1. Конец туркестанской жизни
Заведующим обсерваторией, вместо Гедеонова, был назначен геодезист Степан Станиславович Козловский. Маленький полковник, поляк по происхождению, близорукий, с моргающими глазами.
Приехал С. С. один. Жена и сын остались в России. Он поселился в одиночестве, в своем большом доме из семи комнат, с двумя денщиками. Сначала им завладели Залесские. Он не завел своего хозяйства и каждый день у них обедал. Но не выдержал обстановки, явился к нам и стал усиленно просить взять к себе столоваться. Это стесняло жену, но пришлось согласиться.
Стал Козловский бывать у нас каждый день. Человек — милый, в высокой степени воспитанный и корректный. Одно было неудобно — ужасно засиживался. Придет обедать в четыре, а сидит до десяти, и так каждый день. Ленив был он, наука его не интересовала, а поговорить любил. Наше отношение к себе ценил и не раз старался джентльменски за это отблагодарить.
Служебные отношения у нас с ним были превосходные, и мне на обсерватории стало совсем хорошо.
Но генерал Жилинский стал похварывать. Его жена долгое уж время жила в России, ему одному было и нелегко, и скучно. Он уехал в отпуск к жене, заболел там и вскоре вышел в отставку. На его место, как и ожидалось, был назначен Д. Д. Гедеонов.
Сразу большинство сослуживцев — топографов стали меня чуждаться.
Назначение Гедеонова было для меня, конечно, неприятно, но, благодаря посредничеству между нами С. С. Козловского, все протекало терпимо. К тому же Гедеонов по опыту знал, что заступиться за себя я и могу, и умею.
Понемногу и наиболее боязливые сослуживцы убедились в том, что Гедеонов меня не съест. Перестали меня чуждаться.
Все же Козловский был человеком исключительно общественным. Просиживание у нас целыми вечерами под конец перестало его удовлетворять. Он завел свой круг знакомых, преимущественно в среде офицеров Генерального штаба. Сам большой любитель покутить, С. С. сошелся по преимуществу с кутилами. Сначала кутежи происходили в военном клубе, но это было слишком на виду, и они стали происходить в гостеприимном доме одинокого С. С. Козловского.
Эти собрания причиняли немало затруднений моей жене. У самого Козловского, жившего на холостом положении, хозяйства никакого не было. Наприглашавши к себе гостей, С. С. является к нам и, целуя руки, умильно просит, часто моргая сквозь очки глазами:
— Марья Николаевна, выручьте меня, пожалуйста…
При наших дружеских отношениях его нельзя было не выручать. Жене приходилось снабжать его полной сервировкой, готовить более сложные кушанья, если он их не заказывал, как иногда бывало, в клубе; простейшие же блюда он готовил сам с денщиками. На другой день всю сервировку приходилось приводить в порядок.
Козловский обыкновенно уговаривал и нас принимать участие в его банкетах. Здесь мы и имели возможность близко наблюдать многих офицеров Генерального штаба, которые впоследствии вызывали о себе разговоры в Великую и в гражданскую войны.
Мало-помалу кутежи компании Козловского стали все же притчей во языцех.
Однажды, после весело проведенной ночи, С. С. Козловскому приснился скверный сон. Снится, будто кто-то тянет с него одеяло, будит его. С. С. закрывает глаза:
— Спать хочу!
А одеяло все сползает:
— Проснись, petit homme[384]!
Открывает глаза и вдруг — понимает…
Это вовсе не сон! Его будит, дергая за одеяло, его собственная жена, неожиданно, безо всякого предупреждения, прибывшая из Петербурга.
До Леониды Фердинандовны дошли вести о веселом образе жизни мужа. И она, оставив в Петербурге единственного и очень любимого ею сына, не предупреждая мужа, прибыла в Ташкент водворять порядок.
Кончились для С. С. красные дни Аранжуэца…[385]
Л. Ф., сама по себе хорошая женщина, старалась строго держать мужа. Француженка по происхождению, она плоховато говорила по-русски, предпочитая французский. Называли они друг друга:
— Petit homme! Petite femme![386]
Весьма разумно она не сразу лишила мужа его общества, но вошла в него сама и этим, естественно, охладила слишком горячий темп прожигания жизни. Все чаще и чаще стали они сидеть дома. И тогда завелся у нас с ними обычай играть в карты в облачные и ненастные вечера.
Козловский пробыл в Ташкенте года три, и наши семьи до конца оставались дружны. Затем они уехали в Петербург, откуда С. С. — опять один — отправился на Дальний Восток начальником военно-топографического отдела в Приамурье. На этом ответственном посту застала его Русско-японская война.
Кто-то, прибыв оттуда, смеясь рассказывал, как главнокомандующий Линевич приучал С. С., возя его с собою на Путиловскую сопку[387] и другие горячие места, к боевым ощущениям и как бедный Козловский моргал глазами под японскими шимозами[388].
Прошло много лет, и мы встретились снова с Козловскими в Москве, в 1920–1922 годах. Он стоял во главе переведенной в Москву и уже большевизированной военно-топографической съемки одного из западных районов.
Оба они сильно постарели, особенно Степан Станиславович, очевидно, продолжавший кутить и в последующие годы. Материальные дела их были плохи.
Вскоре С. С. постиг удар. Его пришлось перевезти в университетскую клинику, где через полгода он скончался.
Л. Ф. много пришлось тяжелого перенести и в это время, и в последующие годы, особенно благодаря большевицкому режиму. Она перебивалась грошевыми уроками французского, даваемыми ею молодым большевикам. Но она стойко все переносила, никогда не жалуясь на судьбу. Несколько лет спустя я видел ее тяжело уже больной в семье сына ее, в Либане[389].
Все яснее рисовалась нам безвыходность положения в Ташкенте. Сразу, в молодости, это было хорошим назначением. Но затем, в смысле движения вперед и улучшения положения постепенно увеличивавшейся семьи[390], перед нами вставала каменная стена.
В более спокойной обстановке можно было бы работать и работать в надежде, что лучшее рано или поздно все же придет. Теперь, когда жизнь прошла, думаю, что так и следовало поступить. И я неоднократно сожалел о задуманных мною, но — увы! — так и не выполненных работах.
Но тогда, при молодой еще энергии, дело представлялось иначе. Надежда получить из Ташкента университетскую кафедру пала. А оставаться здесь, в провинции, на всю жизнь — казалось нам страшным.
Этому чувству содействовала и служебная обстановка. Такие просветы, как совместная служба с С. С. Козловским и впоследствии еще несколько месяцев — со вновь назначенным заведующим обсерваторией полковником Михаилом Павловичем Осиповым, также бывшим в отношении меня по службе большим джентльменом, были все-таки только просветами. Они обнимали лишь три-четыре года из десяти, проведенных на обсерватории. Все остальное время мне приходилось зависеть или от грубого ко мне Гедеонова, или от невежественных и часто невоспитанных топографов, временно заменявших начальство то на обсерватории, то в военно-топографическом отделе. Они были вообще настроены против меня. С одной стороны, я не участвовал, а иногда и восставал против их часто более чем сомнительных денежных и хозяйственных операций. С другой же, я не входил в их среду, интересы которой, в свободное от службы время, главным образом сосредоточивались около выпивки и карт, да еще очень мелких служебных интриг. Они были возмущены тем, что мы вращались в более интеллигентном обществе, чем их среда. Эти временные мои начальники старались часто отравить мне жизнь и даже помешать в работе, тем более, что каждая служебная против меня выходка доставляла плохо скрываемое удовольствие Гедеонову.
Такие выходки проявлялись преимущественно в мелочах житейского характера: запрещении, например, со стороны Залесского поддержать благоустройство в парке вблизи нашего дома, в то время как это делалось около других домов, в запрещении подвозить нам воду и во многом другом, мелком по существу, но своим накоплением часто нервировавшем.
Когда в 1900 году приближалась к Земле планета Эрос[391] и мне надо было ее систематически фотографировать, я подал рапорт о выписке через Петербург из заграницы свежих специальных фотографических пластинок.
Так бывало много раз и раньше, и подобные мои требования механически выполнялись. Но на этот раз я получил от временно заменявшего Гедеонова топографа полковника Родионова предписание. Он находил нужным проверить, действительно ли имевшиеся у меня в лаборатории в некотором количестве фотографические пластинки не годны для фотографирования Эроса. Проверку должна была произвести особо назначенная Родионовым комиссия из двух военных топографов: Руднева и Васильева, под председательством временно заменявшего заведующего обсерваторией Гультяева.
Это показалось непонятно диким: кто же, кроме специалиста, может решить, годятся ли пластинки для его научной работы… Но топограф Васильев, очень порядочный человек, раскрыл мне карты: Гультяев и Руднев как раз начали заниматься любительской фотографией; они и надумали признать в этой комиссии имевшиеся у меня пластинки негодными и отобрать их «для уничтожения», на самом же деле захотели на отобранных у меня пластинках практиковаться по фотографии.
Я решил их проучить. Вскрыв запас пластинок, я наперед отпечатал на них координатную сетку, которая, после проявления, вышла бы как решетка. С помощью таких сеток астрономы определяют положения звезд на пластинках. Но до проявления об отпечатании подобной сетки знать нельзя…
Явилась ко мне комиссия и отобрала пластинки «для пробы». Более они ко мне и не являлись. Только Васильев рассказал, что они поснимали портреты друг друга, а когда проявили, то оказалось, что их лица выглядывают будто из‐за тюремной решетки… Вкус к моим пластинкам у них основательно пропал.
Казалось, что работать всю жизнь в такой обстановке нельзя. Перед этим умер директор Николаевской обсерватории И. Е. Кортацци. Я просил морское ведомство — обсерватория была морская — о назначении на его место. Хлопотавшие обо мне получили ответ: морское министерство решило назначить директором не специалиста астронома, а морского офицера — гидрографа; как на мотив указывалось на пример Ташкентской обсерватории: она находится под начальством офицера-геодезиста, а научная работа в ней идет, де, успешно; не хуже, мол, будет и в Николаеве под начальством офицера-гидрографа.
