тому же малым научным престижем, было ядовитой шуткой…

Естественно, что единственным приемлемым кандидатом являлся академик О. А. Баклунд, швед по происхождению, ученый с большим астрономическим именем. Он и был назначен директором обсерватории.

Несколько лет спустя, когда шум, поднятый около этой истории, улегся, я спросил:

— Почему же, Федор Александрович, вы не порекомендовали, помимо Глазенапа, на свое место кого-либо из приемлемых русских профессоров астрономии?

Бредихин сощурил глаза:

— Ну, а кого же? Скажите! Я и сам рад буду узнать…

Я задумался, а он говорит:

— Вы, верно, скажете — Белопольского? Да, он трудолюбив; но он дурак!

— Ну, а если бы Цераского?

Бредихин посмотрел на меня выразительно, как будто я сказал большую глупость, и промолчал.

Не думаю, чтобы кандидатура Цераского была неудачной. Цераский был заместителем Ф. А. по московской кафедре, и, очевидно, между ними возникли личные счеты. Конечно, Цераский — человек безусловно талантливый — стоял головой выше в научном отношении рекомендованного Бредихиным в шутку Глазенапа.

Потеряв высокий генеральский пост, Ф. А. стал быстро изменяться. Он продолжал, по роли академика, работать научно. И как-то он понемногу начал обращаться в такого же милого и гостеприимного Федора Александровича, каким он владел общими симпатиями в начале своей пулковской деятельности.

Русская астрономическая молодежь опять стала его посещать. Через некоторое время состоялось его примирение с лидерами русской партии в Пулкове — А. П. Соколовым и А. А. Белопольским. Некоторый осадок горечи по поводу пережитого у всех, конечно, на душе оставался; но о печальном последнем годе управления Бредихиным Пулковской обсерваторией по безмолвному соглашению старались не вспоминать.

Через некоторое время умерла жена его Анна Дмитриевна. Между супругами не замечалось душевной близости, но все же смерть жены, видимо, сильно повлияла на постаревшего уже Федора Александровича.

Еще через несколько лет скончался и он сам, искренне всеми сожалеемый.

Прошлое постарались уже забыть, а его научное имя все же было лучшим украшением русской астрономии за истекшее столетие. К числу других его заслуг принадлежит и то, что он оставил целую школу своих русских последователей по изучению кометных явлений: К. Д. Покровского, С. К. Костинского, И. Полака, С. В. Орлова и других. Таким количеством специалистов по данному вопросу не может, пожалуй, похвалиться ни одна страна.

3. Астрономы

Немецко-шведская группа

Заменивший Бредихина на директорском посту Оскар Андреевич Баклунд был не только большим ученым, но и большим дипломатом. Хитрость ощущалась в самой манере О. А. разговаривать. Когда он не сразу видел, как надо ответить, издавал ртом некоторое время: «ммэммэ… ммэ», пока в мыслях не созревал надлежащий ответ. С теми лицами, кто в нем не нуждался и ничего не искал, О. А. был изысканно любезен.

Хотя и швед по происхождению, О. А. придерживался русской ориентации. И его семья значительно обрусела. Один из сыновей, например, будучи офицером артиллеристом, с честью поддержал, во время большевизма, мундир русского офицера[204] и т. д.

В более молодые годы О. А. проявил поступок, который мог ему стоить и дорого. Он был привлечен династией Струве в Пулково. Благодаря своим действительно выдающимся работам по исследованию движения кометы Энке[205], О. А. был избран адъюнктом Академии наук, то есть попал уже в относительно независимое положение от Струве. В это время он и напечатал мемуар, в котором была указана ошибка, допущенная в одном из трудов Пулковской обсерватории. Насколько вспоминаю теперь, О. А. указал, что поправки к отсчетам на измерительных кругах были приданы не с тем знаком: вместо плюса — с минусом, или наоборот.

Он оказался правым в своей критике. Но можно себе представить гнев династии Струве на Баклунда! Ошибок в династии не полагалось… Ну, а если они и были, то как же можно на них указывать… Отсюда на долгий ряд лет О. А. рассматривался как личный враг рода Струве.

Это, впрочем, не помешало дипломатичному ученому процветать в Академии. В свое время он стал полноправным академиком, учредил при здании академии свою особую астрономическую обсерваторию, читал лекции на высших женских курсах[206] и занимался своими выдающимися теоретическими исследованиями.

По назначении в Пулково О. А. Баклунд сумел разумной тактикой успокоить взбаламутившееся при Бредихине море. Мягко действуя по внешности, он все же держал обсерваторию в повиновении. При нем окончательно сгладились шероховатости в отношениях между русской и немецкой группами астрономов. Вместе с тем Баклунд ни в чем не давал повода обвинять себя в антирусской политике.

Пробыл он директором обсерватории долгий ряд лет. Личными научными трудами он всем импонировал, тем более что О. А. высоко ценился и в заграничном ученом мире. Ему удалось достичь того, к чему в глубине души стремился, однако без полного успеха, и Ф. А. Бредихин: стать признанным мировым лидером астрономии, по примеру первого директора обсерватории В. Я. Струве.

О. А. Баклунду принадлежит заслуга значительного расширения Пулковской обсерватории. Сперва возникло отделение в Одессе, перешедшее затем в присоединенную к Пулкову Николаевскую обсерваторию. Затем образовалось пулковское отделение в Симеизе, в Крыму. И вообще при нем обсерватория расцвела.

Умер О. А. внезапно, и его смерть вызвала среди пулковцев искреннее сожаление.


Старейшим по возрасту в нерусской группе астрономов был Макс Олаевич Нюрен, или иначе Магнус Нюрен. Швед по происхождению, он держался немецкой ориентации. Несомненно, что перед астрономией за ним были большие заслуги, и держал он себя, как большой астрономический генерал.

Знал я его, живя в одной и той же обсерватории, около двух лет. И мне почти нечего о нем сказать. Кроме коротких приветствий при встречах, мы не обменялись за это время ни одним словом. И то же происходило и с другими русскими. С ними он вне службы не соприкасался, семья его также жила от нас изолированно. Можно было догадываться, что Россию и русских он презирает, но от России он брал без стеснения все, что только удавалось взять. Доходило до крайностей, вызывавших возмущение в Пулкове. Он открыто повернулся спиной к России, всем от нее пользуясь.

Примерно в 1908 году, получив хорошую пенсию, Нюрен уехал с семьей в Швецию, резко оборвав со всем русским, кроме, разумеется, получения пенсии. Он умер в 1921 году, в возрасте 83 лет. Читал я в его заграничном некрологе, что, несмотря на сорок лет службы в России, Магнус Нюрен оставался «верным шведом». Это — так!


Лидером чисто немецкой группы астрономов являлся Герман Оттович Струве, внук основателя обсерватории, считавшийся законным наследником на директорский пост в Пулкове. Воспитанный и выросший на этой мысли, он вдруг увидел крушение и своей намеченной карьеры и всей династии Струве. Как человек умный, он по мере сил старался не проявлять своих чувств к новым пришельцам, но ему это не удавалось. Чувствовалось, что он делает над собою усилия, а в душе относится к русским с высокомерием. Он не поддерживал с русскими и знакомства домами.

Тонкий, худой, рыжеволосый (как и вся семья Струве), с рябоватым лицом, в очках, — он и своей внешностью мало внушал к себе симпатии.

Но способностями Герман Струве обладал хорошими. Благодаря исключительному своему положению на обсерватории он обладал и исключительными возможностями для работы. Он, например, долгое время имел в своем единоличном распоряжении большой 30-дюймовый телескоп и произвел с помощью этого рефрактора давшие ему известность измерения спутников планет. При русском режиме этот телескоп был у него отобран и передан для более важных спектроскопических работ Белопольскому.

Перемена в политике Бредихина и особенно неожиданное выставление этим последним имени Германа Струве в число кандидатов в директора обсерватории — доставили ему большое удовлетворение. Однако назначение директором не его, а числившегося в оппозиции к династии О. А. Баклунда — вызвало противоположный эффект.

Оставаться при таких условиях в Пулкове Герман Струве не счел возможным. Были пущены в ход все немецкие астрономические связи, и в 1895 году Г. О. Струве получил профессуру в Кенигсберге. Спустя еще некоторый срок он попал на почетный пост директора берлинской астрономической университетской обсерватории.