Научную работу в Ташкенте вел я один. Выходило, что я сам себе в данном случае, как будто, и повредил… Назначили в Николаев морского офицера. Увы, опыт оказался совершенно неудачным, и от него морскому ведомству впоследствии пришлось отказаться[392].
Приходилось таким образом отказаться мне от работы в качестве астронома.
Управляющий Ташкентским отделением Государственного банка А. Н. Дьяконов уговаривал:
— Отчего бы вам не перейти в Государственный банк? Многие так делают! Пробудут для практики несколько месяцев в каком-либо отделении банка, сдадут соответственный экзамен, прослужат несколько месяцев для стажа контролером и затем получают место управляющего отделением банка. А это — превосходное место.
Съездил я в Петербург. Разговоры в Государственном банке были ободряющими.
Решил переходить.
В июне 1904 года мы покинули Ташкент. Я взял продолжительный отпуск[393], но мои предположения о переходе в Государственный банк рухнули. Пришлось искать другого места, и на это были надежды, однако требовалось выждать. Поэтому начальник Военно-топографического управления в Петербурге генерал Н. Д. Артамонов прикомандировал меня на два месяца к управлению.
Неожиданно встречаю на Невском проспекте Гедеонова. Обменялись несколькими словами, причем он был до крайности нелюбезен. Эта была наша последняя встреча.
В Военно-топографическом управлении меня предупредили, что Гедеонов интригует здесь против меня, настаивая на моем отчислении немедленно же от службы, так как обсерватория не может так долго оставаться без астрофизика.
Снова иду к Артамонову.
— Действительно, Гедеонов требует вашего отчисления. Что вышло с вашими делами?
Объясняю, что жду назначения на Кавказ, но оно замедлилось ввиду учреждения на Кавказе наместничества и назначения наместником гр. Воронцова-Дашкова.
Поэтому прошу продолжить мое прикомандирование еще на два месяца.
Н. Д. Артамонов кладет резолюцию:
— Продолжить прикомандирование еще на шесть месяцев[394].
Из Тифлиса был послан запрос Гедеонову о моих служебных качествах. Позже я ознакомился с его ответом:
— Стратонов находился в особых служебных условиях: подчиненных не имел, от начальства зависел мало, в содействии сослуживцев не нуждался. Служебная же его деятельность была вполне удовлетворительная, лучшим доказательством чему служат опубликованные им труды.
Времени, предоставленного мне Артамоновым, с избытком хватило.
2. В Государственном банке
Громадное полукруглое здание, за массивной решеткой с позолоченными орлами… Когда-то раньше здесь была тюрьма, а теперь это Государственный банк — хранилище колоссальных запасов золота российской державы. Все здесь как-то давит своей солидностью. Повсюду, в бесконечных кулуарах, сторожа в форме, и робко проходят мимо их пытливых взоров, по этим коридорам, посторонние посетители. Всегда все спокойны, всегда вежливы. И клиенты банка, заражаясь тоном, царящим в храме денег, говорят между собою не иначе, как шепотом.
Государственный банк возглавлял, когда, в конце 1903 года я приехал переговорить о возможности перехода сюда на службу, Сергей Иванович Тимашев.
Седой, сухой старик выслушал меня довольно равнодушно — таких просителей у него бывало по несколько на каждом приеме — и отослал меня к своему старшему помощнику барону Остен-Дризену.
Корректный и как будто любезный старик-немец меня обнадежил:
— В провинции вы лучше со всем ознакомитесь, чем в Петербурге. Здесь все разбито на отделения по специальностям; там все сосредоточено вместе. По выдержании затем экзамена вы будете назначены контролером.
За деталями отослал меня к директору канцелярии Назимову. Этот последний — тип вылощенного петербургского бюрократа — любезно конкретизировал все обещания барона Остен-Дризена.
Через полгода, ликвидировав дела в Ташкенте, снова являюсь в центральное управление банка.
— Ваше дело, — говорит Назимов, — у всех нас в памяти. Все ясно! Незачем беспокоить управляющего банком и его помощников. Канцелярия все наладит. Куда бы вы хотели? Тверь, Новгород, Орел, Екатеринослав[395]… Вот лучше всего сюда, в Екатеринослав. А пока — попрактикуйтесь у Лосикова.
О Петре Агафоновиче Лосикове я и раньше слышал. Старенький чиновник среднего ранга, в звании младшего инспектора. Инспекторских обязанностей он, впрочем, не нес, а ему было поручено, ввиду громадных знаний всех наказов, инструкций, циркуляров и пр., подготовлять вновь поступающих служащих. Его в Государственном банке называли «ректором академии».
Начисто выбритый старик, тип чиновника николаевских времен, произвел симпатичное впечатление.
У него в маленьком кабинете, высоко в верхнем этаже, сидело человек шесть юнцов, 18–25 лет. Между ними, как учитель между гимназистами, восседал Лосиков — давал им читать наказы и инструкции и проверял усвоенное.
Дал он наказ и мне. Сажусь в сторонке, читаю.
Молодежь резвится, шутит, острит, — сильно мешают работать. Время от времени Лосиков на них покрикивает.
Часа через два подходит ко мне:
— Знаете ли, вам, собственно, незачем заниматься здесь, с ними. Вы ведь можете все пройти и у себя дома.
Я поблагодарил старика и ушел. В последующем времени мы ближе с ним познакомились и дружески встречались.
Тем временем я получил от канцелярии командировочные бумаги в Екатеринослав.
Симпатичный, большой провинциальный город. Южное солнце, южная благодать… И в отделении банка как-то приятно: светло, широко, хорошо обставлено.
Секретарь отделения, остроносый поляк с усами в стрелку, Е. К. Сикорский, встретил меня очень предупредительно и тотчас повел знакомиться с управляющим отделением. Собственно управляющего, барона Н. О. Тизенгаузена, в то время в Екатеринославе не оказалось, а банком управлял контролер Сергей Андреевич Бобровников, бывший в недавнее время адвокатом. Подвижный, совершенно лысый, симпатичный жуир, любивший поволочиться за дамами. Он встретил меня чрезвычайно дружески, отнесся не как к обычному практиканту, а по-товарищески, и задал в этом отношении такой тон, что все служащие банка стали со мною предупредительными.
Это помогло быстро и успешно изучить банковое дело. Чиновники наперерыв старались поделиться своими знаниями. Я начал практику с простейшей операции — переводов, и моим первым учителем был молодой человек И. И. Бырдин.
Много времени спустя, в 1924 году, в Праге, на эмигрантском научном съезде[396], подходит ко мне пожилой человек, маленького роста, рыжеватый, бритый:
— А вы меня не помните, профессор?
— Простите, не могу вспомнить!
— Я был первым вашим учителем по банковому делу в Екатеринославе.
Бырдин выбился на более широкую дорогу, был сначала в ветеринарном институте, потом на медицинском факультете, участвовал молодым врачом в первом Кубанском походе Корнилова, проделал «ледяной» поход[397], а в эмиграции получил чешскую степень доктора медицины.
В Екатеринослав прибыла и моя семья. Временно мы устроились в квартире недавно умершего еврейского богача Славензона, на Садовой улице, близ проспекта. Вдова не нуждалась в заработке отдачею комнат, но сдавала их потому, что смертельно боялась еврейских погромов и думала, что наличие русских жильцов защитит ее от погромных бед.
Квартира содержалась очень чисто. На стенах висели портреты предков, мебель была старинная. Старуха хозяйка оказалась тихой, и она хорошо относилась к нам. Позже она призналась, что очень боялась напасть на таких жильцов, которые могли бы ее убить и ограбить; верно было, что грабить в доме. Присмотревшись к нам, она в этом отношении перестала бояться, а потому и любезничала.
Свободные часы мы любили проводить в Потемкинском парке, на берегу Днепра. Внизу, вдоль самого берега, — высокие тенистые деревья. А наверху — старинный дворец Потемкина, густо обросший кустами сирени. На площади — собор; Потемкин хотел создать его еще большим, чем храм св. Петра в Риме… Был заложен и соответственный фундамент. Но размах оказался не по силам. Собор построили, но гораздо более скромных размеров, а на первоначальном фундаменте поставили только ограду.
Интересна была и жизнь в портовой части, у железнодорожного моста. Здесь кипела выгрузка и нагрузка пароходов, и горами лежали арбузы. Все казалось таким мирным, что никакая мысль не могла предвидеть революционные бури, пережитые впоследствии несчастным Екатеринославом.
Приехал и барон Н. О. Тизенгаузен. Это был барин, знавшийся только с местной аристократией и державший себя свысока со служащими; впрочем, человек неплохой. Позже он был управляющим конторой Государственного банка в Варшаве, эвакуировался с нею во время войны в Москву. Однако, еще будучи в Варшаве, он сумел завязать такие отношения во влиятельных польских кругах, что с возникновением польской самостоятельности стал во главе польского государственного банка.
По правилам, когда мой практический стаж окончился, надо было произвести мне экзамен и о результатах сообщить центральному управлению. Тизенгаузен экзаменовать отказался:
— И без того видно, что вы изучили дело!
В начале октября мы распростились с гостеприимным Екатеринославом. Семья уехала в Одессу, а я — в Петербург.
— Так и так, — говорю Назимову, — исполнил я все, что мне было предложено, отбыл стаж. Теперь прошу меня проэкзаменовать, а затем предоставить обещанное место контролера.
Директор канцелярии смотрит в сторону:
— Я докладывал уже о вашем приезде управляющему банком. Его превосходительство говорит, что вас можно допустить к экзамену в том лишь случае, если вы согласитесь принять должность секретаря, а не контролера.
Должность секретаря двумя классами ниже, чем контролера.
— Как же это? Ведь мне было обещано совсем другое?
— Управляющий так сказал…
— Позвольте мне тогда лично переговорить с управляющим банком.
— Переговорите! Сейчас как раз прием.
Приемная у С. И. Тимашева полна народу. В одном углу расположились, группою развалившись на диване, более пожилые чиновники. Они держатся развязно и громко между собою разговаривают, и это бьет в глаза контрастом по сравнению с молчанием остальных, ожидающих приема. Здесь — аристократия между чиновниками банка, управляющие его конторами и отделениями. Теперь, среди младших по службе, они держат себя как будто независимо. Но когда их, по старшинству должностей, вызывают, и курьер распахивает перед ними дверь в кабинет управляющего банком, каждый из них как-то съеживается, а на лице образуется робко-умиленное выражение.
Менее свободно, хотя все же изредка переговариваясь между собою, держатся другие представляющиеся чиновники: контролеры, бухгалтеры, кассиры. Все это — «старшие» служащие. Робко сидят более мелкие чиновники. И совсем тихо, затаив дыхание, сидят на кончиках стульев просящиеся на службу, вдовы, матери…
Между собравшимися носится, точно танцуя по паркету, прилизанный секретарь управляющего, со списком в руках: он вызывает в святилище.
Более двух часов тянется прием. Люди горячие, впечатлительные — отходят, смиряются. Из кабинета одни выходят с радостными, довольными лицами, другие с вытянутыми физиономиями, чуть не плача.
Приглашают, наконец, и меня. Излагаю свое дело.
С. И. Тимашев устало зевнул:
— Да… Если хотите, можете рассчитывать на должность секретаря, не выше.
— Ваше превосходительство, но ведь когда я был здесь зимою, мне было обещано, что по выдержании экзамена я получу место контролера…
— Больше, как секретаря, дать вам не могу! У вас не может быть знаний для старших должностей.
— Так разрешите проэкзаменовать меня. Может быть, окажется, что я достаточно для них подготовлен.
— У нас не академия для производства экзаменов. Да еще неизвестно, каков о вас отзыв.
Раскрывает дело.
— Ну, из Екатеринослава, положим, отзыв о вас хороший. Впрочем, это все равно!
— Помилуйте, ведь я же из‐за определенно данного мне банком обещания отказался от своей должности!
Пожимает, молча, плечами. Более, очевидно, разговаривать нечего.
Иду к барону Остен-Дризену:
— Как же это так, ваше превосходительство?
Жмется:
— Управляющий так сказал…
— Но обещание мне дали то ведь вы, ваше превосходительство!
Жмется и молчит.
Вижу, что эту стену не прошибешь.
В мое дело вмешался было один из товарищей министра финансов, не помогло. Друзья советовали подать в суд жалобу на действия по отношению ко мне банка, но письменных обещаний у меня не было, а на благородство, что не откажутся от словесных, — я не рассчитывал.
Ограничился тем, что написал письмо барону Остен-Дризену: «Это вы, своими обещаниями, побудили меня отказаться от должности. Если теперь вышла ошибка, на вас лежала моральная обязанность выяснить и исправить недоразумение».
Показал это письмо Лосикову. Старик усмехнулся:
— Сильно, но справедливо!
На этом мои сношения с банком оборвались.
3. В педагогическом мирке
Надо было, однако, что-либо предпринимать. Генерал Я. Д. Малама, добрый знакомый нашей семьи, заменявший в это время главноначальствующего на Кавказе, вместо только отозванного с этой должности князя Голицына, возмутившись поведением относительно меня в Государственном банке, предложил устроить меня на службу по администрации на Кавказе. Я на это пошел; однако с осуществлением этого дела приходилось ждать.
Профессор астрономии А. М. Жданов, бывший в то время ректором Петербургского университета, советовал:
— Вот для вас подходящее место: директора гимназии в Гельсингфорсе! Там, как мне говорил Извольский, как раз вакансия. А в Финляндию надо директора с научным именем, чтобы он мог импонировать культурным финляндцам. Я вам дам рекомендацию к Петру Петровичу.
Но П. П. Извольский, попечитель Петербургского учебного округа, известный государственный деятель, впоследствии, одно время, обер-прокурор Святейшего синода, окончивший, однако, свои дни в эмиграции, в роли священника в Брюсселе, развел руками:
— Ну, как же я вас назначу прямо директором! Надо бы вам сначала немного попреподавать, чтобы показать себя.
Он сообщил циркуляром по учебным заведениям Петербурга о возможности приглашать меня «по вольному найму».
Начали приходить разные приглашения. Из них я принял два: в десятую и в пятую гимназии. В десятой гимназии мне предложили преподавать алгебру в 4 и 5 классах. В этой гимназии, помещавшейся в наемном доме близ Технологического института, директором оказался мой старый знакомый — магистр минералогии Борис Захарьевич Коленко. В мои студенческие годы он был инспектором реального училища в Екатеринодаре. Коленко не производил серьезного впечатления, даже несмотря на свою склонность к науке, и не всегда проявлял достаточную серьезность в житейских делах. Это служило причиной разных для него служебных пертурбаций. Теперь влиятельный брат его жены, профессор химии Коновалов, устроил для него назначение директором в Петербург.
В пятой гимназии, помещавшейся в прекрасном собственном здании на Екатерининском канале, мне предложили преподавание в старших классах физики и космографии. Здесь мне пришлось заменить, хотя и не непосредственно, своего старого друга Валентина Львовича Розенберга.
В давние годы, еще совсем молодым человеком, мой отец был директором Ришельевской гимназии в Одессе. Со вновь назначенным попечителем учебного округа Голубцовым — дело происходило еще в 1871 году, — ставленником только что тогда назначенного министром народного просвещения графа Д. А. Толстого, известного насадителя на Руси классицизма, у отца вышел конфликт из‐за некорректного поступка попечителя. Отец погорячился и немедленно подал в отставку. Этот случай вызвал большой шум и в обществе, и в печати. Отцу, который пользовался и в гимназии, и в обществе любовью, с разных сторон стали устраивать сочувственные демонстрации. Одною из них был выход, ради протеста, в отставку четырех преподавателей и между ними — В. Л. Розенберга.
Впоследствии В. Л. устроился в Петербурге и здесь считался выдающимся педагогом и выдающимся физиком. Он придумал и ввел в преподавание ряд физических приборов, между прочим — известный универсальный прибор по оптике, и т. п. Его перу принадлежит ряд книг[398] и статей, и интерес к науке у Розенберга поддерживался до самых последних дней жизни. Он все время печатал что-нибудь в научных журналах, преимущественно из своего богатого научно-преподавательского опыта.
Дело происходило в начале 1905 года. Революционное движение широко уже распространялось, и школа также стала разнуздываться. Однако гимназия, управляемая Б. З. Коленко, оказалась особенно распущенной.
Моим предшественником по преподаванию здесь был некто Пирожков, педагог, увлекшийся издательской деятельностью, а потому относившийся к преподаванию лишь кое-как. Он, в эту эпоху общей разрухи, сильно распустил своих учеников.
Вхожу я впервые в четвертый класс. Шум и гомон, бывшие на перемене, с моим приходом не уменьшаются. Ученики перебегают с места на место, разговаривают, громко смеются… Как будто учителя в классе и нет. Это было недопустимо, и я счел нужным сразу такое безобразие пресечь. О распущенности класса меня никто не предупредил. Я принял строгий тон, но это мало успокоило учеников, а только подлило масла в огонь.
Ученики открыто разложили на партах газеты и стали их читать.
— Уберите газеты!
Нехотя, переглядываясь и смеясь, стали их, однако, складывать. Неожиданно один из учеников на передней скамье вскакивает и обращается ко мне:
— Вы, кажется, плохо видите? Не желаете ли надеть мое пенсне!
Реагировать на все подобные хулиганские выходки возможности не было, я останавливал только самых грубых.
Раздался звонок. Ученики вдруг вскакивают и кричат, прерывая неоконченное еще мое объяснение. Требую сесть на парты и замолчать, пока я не окончу. Они подчиняются, но, едва я направился к выходу, по команде раздается общий свист класса. Ученики выскакивают и в коридор, сопровождают меня свистками вслед, к потехе всей гимназии, скопившейся поглядеть на картину.
Надзиратель тщетно старается усмирить учеников, на него — никакого внимания.
Через несколько минут у меня урок рядом, в пятом классе. У входа уже столпились ученики разных классов, очевидно, ждут продолжения скандала.
Но я уже успел ориентироваться в настроении гимназии. Овладев собою, я спокойно повел урок, как будто не замечая выходок, в общем, впрочем, более скромных, чем в предыдущем классе. Ученики недоумевающе переглядываются и перешептываются. Очевидно, чувствуют, что нет повода для скандала. Урок оканчивается благополучно. Когда я выходил, у дверей уже толпились четвероклассники, пришедшие помогать. Их постигло разочарование.
Так занятия и пошли: в четвертом классе с постоянными историями, в пятом вполне благополучно. Один раз в четвертом классе мне вслед бросили каким-то предметом и попали в плечо. Я сделал вид, будто не заметил.
Об этих скандалах было хорошо известно дирекции гимназии, но ничего для их прекращения не принималось. Должно быть, сами побаивались учеников. Наконец, я решительно заявил инспектору:
— Если вы не приведете к порядку четвертый класс, я вовсе прекращу преподавание в вашей гимназии!
Угроза подействовала. Что предпринял инспектор, не знаю; но только после объяснения с ним ученики уже почти не безобразничали.
Я беседовал по поводу этой распущенности с другими преподавателями, но заметил, что они как-то отмалчиваются и избегают этой темы. Я понял, что они все это видят, но боятся на данную тему распространяться. Вообще среди учительского персонала замечалась какая-то разъединенность. Не было и подобия общей семьи. Коленко вел себя большим генералом и даже со мной, случайным и кратковременным своим подчиненным, держался свысока. Учителя же были чрезвычайно преувеличенного понятия о связях и могуществе их директора.