Здесь он оказал серьезные услуги немецкой астрономии. Повторяя в некоторой степени роль своего деда, он добился создания большой университетской обсерватории в Нейбабельсберге, близ Берлина. Посещая ее неоднократно в 1922–1923 годах, я вынес убеждение, что это детище уже умершего к тому времени ее основателя Г. О. Струве по своему оборудованию в ту пору являлось лучшей астрономической обсерваторией в Европе.

В Нейбабельсберге я возобновил знакомство с сыном Германа Струве, Георгием Германовичем, представителем четвертого поколения астрономического рода Струве. Я помнил его в Пулкове еще ребенком; теперь же, через тридцать лет, застал его уже астрономом с именем. Он был бы очередным наследником на директорство в Пулкове. Не уготована ли ему, после перерыва, та же судьба в Нейбабельсберге? Впрочем, мне он говорил, что сына своего не хотел бы понуждать стать астрономом.

Астрономический род Струве пошел и в боковую линию. Брат Германа, Людвиг Оттович Струве, был в последнее перед революцией время профессором астрономии в Харькове, а его сын Отто, будучи в эмиграции, получил астрономический пост в Сев[ерной] Америке, в Йеркес-обсерватории (Jerkes-observatory); здесь к настоящему времени (1930 год) он уже привлек своими работами на себя внимание.

Красочной личностью являлся Герман Ромберг. Это был типичный немецкий узкий специалист. Попал он в Пулково, насколько помню, из Берлина. И как начал свою астрономическую карьеру наблюдениями на меридианном круге[207], так и остался на этой машине бессменным работником на всю свою жизнь.

Он был необыкновенно предан своему узко ограниченному делу. Его и самого по этой причине прозвали «меридианной машиной». Наблюдал он звезды страстно, с упоением.

Жена его, видная немка, типа Екатерины II, — рассказывала:

— Когда мы повенчались, Герман мне сказал: «Запомни, моя жена, что ты всегда будешь у меня только на втором месте. Первое место в моей жизни будет занимать меридианный круг!» — Так, — жаловалась она, — на всю жизнь и осталось…

Живо рисуется в памяти Ромберг: маленького роста, подвижный, постоянно пыхтящий своей сигарой, от которой падает пепел на седую бороду. Его взгляду сквозь очки, как казалось, постоянно рисуется его любовь — меридианный круг.

Долгий ряд лет он единолично распоряжался излюбленным инструментом, сопротивляясь каким бы то ни было новшествам, которые в науке уже применялись для усовершенствования наблюдательной техники. Но Ф. А. Бредихин его горько разобидел: в его неограниченное царство — на меридианный круг — назначил сразу двух молодых русских астрономов: М. Н. Морина и М. П. Диченко.

Ромберг должен был смириться перед волей начальства, и ночи были распределены между тремя наблюдателями. Однако нередко бывало, когда ночью неожиданно разъяснится, что Ромберг вставал не в свою ночь и подстерегал в обсерваторском коридоре:

— Быть может, молодой русский коллега проспит или просто поленится вставать среди ночи…

И, если последний своевременно не появлялся, Ромберг завладевал инструментом не в очередь.

И приемы наблюдений выработались у него особые. При работах этим инструментом приходится делать на большом, установленном вертикально, разделенном на градусы, минуты и секунды, круге отсчет той угловой высоты, на которой была наблюденная в момент прохождения через меридиан нужная наблюдателю звезда. Когда я работал некоторое время под его руководством меридианным кругом, желая усвоить его технические приемы, Ромберг мне серьезно внушал, что нельзя так просто встать на лесенку и сделать отсчет на круге. По его мнению, необходимо было стать левой ногой на нижнюю ступеньку лесенки, размахнуться правой, проделать особый ромберговский пируэт и тогда, усевшись ловким движением на соответственной высоты ступеньке, сделать уже самый отсчет на круге. Вероятно, он проделал когда-нибудь этот пируэт в годы молодой своей резвости, а потом считал безусловно необходимым его повторять.

Ромберг не был злым шовинистом, но все же на все русское смотрел свысока. Впрочем, благодаря его добродушию, это мало замечалось и мало учитывалось. Говорил он с нами языком, смешанным из немецких и русских слов. Объясняя мне свой метод обработки наблюдений, он пояснял свою немецкую речь словами: «die Totschken», «die Popravken» (точки, поправки…)…

Стал он как-то, во время наблюдений, восхвалять мне немецкий язык. Он имеет, по мнению Ромберга, все преимущества перед русским, прежде всего потому, что выражает все весьма кратко.

— Ну вот вам, например, оси инструмента. У немцев — очень просто: Die Achsen. Видите сами, как коротко! А у вас, наверное, что-нибудь очень длинное. Ну, скажите, как это будет по-русски?

— Оси!

— Wie? Osi? Es kann nicht sein![208]

— Нет, это верно!

— Osi? So einfach?![209]

Вскоре после перехода управления обсерваторией к Бредихину Ромберг является к нему:

— Herr Direktor![210] Я кончил вчера пятьдесят тысяч наблюдений прохождений звезд! Теперь надо дать отдохнуть инструменту!

— Пожалуйста, без всяких отдыхов инструментам! Прошу вас продолжать свою служебную работу.

— Aber, Herr Direktor?![211]

— Продолжайте и дальше свои наблюдения!

Ромберг был очень огорчен и всем жаловался. Как это начальство не может понять, что и инструменту надо отдохнуть?

О том, что ему самому казалось бы справедливым отдохнуть, он не говорил.

Ромберг наблюдал еще ряд лет и, ко времени выхода в отставку, закончил 70 или 80 тысяч наблюдений. Вычислять, однако, он не любил, да и времени у него на это мало оставалось, так как он, когда мог, стремился наблюдать. Значительную часть вычислительной работы по его наблюдениям производил не терпевший в свою очередь наблюдений старший вычислитель Я. М. Зейбот.

Получив пенсию, Ромберг переехал в Берлин, где вскоре и умер.

Среди других немцев-астрономов своеобразную личность представлял собою ученый секретарь обсерватории Эдуард Эдуардович Линдеман, брат известного московского ботаника[212]. По своей астрономической специальности он был фотометристом, и его измерения яркостей звезд в ученом мире пользовались вниманием. Маленького роста, уже очень пожилой, он всегда старался соблюдать политику в отношениях между русскими и немцами. В общем, он был типичным чиновником, старавшимся со всеми ладить и успевавшим в этом. Вместе с тем он страшно боялся директора, особенно когда Ф. А. Бредихин так потерял нервное спокойствие.

— Вы кто? — спрашивал его в эту пору Бредихин. — Полунемец, полурусский?

Остряки говорили, что при этом вопросе перед директором трясся от страха не полурусский, полунемец, а полуживой, полумертвый…

Заведуя маленькой канцелярией обсерватории, с ничтожным числом дел, Э. Э., как весьма нервный человек, очень боялся в чем-нибудь ошибиться. Напишет, бывало, адрес на пакете и несколько раз перечитывает, проверяет:

— Пе-пе-петер-петербург-бург-Петербург, Петербург. В Ака-ака-де-акаде-ми-академию-академи-демию на-на-ук-наук-наук!

Даже почему-то поверял каждый раз оттиск сургучной печати обсерваторской, точно боялся, как бы вдруг не оказалось там недостающей буквы.

Э. Э. был человеком с хитрецой, но все мы к нему относились доброжелательно и благодушно. В шутку, за глаза, прозвали всю его семью: Линдеман, Линдефрау, Линдетохтер, Линдезон и даже Линдехунд[213].

Почтенный возраст не мешал Эдуарду Эдуардовичу принимать участие в скромных пирушках нашей молодой компании. Когда он станет немного навеселе, мы его убеждали пропеть сочиненную когда-то им самим песенку о своих студенческих подвигах в Казани. Каждый его куплет заканчивался припевом:

А Линдеманчик, Линдеман —

Как стелька, пьян,

Как стель-ка, пьян!

Едва ли не главным трудом Э. Э. был объемистый каталог книг Пулковской обсерватории, к которому почему-то, на видное место, поставил свою фамилию директор обсерватории О. Струве: «praefatus est Otto Struve»[214]

Русская группа

Теперь — о русской группе астрономов той эпохи (1893–1894 гг.). Их было восемь человек, не считая Ф. А. Бредихина. По научному значению наибольшее право на внимание имел астрофизик обсерватории Аристарх Аполлонович Белопольский.