Но и на старуху бывает проруха. Снисходительный, когда ученики дерзили другими учителям, Б. З. Коленко и сам нарвался. В восьмом классе два ученика надерзили ему, директору. Дело пошло теперь иначе. Немедленно, на перемене, собрали педагогический совет и обоих учеников исключили…
На одном из уроков в пятом классе со мною произошел забавный анекдот. Я обыкновенно давал ученикам задачи прямо из задачника, не просматривая их заранее. Так поступил и на этот раз.
Вдруг ученик, решавший у доски, запнулся.
Подхожу, вдумываюсь и с ужасом вижу, что и я не догадываюсь, как эту задачу решить. Вот так история! Как же быть со своим авторитетом? Надо спасать положение.
Поступаю предательски:
— Эта задача, господа, настолько интересна, что лучше вы возьмите ее решить на дом! Принесете через неделю.
А сам думаю: дома решу, в спокойной обстановке. А ученикам не поставлю в вину, что не смогли решить.
Не тут-то было: и дома не удается решить. Прямо скандал! В задаче есть фокус, нужен особый искусственный прием. Но какой — не могу догадаться. Обращаюсь за помощью к своим друзьям — профессорам математики. Не без труда — разрешают.
Прихожу через неделю в класс:
— Решили, господа, задачу?
— Решили!
Не верю ушам…
— Все решили?
— Все!
Смотрю на них:
— Ну, господа, кто из вас честный человек? Объясните мне, в чем дело?
Поднимаются сразу несколько учеников:
— Всеволод Викторович, вы верно не заметили? Ведь решение задачи полностью напечатано в «ответах»! Мы прямо оттуда и переписали…
Ученики оказались остроумнее учителя. Но зато его авторитет вырос: учитель, который не смотрит в «ответы»…
С десятой гимназией я с удовольствием ликвидировал счеты в конце учебного года. Много лет спустя я снова встретился с Коленко. После новых служебных пертурбаций Б. З., при водворении большевизма, пристроился во вновь открытой в Москве горной академии на скромную ассистентскую должность. Он постарел, как-то сжался и уже не выглядел генералом.
Эта гимназия производила гораздо лучшее впечатление. Чувствовалась более серьезная постановка дела. Состав преподавателей был многочисленный и колоритный. Директором был М. М. Янко, человек серьезный и внимательно относящийся к своему делу.
Среди преподавателей чувствовалась, однако, некоторая пестрота. Выявились уже и такие, которые пытались в мутной воде начавшейся революции выплыть наверх. Они не брезговали тем, чтобы мутить среди учеников и возбуждать их против своих же коллег. Их было всего два или три, но они сильно портили атмосферу. Были затем и делавшие карьеру другим, старым способом, пролазя через задние двери к попечителю округа. Все это делало роль директора трудной.
Ученики были, конечно, тоже затронуты революционным брожением, и распущенность в их среде существовала. Она, однако, не проявлялась в таких формах, как в десятой гимназии.
Страшилищем для педагогов служил только седьмой класс:
— Берегитесь! — предупреждали меня. — В этот класс на уроки можно ходить только с прокурором и с полицией.
Мне, однако, посчастливилось взять во всех классах удачный тон, и с учениками установились хорошие, доверчивые отношения, не исключая и «ужасного» седьмого класса.
Мой предшественник, сменивший в своем кратковременном и, по-видимому, неудачном преподавании опытнейшего В. Л. Розенберга, ввел «меловую физику». Он боялся физических опытов, — должно быть, чувствуя себя слабым экспериментатором, — вовсе не водил учеников в физический кабинет, а приборы рисовал схематически мелом на доске. Я же вел все преподавание на опытах, но проделывал их не лично, а заставлял производить физические опыты под своим наблюдением самих учеников, по очереди. Это им очень нравилось.
Так вышло и с седьмым классом. На первый же урок вызвал их из класса в физический кабинет. Ученики расселись, опытами интересовались, однако вели себя слишком шумно и развязно.
Ни слова им я не сказал. Но следующий урок объявил уже не в физическом кабинете, а в классе.
Едва я вошел, с парт начались возгласы:
— Почему урок не в кабинете?
— Зачем здесь?
— Господа, я попробовал вести урок в кабинете, но вы сделали это невозможным. Вы мешали мне! Производить опыты при таком беспорядке, какой был прошлый раз, я не могу. Поэтому выбирайте сами, где вы хотите заниматься: здесь или в кабинете? Но, если вы выберете кабинет, должны дать мне слово, что будете соблюдать спокойствие и порядок. Итак, где?
— В кабинете! В кабинете!!
— Класс дает мне слово?
— Даем! Даем!!
— Среди вас есть отсутствующие товарищи. Дает ли класс слово и за них?
— И за них даем!!
Последующие уроки всегда происходили в кабинете. И «ужасный» класс действительно вел себя корректно. Иногда, бывало, забудут: начнутся разговоры, шум. Скажешь спокойно:
— А как же, господа, ваше честное слово?
Сейчас смолкают.
Как-то просматриваю я перед уроками дома «Новое время». И у меня прямо руки опустились: «Временно исполняющий обязанности главноначальствующего на Кавказе генерал Малама назначается членом Военного совета. На Кавказе учреждается наместничество[399]. Наместником его величества назначается генерал-адъютант граф И. И. Воронцов-Дашков».
Как раз начало, по-видимому, у меня налаживаться предложенное Маламой назначение по кавказской администрации. Я уже свыкся с мыслью о переезде туда… И вдруг — сорвалось! Все, значит, рухнуло.
В полном отчаянии, не думая ни о чем другом, иду в гимназию.
— А к нам господин попечитель прибыл! — сообщает швейцар.
Вот уж некстати! Я угадывал, что П. П. Извольский приехал послушать именно мой урок. Но худшего момента для показного урока у меня быть не могло.
Что, однако, делать? Уйти, сказавшись больным… Неловко перед швейцаром и сторожами. Разнесется по гимназии:
— Убежал от попечителя!
Делать нечего, иду на урок.
Действительно, только что я начал, появляется Извольский с директором и классным наставником. Приходится сильно взять себя в руки.
Просидели долго, почти весь урок. Наконец, поднимаются. Встают и ученики. Кивнув им головой, попечитель идет к порогу. Вдруг — крики:
— Бран! Бран!! Бран!!!
Мне показалось, что ученики кричат «баран». Что же, они это относят к гостю?
Извольский остановился:
— Что вы говорите?
Ученики молчат, опустив глаза.
Едва Извольский повернулся, вновь те же крики.
Начальство ушло. Спрашиваю:
— Что такое вы кричали?
— Бранд!
— Что же это значит?
— Бранд — это наш преподаватель немецкого языка!
— Знаю, в чем же дело?
— Он служит шпионом у попечителя!
Не знаю, понял ли Извольский смысл этой демонстрации. Свои же верно поняли, так как об этом со мною не было ни слова.
С восьмым классом мы отправились осматривать Пулковскую обсерваторию. Заняли целый вагон. В дороге вдруг вижу в руках учеников подозрительные бутылки. Запротестовал:
— После осмотра обсерватории — это ваше дело! Тогда я за вас не отвечаю. Но до того — отложите ваши бутылки. Иначе я вас в Пулково не поведу!
С неохотою, но подчинились. Впрочем, некоторые из учеников все же оказались подозрительно развязными…
Один из этих учеников впоследствии мне оказал протекцию. В 1926 году я никак не мог получить визы в Литву для прочтения лекции. После нескольких месяцев тщетных хлопот я обратился прямо к диктатору Литвы той эпохи — профессору Вольдемарасу. Мое желание было немедленно исполнено. А при встрече, когда я зашел поблагодарить диктатора, Вольдемарас мне говорит:
— Ведь я ваш ученик — по восьмому классу петербургской пятой гимназии…
Действительно, одним из них был Вольдемар, из которого стал диктатор Вольдемарас.
Настала пора выпускных экзаменов. Чтобы не участвовать в десятой гимназии, я занял все свое время здесь. Был, между прочим, ассистентом и по русскому языку.
С одним из экстернов — он был молодым провизором, евреем — на письменном экзамене по русскому произошел курьез. Задано было сочинение — содержание «Горя от ума». Бедняга был более знаком со скабрезной пародией на эту комедию, чем с нею самой. Можно себе представить, что у него получилось из сочинения…
4. Общественная жизнь
Зимою 1903–1904 гг. мне привелось быть в Петербурге[400]. Как раз тогда вспыхнула Русско-японская война.
О том, что ведутся переговоры с Японией, что они все более заостряются и что нависла угроза войны — было, конечно, известно всем. Не знали в точности о том, что именно вызывало остроту положения, — это скрывалось. Но господствовало убеждение, что дело все же окончится лишь пустяками. Слишком уж настойчиво внушалось обществу — и военными кругами, и печатью, — о воинском ничтожестве Японии. Можно ли было не верить? Как раз перед этим военный министр Куропаткин — сам Куропаткин! — побывал в Японии[401], где в его честь устраивались военные смотры. Никто не подозревал о бутафорности этих японских смотров. Патриотическая печать трубила, что одним своим видом Куропаткин навел на японцев панику:
— Макаки увидели нашего генерала Ку!
Серьезные люди полагали, что если переговоры ведутся так уже долго и если русские в переговорах так упорны, то, значит, к этому есть основания. Значит, приняты все необходимые подготовительные меры… И, конечно, на Дальнем Востоке сосредоточены все необходимые русские военные силы… Об этом не пишут в газетах, но об этом и нельзя писать.
Никто — даже самые злые пессимисты — не подозревали о той слепой и преступной легкомысленности, которая была проявлена нашим правительством на самом деле.
А в конце января, точно разорвавшаяся бомба, ошеломило всех принесенное газетами известие: «Японцы ночью, без предварительного объявления войны, напали в Порт-Артуре на нашу эскадру и вывели своими минами из строя несколько наших броненосцев»[402].
Петербург всколыхнулся. Первое чувство: «Какая подлость! Напасть без объявления войны…»
А затем загнездилась мысль: «Но как же свои допустили такое нападение… Ведь это же не могло быть для них неожиданностью! Угроза войны висела уже несколько месяцев!»
Все в Петербурге вдруг заволновались:
— Война! Война!!
Манифестации на улицах. Не манифестации всенародные… Их не могло и быть, потому что причина, вызвавшая войну, оставалась неизвестной и непонятной. Чаще всего бывало, что то или другое учебное заведение выводило на улицу, с оркестром музыки и с национальными флагами, ряды своих учеников; к ним присоединялись прохожие и праздные зеваки. Пели и играли «Боже, царя храни». Дефилировали перед царским дворцом и возвращались обратно в гимназии. Казенные манифестации.
Дня через два после начала войны обедал я вечером в ресторане. Вдруг врываются газетчики:
— Морской бой! Наша победа!
Публика повскакивала. Рвут газеты у продавцов… Да, напечатано:
— Был морской бой. Наша эскадра потопила несколько японских броненосцев.
Какое пошло ликование. Мало кто и пообедал. Повыскакивали на улицы, рвут у мальчишек-газетчиков всякие газеты.
Ликующие лица. Радостное возбуждение.
По Невскому трудно и протолпиться, все заполнено оживленной публикой. А от Литейного проспекта к Аничкову дворцу, где жил царь, идет многолюдная манифестация. Несут флаги. Крики:
— Япошек всковырнули!
— Потопили макашек!!
Манифестация стала перед окнами дворца.
— Ура-а! Урр-раа!!
Кричат, ждут… Не появится ли в окне фигура Николая II.
Но царь не появляется, и без сомнения имеет к тому основания…
Добрый час кричат манифестанты. Чем же все это кончится? Заставят ли царя показаться, наконец, народу?
Не заставили. Подошла полиция и стала вежливенько просить расходиться.
Утром — хвосты около всех газетных киосков. Спешат узнать подробности победы.
Но… в газетах — стыдливое молчание. Кое-где только глухое опровержение: «Слух оказался преждевременным. Боя на море еще не было».
На душу стало тогда впервые наползать что-то нехорошее. Порождались и тревога и сомнение.
Мало-помалу в петербургских кругах начались разговоры о том, что собственно послужило поводом к войне. Впервые определенно заговорили о концессиях на реке Ялу, об авантюре Безобразова[403]. Осторожно и шепотом говорилось о замешанности и царской семьи в коммерческих предприятиях Безобразова.
Странным казалось, почему на войну посылают одних добровольцев. Неужели не шлют и воинские части?
Проходил я по Дворцовой площади. Там, перед Зимним дворцом, выстроились, для царского осмотра, ряды добровольцев в разных формах. Невоенному глазу это казалось не тем, что нужно. Если война, так войска надо посылать, а не цедить по капельке добровольцами…
Военные авторитеты успокаивали:
— Пустяки! Вы просто не знаете японцев. Мы их расколотим и добровольцами. Ведь один русский солдат стоит десяти японских.
— Разве макаки могут воевать против русского солдата? Это только китайцев они били!
Другие говорили:
— Вот погодите только! Это на море им, правда, удалось взять верх. Ну, что ж, японцы — островитяне, природные моряки. А пусть только попробуют померяться с нами на суше…
Все же тревога не рассеивалась.
С этими впечатлениями возвратился я в Ташкент, с ворохами карт будущего театра войны и с портретами генералов на Дальнем Востоке, будущих героев-победителей.
Здесь настроение было иного порядка. Петербургские сомнения и тревога сюда еще не доходили. Убеждение было общее: «Шапками закидаем!» Война, однако, вызывала к себе тем больший интерес, что главнокомандующим был назначен «наш» Куропаткин, который, конечно, «не может не победить».
Офицеры стали проситься в армию. Война казалась легкой экспедицией, но она, вместе с тем, позволяла выдвинуться. В военном обществе возникла и, для осуществления, была подсказана городскому управлению, мысль — поднести от города Ташкента стяг Куропаткину. Мысль была осуществлена. Насколько помнится, стяг был голубой с серебром. Вышит крест с неизбежной надписью: «Сим победиши».
Особая делегация повезла стяг Куропаткину, когда он еще медлил в России, ожидая, пока подъедут на театр войны достаточные для его победы войска, и пока он собирал массу подносимых ему отовсюду икон.
Но вот начались столкновения и на суше. И как по-писаному: все бьют нас и бьют!
Что же это? Мы все с детства приучены были к мысли о победоносной русской армии, о непобедимости русского солдата… Поползли злые слухи о тех безобразиях, которые делались там, на Востоке, перед войной и которые, по-видимому, продолжали там делаться и во время войны. Действительность все это, как будто, подтверждала.
Начали нарождаться семена того брожения, которые логически привели к первой революции.
Помню яркий весенний день. Я ехал из обсерватории в город. Навстречу — тележка с мощной фигурой популярного в Ташкенте полицейского пристава Седова, грозы ташкентских пьяниц и мазуриков. Едва знакомый со мной, он останавливает мой экипаж:
— Слышали ужасную новость?
— Что такое?
— Получена телеграмма: японцы взорвали броненосец «Петропавловск»[404]! Погиб адмирал Макаров и художник Верещагин! Тонул, но спасен великий князь Кирилл!
И поскакал дальше. Переполненный взволновавшими его чувствами, Седов спешил поделиться грустной вестью со встречными.
Не поверил я ему. Очевидно — паникер. Слишком чудовищным ударом судьбы было бы это. Сегодня неудача, вчера неудача… Но бывают же во всякой кривой поворотные точки…
Уличные телеграммы подтвердили известие.
Через несколько месяцев я возвратился в Петербург[405].
Вся Россия, нет, весь мир, следили день ото дня за морским переходом новой и небывалой армады — эскадры адмирала Рождественского. Общее напряжение…
И страшно за исход и хочется верить, что не все будет плохо. В Петербурге особенно много связей с флотом.
И вдруг — слух…
— Получена телеграмма… Ее скрывают… Цусима… Полный разгром…
Действительно, эту весть первое время скрывали. Но не надолго. Известия просачивались из‐за границы. Для чего долго играть в прятки.
Как-то стыдливо, в смягченной форме, было официально объявлено о цусимском ужасе. Потом стало известно все больше и больше.
Казалось, — это такое всенародное горе, которое все должны болезненно воспринять и которое должно все затмить. И прежде всего — моряки! Это — траур их же родной семьи.
Но, что же это…
Проходил я, в день получения горестной вести, мимо какого-то увеселительного сада. Вижу ли это или только так кажется? Несколько морских офицеров, в форме, сильно выпившие, весело горланят в саду с подозрительными девицами…
В такой-то день?
Вот когда почувствовалась она, эта гниль.
Дальше — еще того хуже.
Не прошло и нескольких дней после всенародного горя, как вдруг — картина:
— Весь Петербург иллюминован! Весь в флагах!
Что за противная иллюминация не ко времени? Но оказывается:
— Наследник престола родился!
И это семейное событие у царя заслонило в казенном Петербурге и в казенной России — все: и национальный позор поражений, и горе стольких семей, потерявших в Цусимском проливе отцов или сыновей, и преддверие новых поражений…[406]
Уже тогда становилось ясным, что царь, допустивший свой семейный праздник сделать, в минуту народного горя, праздником всенародным, — не живет, не может жить одной жизнью с народом.
На душу ползли мрачные предчувствия.
Осенью 1904 года мне пришлось несколько месяцев прожить в Екатеринославе, на практике в Государственном банке. В провинции еще не переживалось все то, чем начинала уже бурлить столица. Здесь мало сказывалась и война. О ней, правда, много говорили, но говорили по-провинциальному, дилетантски.
Больше была слышна патриотическая бравада, и высказывалась неколебимая вера в таланты наших полководцев:
— Победим!
Ничего тревожного не было слышно и о настроении рабочих масс. По внешности все шло так же, как и в обычное, не военное время.
Но, приехав в начале зимы в Петербург, я застал большую перемену в общественном настроении. Народилось возбуждение со скрытыми пока признаками грядущей революционности, и оно быстро нарастало. Оно стало особенно заметно в декабре.
Как-то вдруг заговорили везде о брожении в среде рабочих. Чем дальше — тем больше! Бюрократический Петербург раньше совсем мало интересовался рабочим вопросом. Теперь в нем стали тревожно оглядываться на все возраставшее волнение в рабочей среде.
Как свидетельство о нараставшей растерянности на улицах столицы вдруг забелели предостерегающие и угрожающие воззвания от правительства. Усилились заметно и полицейские меры. Все говорило о нараставшей серьезности положения.
Январь 1905 года.
Атмосфера все сильнее заряжается электричеством. Это чувствуют уже все. Рабочие занимают теперь в мыслях общества господствующее положение. Что-то назревает…
На улицах расклеено объявление всемогущего тогда председателя совета министров С. Ю. Витте с призывом к рабочим о спокойствии и с бестактным обращением: «Братцы, рабочие!»
В социал-демократической прессе последовал гордый ответ, будто бы от имени рабочих: «Рабочие не считают себя родственниками временщика!»[407]
Тревожные слухи о мятежных событиях среди рабочих на Путиловском заводе… Потом вдруг заговорили о том, что в воскресенье 9 января должны произойти какие-то важные события. Впервые кое-где произносилось новое и загадочное имя — священник Гапон. До тех пор о нем знала только полиция, с ведома которой он проводил в рабочих кругах так называемую «зубатовщину»[408], или полицейский социализм, да еще те немногочисленные рабочие, с которыми и в среде которых он действовал.