Рыжеватый, веснущатый, с бородавкой на боку носа, с некоторой хитростью во взоре, скрываемой под искусственной улыбкою. Он страдал хроническим насморком, а потому почти не снимал с ног калош. А. А. подражал немного своему учителю Бредихину, любя огорошить собеседника парадоксом.

Об условиях, при которых Белопольский попал в Пулково, выше говорилось. Выдававшийся уже по своей научной известности, А. А. продолжал так же усердно работать и дальше. Таким образом он составил себе весьма видное имя в астрономии, собственно в астрофизике. На своих учеников, молодых астрофизиков, из которых первым по времени был, пожалуй, я, — но которые, в связи с развитием астрофизики, постепенно прибывали, — он уделял лишь возможно малую часть времени.

К нам он относился только формально любезно. Показывал и объяснял только то, о чем его просили. Своей инициативы в это дело вовсе не вкладывал. Впечатление было таково, что в нем всегда сказывается некоторая ревность: как будто он вечно был под страхом, чтобы кто-либо из учеников не затмил его. Около себя он терпел, пользуясь больше его помощью в качестве рисовальщика, только М. Н. Морина, на роль в астрофизике и не претендовавшего.

В результате такого отношения около Белопольского за долгий ряд лет его научной деятельности школы не составилось. Строго говоря, по-настоящему он вовсе не имел учеников. Будучи действительно трудолюбивым в наблюдениях, Белопольский накоплял много материалов, которые сам обрабатывать не успевал, ученикам же эту обработку передавать воздерживался. При таких условиях его наблюдения частью устаревали, частью пропадали. Он не был, к сожалению, чужд и стремления использовать и собственные труды его учеников для большего увеличения своего научного имени.

Ввиду моих продолжительных работ в Пулкове часть систематических астрофизических наблюдений, например, ежедневное фотографирование Солнца или случайные наблюдения протуберанцев, Белопольский возложил на меня. Но от более серьезной работы, например, от систематического спектрографирования звезд, он держал меня в стороне. Просьбы о допущении к этим наблюдениям он или пропускал мимо ушей, или, для формы, давал мне понаблюдать только короткое время. Когда же я сам присутствовал при этих наблюдениях, подчеркнутой сухостью он давал мне понять, что я здесь лишний. Вероятно, так же он поступал и в последующие годы. Белопольскому хотелось оставаться единственным спектрографистом в России, и этой цели он достиг.

Когда в 1893 году Ф. А. Бредихин, сложив с себя председательствование в Астрономическом обществе, стал оказывать давление на пулковских астрономов, побуждая и их уйти из состава общества, для Белопольского создалось пикантное положение. Ему как раз перед этим была присуждена этим обществом большая премия за его научные работы, ассигнуемая императором Николаем II из личных средств, в 500 рублей. Желая быть приятным Бредихину, А. А., несмотря на неудовольствие жены, оценивавшей вопрос с чисто житейской точки зрения, отказался получить эти деньги.

К нему приехал новый секретарь общества, полковник В. В. Витковский, и убеждал принять царскую премию:

— Ведь обстоятельства могут измениться, и вы сами пожалеете, что отказались от этих денег!

Белопольский, в присутствии нескольких лиц, ответил:

— Назовите меня подлецом, если я когда-нибудь соглашусь взять эти деньги!

Отказ этот не был, однако, шуткою; выходило, что А. А. как будто пренебрегает передаваемыми ему от государя деньгами. Неизвестно, в каком свете недоброжелатели могли это осветить Николаю II. Бредихин оценил эту опасность. По его указанию Белопольский написал в Астрономическое общество объяснение. Он-де отказывается от денег потому, что премия эта более необходима для молодых, начинающих астрономов, — с целью их поощрения; пулковский же астрофизик и без того материально обеспечен вполне хорошо.

По просьбе Бредихина великий князь Константин Константинович лично доложил это объяснение и государю. Николай II положил на нем свою излюбленную резолюцию: «Вполне согласен».

Бредихин, со свойственною ему вычурностью, после этого говорил:

— Ну-ка, что вы теперь можете поделать с Белопольским? С ним согласен сам государь император!

Не прошло и года, как Бредихин вынужден был уйти в отставку с директорского поста. Белопольский тотчас же подал заявление в Астрономическое общество: «По изменившимся обстоятельствам прошу выдать мне присужденную премию!»

После смерти заместившего Бредихина О. А. Баклунда, в естественном порядке, как единственный академик-астроном, директором Пулковской обсерватории стал Белопольский. Но его директорство длилось только около года. Своим характером и выяснившимся неумением администрировать А. А. так быстро испортил кругом отношения, что сам увидел необходимость отказаться от директорства.

Наступили первые годы большевизма. А. А., несмотря на преклонный уже возраст, занимался, главным образом, физическим трудом, работая на огороде, чтобы прокормить в голодные 1918–1919 годы свою семью. После этого, с утомленными дневной работою силами, он принимался за свои ночные наблюдения. Это был несомненный подвиг, который, вместе с ним, проделывали и другие астрономы, вообще, впрочем, более молодые.

С ним, однако, произошла неприятность, вызванная его повышенной нервностью. Во время большевицкого обыска на обсерватории один из обыскивающих матросов назвал его «товарищем». Натянутые нервы не выдержали, и А. А. вдруг не совладал с собою:

— Какой я вам товарищ?!

Его арестовали и увезли в Царское Село. Новому директору обсерватории А. А. Иванову, энергичными хлопотами и дипломатическим искусством, удалось его на другой день вызволить из узилища.


Александр Александрович Иванов, привлеченный Бредихиным из Петербургского университета, не был ученым с божьей искрой. Способный и трудолюбивый, он проявил бы те же свойства и на любом поприще.

В пулковской жизни А. А. старался быть и действительно был в хороших отношениях со всеми. Это свое свойство он сумел сохранить и в последующем, благодаря чему позже А. А. — первый и единственный из профессоров Петроградского университета — сумел собрать около себя плеяду молодых астрономов, успешно конкурируя в этом деле с Одесской обсерваторией.

Отслуживший уже все сроки другой профессор астрономии Петроградского университета С. П. Глазенап должен был бы уступить А. А. Иванову директорство в университетской обсерватории. Но, пользуясь своими бюрократическими связями, Глазенап неправильно сохранил за собой директорский пост. А. А. благоразумно не стал бороться, внешне как будто смирился и ждал.

Он действительно дождался и директорства в обсерватории университета, и проректорства, а затем был выбран и ректором. Это как раз совпало с революцией, с ломкою всего старого университетского строя и с началом большевизма. Нужны были особые личные свойства, чтобы в такое разнообразно бурное время, когда всё и все кругом летели, сохранить свое положение и — что еще удивительнее — сохранить разносторонние личные хорошие отношения, а А. А. это удалось.

Все же он, видимо, чувствовал шаткость своего ректорского положения, от которой его не спасла бы вся его дипломатическая одаренность. Поэтому, когда в революционное время Белопольский оказался в роли директора Пулковской обсерватории не на месте и когда особому смешанному комитету из академиков и из пулковских астрономов было предоставлено выбрать нового директора, А. А. Иванов выставил свою кандидатуру и был избран.

По обстоятельствам времени в этой роли А. А. оказался вполне на месте. Научное руководство тогда фактически перешло в Пулкове от директора к совету астрономов, хозяином же и администратором Иванов был удачным. Этому особенно содействовало его умение не только просто быть в хороших личных отношениях с представителями советской власти, но заставлять большевиков смотреть на себя, будто он специалист, от полноты души желающий с ними работать.

Хорошо зная, в течение нескольких десятилетий, А. А., я никоим образом не заподозрил бы его в сочувствии большевикам. Но у него было уменье поступаться личными чувствами. Неоднократно в Москве приходилось мне участвовать, вместе с А. А., в разных советских заседаниях по научным делам, и я видел, что он как-то умеет быть приятным верхам советской власти, сохраняя видимость собственного достоинства.

В Пулковской обсерватории А. А. пришлось пережить неприятное время, когда один из молодых астрономов-вычислителей переметнулся к большевикам, и в связи с этим была сделана попытка, опираясь на низших служащих, большевизировать обсерваторию, подобно тому, как это уже было с рядом других научных и учебных учреждений, в которых власть практически перешла к служителям. По этому поводу на обсерватории была произведена большевицкая ревизия, во главе с перешедшим в ряды большевиков астрономом Каменьщиковым. Ревизия дала, однако, благоприятные для обсерватории результаты, и натиск большевизанов был отбит.