Уже накануне, в субботу 8 января, в Петербурге царило глубокое смятение, какие-то события завтра произойдут наверное… Но что именно — мало кто подозревал.
Настало злополучное воскресенье.
Из дому в это морозное утро я вышел — жил я тогда на Казанской — только в одиннадцатом часу утра. Новизна ожидаемых событий, в законопослушнейшей из столиц, захватывающе интересовала. Я ожидал событий позднее, но сразу бросилось в глаза, что прохожие на улицах о чем-то возбужденно переговариваются. Что-то, следовательно, уже произошло… Но что именно — спросить не у кого.
Народу на улицах значительно больше, чем обыкновенно. И все как-то возбуждены…
Прохожу к дому градоначальства, против Александровского сада. Здесь — конечная станция нескольких трамваев. Сел наверху — на империал[409]; думал поездить по городу, посмотреть, что где происходит. Вагоны переполнены.
Однако стоят без движения. Так проходит минут двадцать. Почему же не едем?
На империал, по узенькой винтовой лесенке, поднимается хмурый кондуктор:
— Сходите! Вагоны не пойдут!
Пассажиры тревожно спускаются.
Кругом, сколько охватывает глаз, все наводнено уже народом; улица, Александровский сад, тротуар около массивного, выходящего на Дворцовую площадь, здания Главного штаба. И все напряженно смотрят на Дворцовую площадь.
А там, перед Зимним дворцом, настоящий лагерь. Колонны пехоты, кавалерия…
Стоят люди молча, мрачно. И вовсе не расходятся, как всегда бывало, на грозные окрики полиции.
Пошел я вдоль Невского. Как будто ничего особенного. Много народу, очень много. Повсюду толпы. И публика не совсем обычная, не нарядная, столичная, с мужчинами во всех видах форм и с шикарными туалетами дам. Людей в форме и нарядных барынь почти что и нет. По скромным костюмам видно, что Невский главной массой заполнили рабочие.
Так — вдоль всего Невского, до самого Николаевского вокзала. Везде толпы, но спокойные. Казалось — постоят, походят и разойдутся…
Захожу в знаменитый тогда общедоступный ресторан Доминика[410], против Казанского собора. Народу здесь совсем мало. Понятно — ресторан обслуживает мелкобуржуазную публику, а ее сейчас почти не видно. Из зеркальных окон «Доминика» видна вся площадь у Казанского собора. Здесь раньше обыкновенно начинались политические демонстрации. Но и на площади — ничего необычного.
Снова направляюсь по Невскому к Александровскому саду. Однако идти становится все труднее. Тротуары наполнены сплошь, точно в церкви. Народу сильно прибавилось, вперед можно проталкиваться лишь с трудом.
Все же протискиваюсь почти до конца, до места, где был тогда книжный магазин Главного штаба. Вдруг впереди, совсем близко, послышалось что-то странное, но громкое: точно кто-то ударил по доскам связкой железных прутьев!
Еще…
И еще!
И вдруг вся человеческая лавина с криками, диким галопом понеслась по Невскому. Так может погнать людей только животный страх. Этот страх был вызван залпами солдат по толпе. Увлекли и меня. Противиться этому потоку возможности не было.
Только на углу Мойки смог я вытиснуться из людской лавины. Укрылся на набережной за углом. А людская река все с той же бурной стремительностью несется по Невскому.
Вдруг — тонкий голос:
— Остановитесь! Граждане! Стыдно бежать!!
Девица, в растрепанном костюме, со съехавшей на бок шляпой, среди Невского, подняв руки, пытается остановить стихию. Возле героини — какой-то угрюмый юноша.
Наивная попытка! Голос девицы тонет в общем шуме и реве — писк комара в бурю. Мгновение — девицы не видно: ее унесло течением.
По Невскому мчится отряд кавалерии, разгоняя народ на тротуары.
В это же время, невдалеке по Мойке, от Дворцовой площади показывается взвод кавалергардов. С шашками наголо несутся по тротуару на нас:
— Разойдись!!
Толпы, теснившиеся на тротуаре, понесли по Невскому. Но от Невского навстречу несется другой кавалерийский отряд:
— Разойдись!!
Удары шашками плашмя по зазевавшимся.
Разойтись — но куда? Прижались — и я с ними — как можно теснее к стенам здания Министерства финансов.
Перед нами извозчичьи дрожки, с молодым парнишкой на козлах. Удар шашкой рассекает ему в кровь щеку. Парень дико визжит.
Рабочие помоложе стали прыгать через решетку на лед, на Мойку. Вот-вот, лед от людской тяжести провалится. Лед выдержал.
Со льда молодой рабочий поднимает руку с камнем. Подскакивает к решетке канала офицер, направляет на юношу револьвер. Рабочий бросает камень, бежит по льду.
Разгонявшие нас отряды проскакали. Становится безопаснее, можно оторваться от стен домов. На Невском уже малолюдно. Расходящиеся, оглядываясь по сторонам, пересекают проспект бегом — опасное место!
Иду, направляясь домой, вдоль Мойки, до первого моста.
Мост занят по обочинам толпой рабочих. Едва въезжает на мост пролетка извозчика с седоками, — крики:
— Выходи!
Перепуганные пассажиры спешат повиноваться, наспех расплачиваясь с извозчиком. Седок, с греческим горбатым носом, пытается воспользоваться суматохой. Соскочив с пролетки, ныряет в толпу. Но за ним следят десятки глаз:
— Стой!! Заплатить извозчику!!
На освободившиеся пролетки садятся рабочие, едут к Александровскому саду. Оттуда возвращаются другие экипажи. Везут от сада подобранных раненых и убитых. У трупов странно свисают головы.
Идти домой — нет сил! Снова возвращаюсь вдоль Мойки к Невскому. Что-то происходит там?
На углу Невского — команда пехоты, с ружьями наизготовку. На противоположном углу, у дворца, толпа рабочих. Угрюмо смотрят на солдат. Но не расходятся.
Вижу — сейчас будут стрелять. Повернулся, пошел восвояси.
Здесь действительно стреляли в рабочих.
Тяжело, непереносимо, в этой бойне. Слышу отрывистые фразы прохожих: стреляли у Нарвских ворот, стреляли и в других местах…
Но и дома не сидится, не работается. Через несколько часов снова иду по Невскому.
Все магазины на запоре. У ворот дежурят дворники. Людей на улицах совсем мало.
Сворачиваю по Садовой к А. И. Николаенко. Он занимает видный пост в Министерстве финансов, и от него узнаю подробности из бюрократических кругов о событиях дня. Вдруг выплывает руководящая роль священника Гапона. Говорилось также, что войска страшно утомлены и поэтому озлоблены против рабочих. Немудрено, их держат под ружьем уже почти целые сутки без отдыха.
Возвращаюсь мимо Гостиного двора. Возле него стоит полурота солдат с офицером. Перед шеренгой остановился одинокий рабочий. Тупо смотрит на солдат.
Офицер кричит:
— Уходи! Слышишь? Уходи сейчас!
Рабочий не движется. Пьян он, что ли? Если не от вина, то от злобы.
— Уходи сейчас же! Стрелять буду!!
Сейчас произойдет убийство. Не хочу видеть ужаса, ухожу. Выстрела, впрочем, не слышал. Не было или заглушили экипажи?
На другой день трамваи уже ходили. Проехал я на империале по Невскому. Бросилось в глаза побитые стекла во дворце великого князя Сергея Александровича, и в тамбуре, и в нижнем этаже. Сергей Александрович считался столпом реакции и позже был убит.
Побиты кое-где стекла и в витринах магазинов на Садовой.
Империал вагона полон рабочими. Горячо и громко обсуждаются события вчерашнего дня. Задаю соседу два-три вопроса. Сначала отвечает, но затем странно уставляется на меня. Что-то шепчет другому. Пассажиры-рабочие начинают на меня коситься, перешептываются. Догадываюсь: на мне ташкентская форменная фуражка, военного ведомства. Фуражку верно принимают за дворянскую или за шапку одиозного земского начальника. Взгляды становятся злобными. Лучше сойти с империала.
Временами по улицам проходят отряды войск с музыкой и барабанным боем.
Слышу разговор:
— Неужели опять беспорядки?
Злорадно успокаивающий голос:
— Нет, это, чтобы не было беспорядков!
На одном из эмигрантских собраний в Чехословакии, в Горних Черношицах, в апреле 1926 года, проф. В. А. Мякотин рассказывал о своем участии в событиях этого дня. Рассказ Мякотина привожу в возможной точности:
Он был в числе тех представителей столичной интеллигенции, которые собрались, в числе около ста человек, 8 января в редакции «Сына Отечества»[411], для обсуждения положения в связи с ожидаемым на другой день выступлением рабочих под руководством Гапона.
Они долго обсуждали, чем бы помочь делу, чтобы избегнуть кровопролития. Разные предлагались меры. Одни, например, советовали пойти вместе с рабочими и вместе пролить кровь. Но это было отвергнуто.
Мякотин говорил, что он предложил разойтись всем к уже расставленным войскам и убеждать солдат не стрелять в рабочих.
— Конечно, первый или второй отряд нас арестует! Но так как нас много, то все же цели мы, пожалуй, и достигнем.
Это также было отвергнуто.
Решили отправить депутацию к министру внутренних дел Святополку-Мирскому. Депутатами избрали десять человек, в их числе были: К. К. Арсеньев, И. В. Гессен, Макс. Горький, В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов и др.[412] Депутация отправилась к министру, а остальные ждали в редакции.
Депутатов, однако, министр не принял, но им было сказано, что их примет один из товарищей министра (с польской фамилией)[413].
Долго пришлось депутатам ждать в приемной товарища министра. Мимо них пронесли папку с делами. Мякотин думает, что это были досье депутатов.
Наконец, товарищ министра их пригласил, но принял сухо, стоя сам и не приглашая садиться и депутатов:
— Чем могу служить?
Арсеньев как старший (хотя это и не было наперед обусловлено) начал убеждать избегнуть кровопролития.
— Ничего уже нельзя сделать! А вы лучше отправьтесь к рабочим и убедите их не выступать.
Депутаты отвечали:
— Мы этого не можем сделать, потому что и мы, по существу, требования рабочих считаем правильными. Мы возражаем против формы этих требований.
Разговор с товарищем министра не привел ни к чему, кроме его обещания передать об этой беседе министру.
Оттуда делегация отправилась к С. Ю. Витте. В противоположность приему на Фонтанке, в доме Министерства внутренних дел, в особняке Витте на Каменоостровском проспекте их приняли очень любезно:
— Пожалуйте! Вас поджидали-с. Но С. Ю. Витте сейчас нет. Обождите!
После полуночи приехал Витте. Мякотин подчеркивает, что в своих известных воспоминаниях Витте пишет, что делегация к нему чуть ли не ворвалась, тогда как она была принята, как ожидаемая[414].
Витте встретил депутатов очень любезно, но на все их доводы отвечал однообразно:
— Да, вы правы! Но что же могу я сделать?
— Ведь это кровопролитие подорвет престиж монархии…
— Да, это верно! Но я то, что могу сделать?
— Теперь уже давно не было покушений на государя. А после кровопролития идея о покушениях вновь может стать популярной!
— Совершенно верно! Но я ничего не могу сделать. Его императорское величество моим мнением не интересуется. Моих советов не спрашивают!
— Да поезжайте же во дворец, попросите аудиенции! Объясните…
— Государь со мною теперь не считается. Я — в опале! Ничего я не могу сделать!
Все-таки он предложил депутатам сейчас же переговорить по телефону с министром внутренних дел Святополк-Мирским.
Депутация на время его переговоров вышла из кабинета. Но и этот разговор ничего не изменил в положении дела.
— Получилось, — говорил Мякотин, — такое впечатление, будто мы уперлись в ватную перегородку, отделяющую нас от Витте, которую нельзя преодолеть.
У депутатов составилось впечатление, что Витте только вел свою игру. Он, как будто, принял представителей общественности для того, чтобы через них пустить в общество мнение, будто он, Витте, и хотел бы сделать все возможное, но ему мешают его соперники по дворцовой карьере: Коковцов, Трепов и др.
Когда вышли от Витте, кто-то из депутатов произнес:
— Какой же он мелкий человек!
Это потому, что тогда во мнении многих Витте считался большим человеком.
Тем временем оставшиеся ждать в редакции «Сына Отечества» надумали, по примеру французской революции, назначить, на всякий случай, состав временного правительства.
Кто-то предложил:
— Да зачем же нам выбирать? Ведь есть же у нас делегация из десяти человек, пошедшая к министрам. Пусть она и будет временным правительством!
Это было принято сочувственно. Потом об этом было донесено, куда следует.
На другой день, в роковое воскресенье, общественные деятели все делали попытки собраться. Пробовали сделать это в Публичной библиотеке. Вечером, однако, собрались в зале Вольно-экономического общества. Занялись взаимной информацией. Но в месте огня никто, кажется, из них не побывал.
Во время их собрания на хорах зала появился неизвестный человек, который оттуда обратился к собравшимся.
Он себя отрекомендовал как друг Гапона. Сказал, что это неправда, будто сегодня Гапон убит. Он-де спасся и будет продолжать свое дело.
Присутствующие были сильно удивлены этим выступлением. Несколько человек, между ними и Мякотин, отправились наверх, увели незнакомца в отдельную комнату и стали с ним беседовать.
Оказалось, что это сам Гапон. Он был острижен и переоделся.
Гапон стал говорить, что надо сейчас же вызвать общее восстание и что он его вызовет.
— Как же вы выступите без оружия?
Гапон задумался…
— Ну… разграбим какой-нибудь оружейный магазин!
— Что же вы там найдете? Охотничьи ружья да револьверы. Нельзя же с этим идти против винтовок солдат!
Гапон опять задумался. Потом сказал:
— Все это — ничего! Устроится. Солдаты отдадут свое оружие!
— Тогда, — говорил Мякотин, — нам всем стало ясно, что это или человек, совершенно потерявший голову, или предатель.
Через некоторое время всех депутатов ночью арестовали и отвезли в Петропавловскую крепость![415] Продержали некоторое время, а потом стали выпускать. Первым И. В. Гессена, который болел сердцем. Последними были выпущены двое, один из них — А. В. Пешехонов, — которые оба были затем и высланы из столицы.
5. На перепутьи
Поджидая, как выяснится дальнейшая моя судьба, я поселился, было, на Казанской улице. По объявлению в «Новом времени» я нанял большую комнату, с отдельным входом. Комната была меблирована, точно будуар артистки, но в общем показалась приемлемой.
Квартирная хозяйка — пожилая, но сильно накрашенная шведка, очень бойкая — рассыпалась в любезностях.
— Вот здесь, мсье, я вам зановесочку велю повесить! Кружевную, чтобы понаряднее было.
— Благодарю вас!
— А сюда можно еще вам цветочек поставить…
Но сейчас же потребовала деньги за месяц вперед — восемьдесят рублей.
Получив их, сразу оборвала любезности. И зановесочки не повесила и цветочка не принесла, — ничего не сделала из того, что наобещала.
Приходит прислуга — несчастная, изнуренная деревенская бабенка.
— Как вас звать?
— Дуней, барин!
— Вот что, Дуня! Я нанял комнату вместе с прислугою. Но вы будете все же получать от меня и особо — пять рублей в месяц.
Дуня точно обомлела, смотрит широко раскрытыми глазами. Потом — чуть не в ноги кланяется:
— Барин, золотой, да я «у ей» всего-то пять рублей в месяц получаю! За все… Спасибо же вам! Уж и буду я вам, барин, стараться.
Не ожидал я такого эффекта.
На другое утро Дуня шепчет:
— Барин, что я вам скажу… Только «ей» не сказывайте!
— Ну?
— Нехорошую вы, барин, квартиру сняли!
— Почему?
— Хозяйка вас выживет. Уж это верное слово! Здесь ведь никто не живет.
— Но почему? Как же это?
— А вот сдаст она комнату и деньги за месяц вперед получит. А там начинает выживать жильца. Никто больше недели не выдержит. Одна актерка, так та десять дней, правда, продержалась. Однако все же ушла. А как уйдет ейный жилец или жиличка, опять через газету на месяц сдаст. Так она каждый месяц по несколько раз свои восемьдесят рублей получает. Право слово!
— Вот — на! Да как же она выживает жильцов?
— А вот как: первое дело, не велит мне печку здесь топить. Потом света не пускает в комнату, сиди, мол, в потемках… Уборную запрет на ключ, не пускает… Разно, барин, бывает, только под конец всякий побранится, побранится — все же съедет с квартиры.
— Гмм! Скверно.
— Ну, да вы, барин, не сомневайтесь! Я для вас постараюсь. Не беспокойтесь!
Проходит два дня.
— Начинает она, барин! Сегодня велела больше у вас не топить. «Скажи, — говорит, — ему, дура, что все дрова вышли, а новых, мол, еще не привезли!»
— Значит, морозить меня хочет?
Ухмыляется.
— А я вам дров запасу! Будьте без сомнения.
Верно! В отсутствие из дому хозяйки Дуня понанесла мне дров под диван, под кровать, в чулан, — всюду, куда можно было.
Смеется:
— А она и ейный, который с рыжими усами, спрашивают: «Еще не уходит, жилец-то?» — «Не сказывал, мол, ничего». — «А у него холодно? Ты, дура, не топишь ли?» — «Прямо замерзнуть можно! Как же топить могу? Ведь вы дров не отпускаете. Должно, что скоро съедет!»
Эта атака отражена благополучно. Но скоро Дуня предупреждает:
— Нехорошо, барин! Сегодня она выключила к вам свет-то.
— А вы его пустить не можете?
— Не могу, барин! Выключатель-то у ней в комнате, над постелью. Двери она к себе все закрывает.
Запасся свечами. Кое-как обхожусь. А все-таки обидно: повсюду яркое электрическое освещение, только у меня в громадной комнате полутемно.
Прошел один, другой вечер… Я вышел из себя. Иду объясняться с хозяйкой.
Дуня открывает на звонок дверь, подмигивает.
— Барыни дома нет!
После объясняет:
— Как увидела в щелку барыня, что это вы звоните — спряталась к себе в спальню. Наказала сказать, что ее, мол, дома нет! А сама даже под кровать залезла, ежели вы ворветесь…
Несколько раз заходил, все то же.
Жить так действительно становится невозможно. Придется, видно, уходить. Только этого я не прощу, квартирной платы ей не подарю. Надумал — опубликовать в «Новом времени», что уступаю до конца месяца нескольким студентам бесплатно большую комнату. Пусть с ними, с молодыми людьми, повоюет…
Почтальон приносит письмо. Розовый конверт, раздушенный; но почерк мне незнаком: «Многоуважаемый Всеволод Викторович. Простите, что я вас беспокою, не будучи лично с вами знакомой. Дело в том, что я держу пари с моей подругой о том, сколько именно вы платите за свою комнату. Если вы действительно такой милый, как о вас все говорят, не откажите мне написать, сколько именно рублей вы платите в месяц своей хозяйке. Незнакомая, но искренне уважающая вас Адель Крегер».
Что за странность? Однако отвечаю: «Милостивая государыня г-жа Крегер. Хотя в ваше пари я и не верю, но не скрываю, что плачу своей хозяйке по восемьдесят рублей в месяц».
Сижу вечером за работой со свечами, злой. Вдруг — ярко вспыхивают все лампочки в комнате. Что за чудеса… Почему неожиданная иллюминация?
Утром Дуня говорит:
— Хозяйка просится, чтобы вы ее приняли.
— Не приму! Скажите — мне некогда.