Пулковские астрономы, в тяжелые времена большевицкого гнета, ставили А. А. в особую заслугу его умение выхлопатывать для обсерватории и ее личного состава всякие материальные блага, облегчавшие возможность существования. Но Иванов не забывал при этом и свои личные интересы. Он не был поэтому знаком с нуждой в самые тяжелые для ученых времена, в 1918–1920 годах.


Сергей Константинович Костинский был привлечен Бредихиным из Москвы. Это был ученый безусловно с божьей искрой. Он оказался наиболее преданным своему делу и сделавшим для науки более других изо всех молодых русских астрономов первого Бредихинского призыва. Науке Костинский всю жизнь оставался преданным до фанатизма. Вместе с тем, как он был сразу духовно побежден Бредихиным, так и остался на всю жизнь рыцарски преданным сначала ему лично, а затем и его памяти.

Застал я его в Пулкове наблюдающим на «пассажном инструменте в первом вертикале». Эта работа, которую он вел добросовестнейшим образом, его не удовлетворяла; он мне говорил:

— Я заберусь к вам, в астрофизику!

Действительно, благодаря особой своей близости к Бредихину, он вскоре добился передачи ему от Белопольского фотографического 13-дюймового рефрактора. Хотя Белопольский остался этой мерой недоволен, но она была разумной: Белопольский держал в своих руках четыре крупных инструмента: тридцатидюймовый рефрактор, этот фотографический рефрактор, гелиометр с приделанным к нему спектроскопом и гелиограф[215], — все это помимо находившейся исключительно в его распоряжении лаборатории. Естественно, что, при всем добром желании, он не мог всюду поспевать, и инструменты работали не полной нагрузкой. Из С. К. Костинского же выработался один из авторитетнейших в мире астрономов фотографов.

Жизнь С. К. вел почти аскетическую, всецело отдавшись науке, и прошел поэтому, в сущности, мимо жизни. А она его жестоко наказала за пренебрежение ею. Как ни был С. К. занят наукой, но природа напомнила о себе, и он как-то внезапно женился. Едва ли перед свадьбой жених и невеста успели друг к другу достаточно присмотреться. Брак вышел глубоко неудачным для обеих сторон, а от него у С. К. все же было двое детей.

Эта семейная драма во всех отношениях тяжело отразилась на С. К., в том числе и на продуктивности его работы. Суррогаты семейного строя его едва ли удовлетворяли. Так он и прожил свою жизнь.

С. К. Костинский был одним из самых крупных ученых в Пулкове и среди русских астрономов вообще. Вспоминаю в связи с этим забавный случай:

В 1924 году побывал в Париже приехавший из Москвы (позже ставший невозвращенцем) проф. В. А. Костицын. Как причастный к астрономии — сам он математик, но работает и по астрономии, — он счел нужным посетить директора Парижской обсерватории Baillaud. Последний был уже к этому времени дряхлым старцем, плохо разбиравшимся в обстановке. Baillaud пригласил к себе Костицына на обед, вместе с прибывшим также из Москвы физиком академиком П. П. Лазаревым. Об этом обеде писал мне в Прагу Костицын.

Несколько месяцев спустя и я посетил в Париже Baillaud. Он говорит:

— А весною был здесь ваш Костинский из Пулкова.

— Быть не может! Костинский из Пулкова не выезжал.

— Что вы говорите! Как не был… Он даже у меня обедал вместе с мсье Лазаревым.

Baillaud, от дряхлости, смешал по созвучию фамилии и, угощая обедом Костицына, думал, что чествует своего коллегу по астрономической фотографии Костинского.


Привлеченный Бредихиным из Киева Михаил Петрович Диченко был типичный упрямый хохол и большой оригинал. Будучи всегда себе на уме, он ни с кем близко не сходился, но не был ни с кем и в дурных отношениях.

Сильно любил он выпить, но при этом никогда не терял над собою власти. Когда у кого-нибудь заводились лишние деньги, М. П. убеждал:

— Лучше всего их пропить!

Делом своим занимался флегматично, сколько нужно, не уклоняясь от работы, но и не проявляя чрезмерного усердия. О карьере нисколько не заботился и в своей жизни дальше астронома-наблюдателя не пошел. Быть профессором, впрочем, ему помешало бы и довольно сильное заикание.

Женат он был на типичной малороссиянке, Елене Ивановне. Высокая, стройная, с большими черными глазами, всегда глядевшими грустно. М. П. был порядочным ревнивцем.

Пулковские дамы приставали:

— Михаил Петрович, да разрешите же Елене Ивановне хоть немного потанцевать! Она ведь так любит танцы…

— Начинается, — говорил, заикаясь, Диченко, — с того, что обнимаются во время танцев. А потом, смотришь, обнимаются и всерьез. Нет, уж свое я лучше поберегу!

Елена Ивановна грустно молчит.

Через несколько лет Диченко переселился в Киев, получив в университетской обсерватории место астронома-наблюдателя, где остался уж на всю жизнь. И здесь, как и в Пулкове, он работал только на меридианном круге. Быть может, хохлацкая лень мешала ему изучить новое какое-нибудь дело.

Здесь вскоре умерла Елена Ивановна.

Прошло много лет. Была зима 1921 года, время утвердившегося и здесь засилья большевиков. Судьба занесла меня в Киев. Я навестил Диченко.

Меня встретил по виду совершенный старец! Давно уже был вторично женат, но, как мне показалось, у него с семьей было мало общего. Выглядел он и говорил в ту пору, как настоящий философ и притом философ циник.

Занимал М. П. на обсерватории лично для себя громадную комнату, с несколькими окнами полукругом. Здесь он, как будто, уединился и от людей, и от семьи. Судя по остаткам обеда, стоявшим на столе, он даже отказывался от общего с семьей обеда, который ему подавали сюда.

Комнату свою прибирал — точнее, думал, будто прибирает — по-видимому, он сам, не допуская сюда других членов семьи. Неряшливость была изумительная! Не прибранная, а может быть, и вовсе не прибираемая, постель… Неубранная с ночи и стоящая довольно-таки на виду ночная посуда… Разбросана одежда… И повсюду — сотни, целые горки окурков! Окурки были на письменном столе, были набросаны на бумагах, на вычислениях, были на книгах, лежащих на полках, на окнах… Видно, М. П. никогда не задумывался над тем, куда ему бросить окурок. И решительно все было покрыто густым слоем пыли.

М. П. очень любезно хотел меня угостить чаем и достал стакан. Но и сам задумчиво остановился, посмотрев на свет на чистоту этого стакана. Я поспешил от чая отказаться.

— Неважно нам живется, — говорил он. — Видите, какая зима! А дров не дают. Ну, ничего! Мы рубим понемногу деревья из нашего маленького парка.

Несмотря на жизненные тяготы, связанные с большевицким режимом, Диченко и тогда не утратил своего добродушного юмора. Рассказывает:

— Сын приходит ко мне: «Сапоги у меня порвались. Дай денег купить новые!»

Я ему доказываю: «Это предрассудок, будто для человека нужны сапоги. Можно прожить и без них!»

Не слушает. Все свое твердит: «Дай денег на сапоги!»

Что с ним поделаешь? Снял я свои сапоги: «На, бери! Носи, если иначе не можешь!»

Он и унес. А я, видите, живу теперь без обуви.

Действительно, он сидел в каких-то самодельных туфлях из ковровой материи.

С. П. Глазенап

Вот еще две яркие фигуры астрономического петербургского мира той эпохи.

Сергей Павлович Глазенап пользовался на рубеже ХХ века в широких кругах русской публики наибольшей известностью изо всех русских астрономов. Самая фамилия давала повод к игривому сопоставлению: «глазенапа запускать»[216]. Впрочем, свою фамилию С. П. по обстоятельствам варьировал. В эпоху реакции и спроса на все немецкое, перед Великой войной, он называл себя не иначе, как фон Глазенап, что, пожалуй, и было правильно. По объявлении же войны снова стал Глазенапом.

Известности С. П. достиг главным образом популярными фельетонами по астрономии, особенно в широко распространенном «Новом времени»[217]. В них, как и вообще в астрономической практике, он старался подражать Фламмариону, но не обладал талантом последнего. Фельетоны С. П. по большей части бывали водянисты. Он разъезжал также по России с популярными лекциями, что в ту пору было редкостью.

В научном отношении Глазенап не блистал. Давно уже он занимался только сниманием сливок в астрономии — легкой задачей измерения двойных звезд. Обыкновенно С. П. увозил на лето телескоп из университетской обсерватории в свое имение Домкино, в Лужском уезде, и там производил эти измерения.

Печатал он также популярные книги: «Кометы», учебник космографии; издал, между прочим, задачник, предназначенный для сельского хозяйства[218]; этот странный для астронома задачник объяснялся, вероятно, тем, что, состоя членом ученого совета Главного управления землеустройства и земледелия, он мог в этом ведомстве рассчитывать на распространение своего задачника.

Вообще же С. П. обладал большим умением проникать в высшие сферы, к великим князьям и пр. Примером этому служит уже рассказанная история с Абастуманской обсерваторией. В созданном им Астрономическом обществе — что С. П. надо поставить в безусловную заслугу — он не только сумел привлечь в члены много высокопоставленных лиц, но как-то еще смог выхлопотать ежегодное ассигнование в 1000 рублей из личных средств сначала наследника престола, а впоследствии императора Николая II, — для выдачи астрономических премий.

С. П. был типичным бюрократом, и удивительно, что он не сделал большей карьеры; очевидно, он иногда все-таки зарывался. В университете, на астрономической кафедре, он безусловно преобладал. Другие профессора астрономии, как превосходный теоретик А. М. Жданов и А. А. Иванов, были на втором плане, пока Иванову, в свою очередь, не удалось пробиться вперед.

Себя Глазенап выставлял ярым монархистом. После 1905 года он мне говорил:

— Ну, если моего государя затрагивают, я сам возьму ружье и выйду на улицу!

Сколько у нас было таких монархистов до первого испытания…

В астрономических кругах С. П. мало любили. Среди специалистов отношение к нему было скептическое — его обвиняли в использовании астрономии в видах личной карьеры. Наоборот, среди любителей астрономии, заполнивших Астрономическое общество, он был популярен.

Лично мы с ним были ряд лет в добрых отношениях. Он не раз прибегал к моим услугам. По его просьбе я писал хвалебную рецензию в «Новом времени» об его «Кометах». Затем я помог ему благоприятной рецензией об его учебнике космографии, распространению этой книги на Кавказе. Мою рецензию он разослал циркулярно по всем учебным заведениям России… И он меня часто наделял комплиментами… Но затем наши идиллические отношения прекратились.

Дело в том, что в 1896 году, когда ожидалось видимое в России полное солнечное затмение, публичной подпискою были собраны средства для отправки Русским астрономическим обществом экспедиции в Олекминск, главнейше для фотографирования солнечной короны. Исполнить это экспедиционное дело было предложено мне. Я служил в ту пору в военной обсерватории в Ташкенте. Местная военная власть на мою командировку согласилась, но в Петербурге доклад об этом деле был в руках И. И. Померанцева, враждовавшего с Глазенапом именно из‐за Астрономического общества после истории с Бредихиным, о которой выше было рассказано. Померанцев не преминул лишний раз свести счеты с Глазенапом тем способом, что добился запрещения мне ехать в эту научную экспедицию.

Вместо меня поехал Ф. И. Блюмбах, которому удалось получить прекрасные фотографии солнечной короны.

Но Блюмбах почему-то счел эти фотографии своей собственностью и целый ряд лет прятал их у себя, отказываясь их опубликовать. По этому поводу в Астрономическом обществе не один раз поднимался вопрос, заявлялся протест, упоминалось об этом и в актах ревизионной комиссии, но Глазенап, как председатель общества, не желая обострений с Блюмбахом, затушевывал возникавшие по данному поводу разговоры и неудовольствия.

Так прошло восемь лет. Фотографии солнечной короны все еще были научной тайной, и они рисковали устареть, а потому потерять значение.

Будучи в конце 1804[219] года в Петербурге, я попал в очередную ревизионную комиссию общества и здесь энергично поднял вопрос о судьбе этих фотографий. В написанном мною по поручению комиссии докладе довольно резко подчеркивалась ненормальность такого положения, особенно в связи со вновь ожидаемым солнечным затмением, на которое опять должна была ехать экспедиция с помощью собранных по общественной подписке денег. Поэтому ревизионная комиссия рекомендовала принять на этот раз действительные меры к опубликованию результатов экспедиции.

Это возымело последствия. Общее собрание возложило на трех лиц, в том числе и на меня, осмотреть скрываемые до того Блюмбахом фотографии, и мы признали их превосходными. А года через два эти снимки, вместе с общим отчетом по экспедиции, хотя и очень поздно, но все же были опубликованы.

Однако С. П. Глазенап затаил на меня злобу как на автора доклада ревизионной комиссии, из которого для каждого так ясно выявлялось его бездействие по данному вопросу в течение восьми лет. Глазенап не преминул со мною свести счеты. Когда, вскоре после этого, совет Астрономического общества хотел присудить мне императорскую премию за труд «Études sur la structure de l’Univers»[220], Глазенап решительно воспротивился, выставив формальный и легко обходимый повод: небольшую просрочку с поднятием этого вопроса.

— На вас слишком сердится Сергей Павлович за ревизию! — говорили мне члены совета общества.

Я вновь встретился лично с С. П. уже во времена большевизма. Помня его монархические заявления, я ожидал от него соответственного отношения и к советской власти. Но я встретил его, в одном из учреждений Комиссариата народного просвещения, с видом искательного и почтительного чиновника, как будто он был в старом, царского времени, Министерстве народного просвещения. Он приехал хлопотать об издании органами комиссариатского издательства своих учебников и задачников.

Судьба над ним немного зло подшутила. Куда он к Комиссариате ни обращался, ему отвечали:

— Ваши книги — по астрономии? Тогда все это зависит от профессора Стратонова. Обратитесь непосредственно к нему!

Я заведовал в то время в научном отделе издательством, в частности же руководил астрономическим.

Тогда С. П. Глазенап был уже дряхлым стариком, утратившим свое былое бюрократическое величие. Он горько жаловался на советскую политику к ученым:

— Помилуйте, мне, профессору, вместо хлеба, дают по продовольственной карточке… овес! Как будто я лошадь…

И. И. Померанцев

Илиодор Иванович Померанцев всегда выглядел величественно. Мощная фигура, облеченная в военный мундир, с голубыми выпушками и белыми аксельбантами (он числился в Корпусе военных топографов[221]), правильные черты, густые черные усы на бритом лице. С легкой руки В. В. Витковского, его коллеги по военно-геодезическому поприщу, Померанцева прозвали Сириусом. Его величие особенно усилилось, когда он дослужился до генеральских погон.

И. И. был воспитанником Константиновского межевого института в Москве, где давалась очень недурная астрономическая подготовка. Впоследствии И. И. перешел в Корпус военных топографов и около восьми лет был заведующим Ташкентской астрономической и физической обсерваторией. Здесь он оказал несомненные заслуги пред наукой: фактически именно он поставил это учреждение на ноги, придав ему, насколько было возможно, научный характер.

Впервые мне с ним привелось иметь дело, в военно-топографическом управлении[222], по поводу моей кандидатуры на должность астрофизика в Ташкентской обсерватории. Он мне помогал в организации этого дела, однако лишь в своем понимании пользы от предстоящей мне деятельности. Научный взгляд его был довольно узкий. Делом он считал, в сущности, только астрономо-геодезические работы, то есть то, чему он научился в межевом институте. Он еще мирился и с астрометрией, или с определением положения светил. Астрофизику он считал за науку, поскольку она являлась подсобной ветвью астрометрии. Остальное в астрофизике, да и в астрономии вообще, он оценивал не очень высоко.

Померанцев удивительно проникся кастовым духом военно-геодезического ведомства, хотя и не был сам офицером Генерального штаба — геодезистом. Из разговоров с ним я заключал, что только этих последних он признавал настоящими работниками в астрономии. Будучи, вероятно — еще по московским связям, приверженцем Ф. А. Бредихина, он все же о призванных им молодых русских астрономах, противопоставляя их своим офицерам-геодезистам, отозвался мне пренебрежительно.

— Собраны с бору, да с сосенки!

Из Ташкента в первый год я с ним переписывался, но затем он меня утомил своим менторским тоном, хотя он был и на самом деле моим петербургским начальством. К тому же он часто не одобрял моей научной программы. По поводу моих наблюдений над переменными звездами он писал: «Да бросьте вы эту глазенаповщину!»

Переписка оборвалась.

Через несколько лет, после напечатания мною двухтомного труда «Études sur la structure de l’Univers», Померанцев мне высказал:

— Это такие вопросы, которыми настоящие астрономы заниматься не станут!

Я рассмеялся:

— Представьте, ваше превосходительство, я предвидел, что рано или поздно — вы мне это скажете. Поэтому, специально для вас, я напечатал на первой странице моего труда список моих предшественников в этой области. Это все, как вам известно, — очень большие имена. Полагаю, что, имея их за своей спиной, я могу не считать зазорным изучать вопрос о строении вселенной…

Померанцев засмеялся и более меня уж за это не упрекал.

Преуспевая по службе, Померанцев дошел до самого высшего поста в своем ведомстве, начальника Военно-топографического управления. Но здесь как раз подоспела революция, и ему, как чрезвычайному автократу, пришлось уходить с так желанного поста.

При большевиках остатки былого громадного Военно-топографического управления были переведены в Москву, где ставший во главе этого учреждения генерал А. И. Аузан старался спасти, что можно, для будущей России. Здесь, приблизительно в 1920 году, один из молодых генералов геодезистов читал мне выдержки из только что полученного им письма от находившегося не у дел И. И. Померанцева:

— Я чувствую, что вскоре умру. Смерть меня не пугает, и умереть — вовсе не тяжело. Но мне тяжело умирать с тем разочарованием, которое я испытал в отношении русской интеллигенции. Я в нее так верил, а она оказалась совершенно ни к чему не пригодной!

Предчувствие не обмануло: через месяц И. И. Померанцев скончался.

4. Мозаика

Ташкентская обсерватория

В 1892 году происходило обычное заседание комитета в Пулковской обсерватории. Директор Ф. А. Бредихин докладывал о сделанном заказе для обсерватории нового инструмента: 13-дюймового фотографического рефрактора, соединенного в общей оправе с 10-дюймовым астрономическим рефрактором, сокращенно называемых астрографом. Именно такие инструменты были уже построены, в числе двух десятков, для ряда обсерваторий, разбросанных по всему земному шару, с целью создания грандиознейшего международного предприятия — «Карты неба».

У присутствующего на заседании начальника Военно-топографического управления главного штаба генерала Стебницкого возникло предположение:

— Вот куда можно было бы израсходовать наши остатки!

У них, в управлении, образовался остаток в 30 000 рублей, и они не знали, какое бы ему дать назначение.

Сказано — сделано! При посредстве Пулковской обсерватории астрограф заказан. Его изготовление уже приближалось к концу, когда в Военно-топографическом управлении сообразили:

— Ведь у нас нет специалиста, который мог бы этим инструментом работать!

В самом деле, офицеру-геодезисту пришлось бы для этого дела проходить особую астрономическую выучку. Но она понадобилась бы геодезисту лишь на короткое время. Эти офицеры быстро делали карьеру по своей прямой дороге в ведомстве, и никто долго на одном месте не засиживался. Кто же из них согласился бы так долго обучаться для случайной и кратковременной службы?

Тогда решили учредить особую должность — астрофизика Ташкентской обсерватории. Просили Пулковскую обсерваторию порекомендовать на нее кандидата. Бредихин указал на меня.

Но дело с учреждением должности затянулось: Министерство финансов отказывало в разрешении на нее кредита.

В эту пору в Пулковскую обсерваторию приехал, по приглашению Ф. А. Бредихина, всесильный тогда министр финансов С. Ю. Витте. После осмотра обсерватории, за чашкой чаю, Бредихин рассказал Витте, что данный вопрос застрял в его министерстве, и упомянул, что назначение на должность астрофизика в Ташкент давно уже ждет молодой астроном Стратонов.

— Какой это Стратонов? — оживился вдруг Витте. — Не сын ли он бывшего директора Ришельевской гимназии в Одессе?

Бредихин ответил наугад:

— Ну, да! Он самый.

Ничего не сказав, Витте что-то у себя записал. Вслед за тем на должность ташкентского астрофизика кредиты в Министерстве финансов нашлись.

Витте Бредихину ничего не объяснил; но я от отца знал, в чем дело. Много лет назад молодой Витте потерпел неудачу в Тифлисской гимназии. Удаленный из нее, он приехал сдавать выпускной экзамен на аттестат зрелости в Одессу, как раз в Ришельевскую гимназию, где отец был тогда директором. Бедному юноше снова не повезло: он срезался, кажется, на письменном экзамене по тригонометрии. Но отец, по свойственной ему доброте, заступился за юношу экстерна, будущей судьбы которого никто не предвидел. С. Ю. свой аттестат зрелости благополучно получил.

Этот случай из своей жизни он теперь, очевидно, и вспомнил…

Семейство Спасовича

Пребывание в Пулкове, летом 1894 года, было для меня скрашено приездом в Петербург из Тифлиса невесты моей М. Н. Погосской, с сестрой и братом — юнкером артиллеристом. Невеста с сестрой поселились у своей тетки, бывшей замужем за К. Д. Спасовичем, братом известного присяжного поверенного и писателя В. Д. Спасовича. Оба брата жили вместе и это лето проводили в Царском Селе. У Киприана Даниловича было четверо детей, а Владимир Данилович был старый холостяк.

В. Д. производил малосимпатичное впечатление. Угрюмого вида, в своих очках напоминающий сыча, он казался и был, по существу, весьма неискренним. Бесспорно, что он брался за защиту нехороших дел. Один из таких случаев я живо помню:

Это дело сильно в свое время нашумело в России, а особенно на Кавказе. В восьмидесятых годах в Тифлисе, в доме, стоявшем на самом берегу Куры, рядом с садом, принадлежащим летнему помещению клуба «Тифлисский кружок», проживала владелица дома, молодая девушка Нина Андреевская. Она получила довольно крупное наследство, но в случае ее устранения это наследство перешло бы к семье ее родственников, абхазских князей Ч[хотуа]. Ночью девушка была задушена, а ее труп был увезен на извозчике и брошен довольно далеко от дома в Куру. Было симулировано, будто Нина Андреевская утонула, при вечернем или даже ночном купаньи… Улики тяжко сложились для родственников князей, и их приехал защищать В. Д. Спасович. Эта защита многими ему ставилась в упрек[223].

Много лет спустя один из осужденных и сосланных в Сибирь князей-убийц подал наместнику на Кавказе графу Воронцову-Дашкову прошение о помиловании, объясняя свое осуждение судебной ошибкой. Будучи в эту пору вице-директором канцелярии наместника на Кавказе и хорошо помня по рассказам об этом деле, я истребовал его из судебной палаты и, ввиду предстоящего доклада о нем, тщательно это дело изучил. Виновность обвиненных была выяснена с несомненностью и во время предварительного следствия, и во время процесса.

Неискренность В. Д. Спасовича особенно выявлялась в вопросах политики. Принимая постоянное участие в русской научной и литературной среде, как свой, сотрудничая даже в не слишком либеральном «Вестнике Европы»[224], В. Д., как заядлый поляк (он был униатом[225]), не любил все русское. Но, благодаря своему несомненному уму, скрывал это, под внешне любезной маской, так ловко и искусно, что в истинном свете он вырисовывался только в своей семье. Впрочем, как стало видно из опубликованных после революции политических архивов, его истинная политическая физиономия для Департамента полиции секрета не представляла.

С русофобством семьи этой пришлось столкнуться и лично мне. Моя невеста, полька, не соглашалась порвать со мною из‐за политических мотивов; меня поэтому терпеть приходилось, но истинное отношение к себе, как к русскому, я имел случай наблюдать.

У В. Д. Спасовича бывали в кабинете закрытые, даже от других членов семьи, заседания главных сотрудников «Вестника Европы». Он поддерживал связи и с варшавскими антирусскими политическими кругами, ездил для переговоров между ними и петербургскими единомышленниками.

Не вполне понятной казалась, по первому впечатлению, его репутация блестящего адвоката. Его манера говорить представлялась несколько тяжелой, а голос был неприятный. Но это возмещалось, как утверждали, громадной логичностью, эрудицией и весомостью говоримого.

Напротив, его брат Киприан, в прежние времена офицер, был добродушный и тихий человек, всецело находившийся под влиянием жены. Он занимал относительно скромную должность, а дома также был мало заметен. Главным, кажется, его удовольствием было топить камины. По-настоящему роль главы дома играл Владимир Данилович. Фактически же домом заправляла властная Н. Т. Спасович.

Вл. С. Соловьев

В семье Спасовичей встречался я с Владимиром Сергеевичем Соловьевым. И было загадкою, почему такой прекрасной души человек дружит с неискренней семьей. Или это происходило вследствие совместного сотрудничества с В. Д. в «Вестнике Европы»? Правда, в этой семье ему смотрели в глаза и старались сделать все приятное.

Владимир Сергеевич произвел, при этих встречах, неизгладимое на всю жизнь впечатление. Прекрасные, как будто смотрящие в душу глаза, всем известная громадная шевелюра… Когда он говорил, чувствовалось, что говорит человек необыкновенный.

Мы сидели как-то с ним за обедом. Зная о моей профессии, В. С. завел разговор на астрономические темы. К своему стыду должен сознаться, что, благодаря молодости, я вел эту беседу с некоторой излишней авторитетностью, в качестве специалиста, хотя бы и перед самим Соловьевым.

Но В. С., заговорив о кометах, перешел на Целльнера и перевел разговор на его труды, которые, к моему смущению, не все были мне знакомы. В этих вопросах, хотя бы и связанных с астрономией, В. С. оказался осведомленнее меня. Полученный мной жизненный урок остался навсегда в памяти.

Как-то за обедом зашла речь о том, что В. С. до сих пор не женат. Н. Т. Спасович сказала:

— Я не знаю, Владимир Сергеевич, ни одной девушки, которая была бы достойна вас!

Соловьев скромно-сконфуженно засмеялся и переменил тему.

Петергоф

В 1894 году обычное празднество в Петергофе, 22 июля, — день именин императрицы Марии Федоровны, было особенно торжественным: с ним совпадала и свадьба дочери Александра III Ксении с великим князем Александром Михайловичем.

Мы, с моими тифлисскими гостями, поехали на это торжество. Оставили в Петергофе на площади свой экипаж с провизией, а сами отправились в знаменитый петергофский парк, где, собственно, и было сосредоточено все торжество.

День не был удачным: постоянно выпадал дождь. В парке народу было не очень много, но постепенно публика прибывала. Эта кажущаяся малолюдность послужила поводом к безобразному насилию над публикой со стороны ведомства императорского двора[226], с которым мы очень быстро и столкнулись.

Мы отправились, было, к выходу из парка, чтобы подкрепиться и снова вернуться. Но выходы оказались закрытыми. Парк был обращен в громадную ловушку. Публику свободно впускали, но из парка никого не выпускали. Весь он был оцеплен тройной цепью городовых, солдат и казаков, нигде и никого не пропускавших. Надо думать, — боялись, что из‐за выпадавшего дождя будет мало народу. Поэтому насильственными мерами создавали для царя и его семьи впечатление стечения массы верноподданных, радующихся свадьбе…

Это вызывало со стороны беспричинно арестованных естественное негодование. Но высказывать его громко никто не смел. Особенно тяжелым оказалось положение женщин с маленькими, часто грудными детьми, зашедшими поглазеть на часок-другой. Теперь они были задержаны в парке до поздней ночи.

Делать было нечего, пошли и мы по аллеям. Осмотрели знаменитую Аллею фонтанов. Как раз в этот момент царская семья вышла на балкон — показаться «преданному народу». Среди всей семьи и многочисленной свиты Александр III как-то совершенно особенно выделялся ростом и богатырской фигурой. Публика внизу, как полагалось, пришла в патриотический восторг, неистово кричала, бросала в воздух шапки. Но царь только несколько раз едва-едва наклонил голову… Все это, видно, ему давно надоело. Однако, видно было и снизу, что он сегодня хмурый, чем-то недоволен. Совсем маленькими около него казались императрица именинница Мария Федоровна и наследник, будущий император Николай II.

Отправились ко взморью, где должен был начаться фейерверк. С первыми ракетами сюда хлынула такая масса народу, что мы серьезно стали опасаться, как бы кого из нас не задавили. Толпа напоминала злополучную Ходынку. Кое-где раздавались неистовые крики и визг придавленных женщин и детей. Надо было спасаться. Случайно поблизости оказались три березки, растущие из одного корня. Протиснув девушек между деревцами, мы с молодым братом их юнкером пытались охватить эти деревца руками, чтобы спасти барышень от потерявшей человеческое подобие толпы. Помог нам еще какой-то случайный сосед, и, рискуя опустошением карманов, мы так продержались, пока натиск толпы не уменьшился. Затем поспешили уйти, махнув рукой на фейерверк.

Хотелось бы совсем уйти из этого омута, но не было возможности. Особенно трудным было положение нашего юнкера. Он обязан был вернуться в Петербург, в военное училище, к определенному часу; иначе его ожидало разжалование и всякие неприятности. Приближалось время отхода последнего подходящего петербургского поезда, а из парка все еще публику не выпускали. Бедняга взмолился какому-то приставу. Как бывший сам офицером, этот последний понял и пожалел юношу:

— Выпустить вас я не могу, но вот что посоветую: станьте между задними колесами какой-нибудь кареты; держитесь за ее задок и попытайтесь выбраться между лошадьми вместе с нею.

По главным аллеям циркулировали вереницы придворных экипажей, а также кареты и ландо[227] знати, которую нельзя было задерживать в парке насильственно. Эти экипажи свободно въезжали и выезжали. Лавируя между лошадьми, нашему юнкеру удалось, под конец, выбраться из западни.

Уже перед рассветом, страшно утомленные, добрались мы до Царского Села.

Перед выездом в Азию

В октябре 1894 года я выехал из Пулкова в Тифлис — венчаться с М. Н. Погосской. Мой отъезд совпал с так, казалось, взволновавшей Россию смертью Александра III и вступлением на престол Николая II.

В общественных кругах почему-то возлагались громадные надежды на нового императора. Тем более удивляло то внешнее равнодушие во всей толще столичного населения, которым сопровождалась такая, как казалось, крутая смена режима. По правде, она волновала только интеллигентные верхи, поверхностный слой, не проникая вглубь, в толщу народа.

Я был в пути как раз в те дни, когда вся Россия присягала Николаю II. Никто меня не имел случая побудить, а сам я не видел причины непременно навязать себе подобного характера моральное обязательство. Поэтому я остался без принесения присяги. Так и прослужил всю свою жизнь.

В 1907–1908 годах, в Тифлисе, как и во всей России, в реакционных видах, производилась общая проверка, кто и где именно присягал императору. Я откровенно указал начальству, что служу, вовсе не принесши присяги. Этот факт, при занимавшемся мною тогда относительно крупном административном посте, являлся анекдотическим скандалом. Поэтому канцелярия наместника на Кавказе предпочла об этом обстоятельстве скрыть.

После свадьбы, в ноябре того же года, мы с женой снова приехали в Петербург, где, со дня на день, ожидалось мое назначение в Ташкент. Однако оно, из‐за бюрократической волокиты, все затягивалось и состоялось только в январе.

В эту пору пульс общественной жизни в Петербурге бился с заметным оживлением. Все внимание и все ожидания были сосредоточены на новом царе. Мы не один раз наблюдали, как любовно встречали его и молодую царицу на улицах. Царская чета иногда медленно проезжала по Невскому проспекту, и со всех сторон неслись приветствия — и искренние! Это сознавалось и органами охраны. Последней, в сущности, вовсе и не было видно: царь и царица ездили только с одним конвойным казаком на задке саней.

В столице создавалось много легенд о доступности молодого царя, о появлении его безо всякой охраны на улицах среди гуляющих. Находились «достоверные очевидцы», например, того, как Николай II заходил в магазин и сам выбирал себе перчатки и т. п. Все это было пустяками, но такие легенды содействовали возраставшей популярности молодого царя. Все от него ждали чего-то, делающего эпоху…

И дождались!

Как гром грянули молниеносно облетевшие весь мир крылатые его слова, 17 января 1895 года, на приеме в Зимнем дворце депутаций дворянства, земств, городов и казачьих войск, приносивших ему поздравления по случаю бракосочетания:

— Бессмысленные мечтания![228]

Это относилось к высказанным в некоторых земских собраниях пожеланиям об участии представителей земства в делах внутреннего управления.

Слышал я в высоких бюрократических кругах, будто царь от волнения просто обмолвился. На бумажке, по которой он читал свою речь, составленную для него Победоносцевым, будто бы было ему написано: «беспочвенные мечтания». Так это или нет, но с репутацией и надеждами на молодого царя было покончено — сразу и резко. Приходилось слышать от людей довольно консервативного направления, но людей добросовестных, осуждение этому выпаду:

— Как это молодой человек мог себе позволить назвать бессмысленным то, чем живет вся Европа…

Разбитые надежды сразу убили и любовное отношение общества к молодому царю. Это было мгновенно воспринято и на верхах. Перед отъездом из Петербурга мы снова видели на Невском молодую царскую чету. Но теперь она ехала быстро, с охраной и усиленным конвоем.

На съезде

Прошло несколько лет, и мне привелось побывать снова в астрономической среде Петербурга, во время съезда естествоиспытателей и врачей[229]. Это было в самом начале 1900‐х годов, на последнем петербургском съезде[230] этого характера.

Путь мой лежал из Ташкента через Баку. Здесь с парохода я пересел в вагон прямого сообщения на Петербург. Я сел на одиночное место у окна, а в том же отделении, на диванах, расположилась компания преподавателей бакинских средних школ.

Выехали мы под вечер. Педагоги подзакусили, а затем, чтобы убить время, начали экзаменовать друг друга. Они оказались преподавателями физики и математики, а один между ними был естественник. Слабым он оказался физиком, и коллеги прямо в пот его вогнали каверзными вопросами.

На мне была, как это было принято носить в Ташкенте, форменная фуражка военного ведомства, с красным околышем. Из-за этой фуражки меня иногда принимали за желающего подчеркнуть свою принадлежность к дворянскому сословию; дворянам также полагалось, для отличия от других, носить фуражки с красным околышем.

Экзамен — в полном разгаре. Бедному естественнику — совсем туго приходится.

Я подхожу, вежливо приподнимаю фуражку:

— Извините, господа, что я позволю себе вмешаться в вашу беседу!

— Пожалуйста!

— Изволите ли видеть, я большой любитель почитать научно-популярные фельетоны… Но иногда я не все в них понимаю. Вот счастливый случай — едут люди ученые… Могу я попросить объяснить мне…

— Что такое?

— Читал я, что есть какое-то «явление Зеемана»[231] (тогда о работах Зеемана только что появились статьи, и мало кто был с этим явлением знаком). Что это собственно такое?

— Как? Зеемана?

Педагоги недоуменно переглядываются…

— Что-то не помним…

— А я кое-что об этом помню, да смутно. Давно уж было, когда об этом читать приходилось…

Вежливо кланяюсь, сажусь на свое место. Делаю вид, будто задремал, а сам наблюдаю за сконфузившимися учеными.

Они притихли. О чем-то между собою шепчутся. Но впечатление проходит, и они снова принимаются экзаменовать друг друга. На этот раз только — по астрономии.

Делаю вид, будто проснулся. Снова подхожу:

— Вот вы по астрономии беседовать изволите… Я как-то читал один астрономический фельетон. Но не понял… Может быть, вы мне любезно разъясните… Что такое собственно — коллимация[232]?

Педагоги переглядываются:

— Я… мы… не знаю!

— А вот я еще одного слова не могу понять. Читал я о каком-то планетном альбедо[233]… Что бы это могло значить?

Снова недоуменное переглядывание.

Пошептались. Один из педагогов подходит:

— Скажите, но только по совести: ведь вы специалист?

Я засмеялся.

— Если спрашиваете «по совести», то должен признаться: да!

— То-то мы и видим! Сами порезались на экзамене… А сначала приняли вас за земского начальника. Объясните теперь нам, что такое это самое явление Зеемана и — как вы это сказали? — ваше альбедо? А то неловко, вдруг ученики спросят…

Мы дружески доехали с этой компанией до Петербурга. И уже лет пятнадцать спустя, при получении заказа от Кутаисской гимназии на изданный мною учебник космографии[234], под подписью директора, я увидел приписку карандашом:

— А помните ли, как вы нас экзаменовали в вагоне?


Работа на съезде протекала более или менее трафаретно. Секции заседали в аудиториях Петербургского университета. Членов съезда было около четырех тысяч: доступ в члены был свободный.

Хозяевами астрономической секции, в которой я участвовал, были С. П. Глазенап и А. М. Жданов. Заседания прошли интересно и занятно. Перед окончанием съезда мы устроили астрономический ужин в «Малоярославце»; участвовало человек шестьдесят. Астрономов столько и на всю Россию тогда не было, но к нам примкнули геодезисты и некоторые из любителей.

Остался в памяти мой экспромт:

Нашей секцьи заседаньям

Окончание видно:

Воздадим же мы стараньям

Двух хозяев — заодно.

Глазенап Сергей и Жданов,

Пьем за вас! И пусть стаканов

Сразу все увидят дно!

Под новый год некоторые из гостей были приглашены в Пулково, где, согласно традиции, все астрономы с семьями встречали событие у директора, тогда — О. А. Баклунда.

Банкеты

Работы на съезде, как полагалось, разнообразились экскурсиями и банкетами.

Из экскурсий сохранилось в памяти посещение недавно спущенного на воду достраиваемого крейсера «Аврора». Когда мы группой астрономов снимались в одном из его внутренних помещений, не могло прийти в голову, что этот самый крейсер будет обстреливать Зимний дворец…

Группа участников съезда, в числе около тридцати, представители разных городов, — были приглашены на раут-концерт к герцогу Г. Г. Мекленбург-Стрелицкому. Мы прослушали очень тогда известный в столице квартет герцога[235]. Желая быть любезным с учеными, герцог — высокий статный мужчина — подходил к каждому из гостей в отдельности и занимал его. Со мною он завел разговор на самую неудачную из возможных для меня тем — по теории музыки. Редкий по моей неосведомленности сюжет… Наоборот, хозяин чувствовал себя в этом вопросе сильным, и я даже заподозрил, не подходил ли герцог ко всем своим гостям с разговором именно на эту тему. Ужин, на ряде отдельных столиков, прошел исключительно оживленно благодаря хозяйке, графине Карловой, сумевшей внести жизнь даже в среду такого, казалось бы, чуждого этому дому круга случайных гостей.

Затем устроил для всех членов съезда спектакль и раут принц А. П. Ольденбургский. Он был устроен в театре Народного дома[236]. Прошел довольно скромно. Сам хозяин-принц проходил среди расступавшихся перед ним гостей с весьма неприветливым выражением лица. Чувствовалось, что он презирает всю эту публику, но печальная необходимость заставила их принять и угощать…

Затем весь состав съезда был еще приглашен на завтрак к государю, в Зимний дворец. Так как членов съезда было несколько тысяч, и едва ли кто — даже настроенные самым левым образом — хотел отказаться от царского завтрака, то лавину гостей пришлось впускать через все входы дворца.

Сам государь, однако, проживавший в Царском Селе, к гостям не показался. Или он считал ниже своего достоинства появиться в такой пестрой толпе или это признавалось небезопасным. Быть может, такие опасения и имели под собой основания, при слишком широкой записи в члены съезда. Но царское ремесло заставляет иногда немного и рискнуть… Или лучше было вовсе не приглашать к себе на завтрак. На многих отсутствие царя — хозяина, который мог показаться хотя бы издали, произвело тяжелое впечатление.

Членов съезда приветствовал, по поручению и от имени царя, кто-то из великих князей.

Сначала предоставили гостям осматривать самый дворец и его картинные галереи. Это заняло почти целый час. Затем нас пригласили к столам.

В нескольких помещениях дворца были расставлены во всю длину зал, столы à la fourchette[237]. Угощение было действительно царское: роскошь и изобилие, море вин, особенно шампанского.

Под звуки оркестров толпы членов съезда ринулись со звериною жадностью к столам; как будто боялись, что не на всех хватит. Опасение было напрасным: несмотря на всю жадность гостей, на столах еще много оставалось. Насыщались, однако, усердно, а еще усерднее пили, пили…

Результаты не замедлили сказаться. Интеллигентность не всех одарила и тактом. Несколько провинциалов напились шампанским до такой меры, что этих «ученых» членов съезда пришлось выволакивать из дворца на свежий воздух. Величественные и наглые, объевшиеся дворцовые лакеи делали это с открытым презрением. Тяжелое было впечатление…

ТУРКЕСТАН