— Барин, она вас все равно сторожить будет на лестнице, либо на улице. Для чего-то ей вы нужны.
Не сидеть, однако, из‐за нее целый день дома.
Едва вышел, подлетает ко мне намазанная шведка. Очаровательная улыбка:
— А у меня, простите, к вам дело, мсье Стратонов!
— А у меня, простите, нет времени!
— Только одну минуточку. Пожалуйста!
— Ну-с? Только поскорее!
Заспешила, давясь словами:
— Сейчас все объясню. К вам сегодня придет старший дворник. Будет просить у вас подписку о том, за какой срок вы уже заплатили мне за квартиру. Так вы, пожалуйста, напишите, что заплатили мне за три или хоть за два месяца вперед…
— Это еще что! Чего ради стану я выдумывать? Напишу правду, то, что есть.
Снова очаровательнейшая улыбка:
— Видите ли, мсье Стратонов, вы мне сильно повредили. Правда, вы не виноваты, не знали. Но вы написали моему злейшему врагу, моей кредиторше, ростовщице, о том, сколько платите в месяц за комнату. Она передала ваше письмо судье. Сегодня уже приходил к вам судебный пристав, но не застал. Он велел старшему дворнику отобрать от вас обязательство в том, что в будущем вы станете квартирную плату вносить в депозит суда, а не мне…
— Что-ж, и буду!
— А я как?
— Это меня не касается!
— Мсье Стратонов, ну напишите, что вы хоть за два месяца мне вперед заплатили… Как же я, бедная, одинокая женщина, буду жить без платы за комнату? Ведь голодать мне придется.
Вынимает платок, выдавливает слезы.
Попалась, голубушка? Иди на крючок…
— Хорошо! Я так и напишу, как вы просите. Но вы выдадите мне расписку в том, что действительно получили от меня плату за два месяца вперед.
Оживилась.
— Значит, вы мне еще за один месяц заплатите?
— И не подумаю!
Слезы исчезли. Злое, жадное лицо.
— Зачем тогда это? Вы же только за один месяц заплатили.
— Чтобы показать эту расписку приставу или дворнику, кто там из них придет. Чтобы подтвердить мое заявление.
— Ни за что такой расписки не дам!
— Как угодно! Это уже меня не касается. Имею честь кланяться!
Утром Дуня рассказывает:
— Она все с ейным ссорится. Рыжий говорит: «Дай ему расписку, ты, дура!» А она ни за что не согласна.
Вдруг стремительно открывается дверь. Влетает, без стука в дверь, хозяйка. В пеньюаре, в папильотках… Точно с цепи сорвалась…
— Вот вам расписка. Скорее! За мной сейчас дворник к вам идет… Только уж потом меня не обманите!
Расписка — как следует. Предъявляю ее дворнику и даю обязательство, что, начиная с третьего месяца моей жизни в этой комнате, квартирную плату буду вносить прямо в казначейство. Как же, стану я здесь жить три месяца…
Хорошо теперь мне стало житься. Хозяйка боялась меня рассердить. Дуня получила распоряжение: не жалеть дров и вообще ублажать меня.
Кончился месяц. Хозяйка тут, как тут:
— Я за квартирной платой на второй месяц…
— Не беспокойтесь: я через час съезжаю…
Дуня говорит:
— Хозяйка все меня учит: как будет жилец съезжать, стань у выхода, может быть, что-нибудь на чай тебе даст!
В Тифлисе генерал Я. Д. Малама, исполнявший обязанности главноначальствующего на Кавказе, помнил о своем обещании дать мне место в своей канцелярии. Но он встретил сопротивление со стороны директора канцелярии генерала Трофимова и его ставленника вице-директора Максимова. Они всячески затягивали мое назначение как чужого и неизвестного им человека, надеясь на то, что генерал Малама, как калиф на час, вскоре потеряет свою власть.
Но Малама под конец потребовал представить ему список всех имевшихся вакансий. Как раз незадолго перед вступлением Маламы в управление Кавказом была учреждена должность помощника начальника канцелярии главноначальствующего на Кавказе по военно-народному управлению; об этой должности от Маламы скрывали и не напрасно… Я. Д. Малама потребовал назначения меня именно на эту, сравнительно высокую, должность.
Тем временем саботажу канцелярии в отношении меня неожиданно помогло учреждение наместничества на Кавказе. Наместником назначался любимец царя Александра III престарелый граф И. И. Воронцов-Дашков.
— Нельзя, — докладывали тогда генералу Маламе, — назначать на такой ответственный пост без согласия графа Воронцова-Дашкова. Он может быть недоволен! Быть может, он уже имеет своего кандидата…
С этим трудно было не согласиться.
Воронцов-Дашков вызвал к себе в Петербург генерала Трофимова. Я его посетил. Пожилой генерал, рыжебородый, с хитрыми глазами, встретил меня корректно-сдержанно:
— Как же вы будете служить по администрации, когда вы по специальности астроном…
Трофимов перед этим получил, как я впоследствии узнал, от вице-директора Максимова по моему делу телеграмму: «Больше задерживать нельзя, генерал настаивает». Да и сам Трофимов к этому вопросу уже охладел, так как его служебное положение пошатнулось. Он был высшим исполнителем осужденной к тому времени политики бывшего главноначальствующего на Кавказе князя Голицына, который держал кавказских туземцев, особенно армян, в ежовых рукавицах. Ему, очевидно, нельзя было удержаться при графе Воронцове-Дашкове, который с первых же слов провозгласил совершенно противоположный лозунг: «Полное доверие к туземцам Кавказа!»
Трофимов был смещен и назначен на скромный пост губернатора крохотной Черноморской губернии.
Теперь, сам того не ожидая, он подал мне добрый совет:
— Дело ваше уже вышло из моих рук. Оно зависит от только что назначенного помощником наместника по гражданской части Султана Крым-Гирея. Обратитесь к нему.
Имя Николая Александровича Султана-Крым-Гирея было в ту пору известно всей читающей России.
Прежнее княжество Гурия[416], составлявшее тогда часть Кутаисской губернии, ранней весной 1905 года пришло в совершенно революционное состояние. Русская революционная социал-демократическая печать поспешила окрестить Гурию «авангардом русской революции». На самом деле вопросы русской революции гурийцам были чужды. Но в их стране — бедной, перенаселенной, страдавшей острым недостатком земли — быстрее, чем в других местах, стала прививаться социал-демократическая доктрина. То движение, которое впоследствии определилось названием большевизма, в Гурии начало проявляться бурно, со свойственной легко воспламеняющимся кавказцам горячностью. Начали насильственно смещать должностных лиц, образовывать бунтарские «красные сотни» и т. п.
Я. Д. Малама, человек военный, не был достаточно осведомлен — как тогда, впрочем, и почти все администраторы — в социалистических доктринах. Между тем на него неожиданно легла задача — так или иначе расхлебать эту революцию. По новизне событий он не знал, как ему поступить. Между прочим он советовался по этому поводу со своим хорошим знакомым, мужем моей сестры О. А. Ювжик-Компанейцем, который был тогда в Тифлисе председателем департамента судебной палаты.
— Знаете что, Яков Дмитриевич? Пошлите-ка в Гурию для выяснения истины и для убеждения населения кого-либо из членов вашего совета!
— Это, пожалуй, было бы хорошо. Но только кого бы?
— Разумеется, лучше всего Н. А. Султана-Крым-Гирея.
Малама так и поступил.
Началась сильно нашумевшая в печати поездка Султана-Крым-Гирея по Гурии[417]. В революционном районе его встречали хорошо, говорили ему сочувственные речи. Старый идеалист-шестидесятник одной своей внешностью, а тем более искренностью своих речей, внушал к себе доверие и подкупал население. Но, как неисправимый идеалист, он и сам верил всему тому, что ему говорили лукавые азиатские агитаторы. В такой обстановке его с триумфом перевозили из селения в селение.
— Где я, — говорил он гурийцам, — там насилия быть не может!
В Тифлис, однако, стали поступать сведения, что этого чистейшей души человека социал-демократы просто-напросто морочат, а Н. А. этого не замечает. Будто бы одни и те же агитаторы ездят впереди него, переодеваются, гримируются и говорят ему в разных местах одни и те же подтасованные речи.
Трофимов, недовольный тем, что командировка Султана была решена безо всякого его в том участия, охотно и лукаво преподносил этот агентурный материал Маламе, доказывая, что Султан-Крым-Гирей только дискредитирует власть. Он настаивал на отозвании Султана из Гурии. Под конец Трофимову удалось повлиять на Маламу — Султан-Крым-Гирей был отозван.
Н. А. был очень обижен, что прервали его миссию, в которую он верил и в которую вкладывал столько души. Он затаил в душе горечь против Маламы, с которым прежде был в прекрасных отношениях, и это чувство у него не изгладилось до конца деятельности на Кавказе.
Однако его поездка по Гурии создала Н. А. в русской либеральной печати такую популярность, что Воронцову-Дашкову посоветовали пригласить Султана к себе в помощники по гражданской части.
Телеграф принес неожиданную весть в Тифлис об этом назначении. Вице-директор канцелярии Максимов, снабжавший Трофимова материалом против Султана по поводу поездки по Гурии и раньше постоянно обрывавший его в заседаниях совета главноначальствующего, особенно когда он заменял отсутствующего директора Трофимова, растерялся. Явился к Султану и стал плакаться:
— Ваше превосходительство, что же теперь со мною будет? Ведь я многосемейный, у меня восемь душ детей…
Султан ответил:
— Успокойтесь, Николай Николаевич! Я на службу личных симпатий и антипатий не переношу.
Будучи впоследствии коллегой Максимова, я видел, что он, где мог, подставлял ногу Султану.
Теперь, как только вызванный Воронцовым-Дашковым в Петербург Султан приехал, я его посетил. Он жил в скромном номере гостиницы. Внешность Султана-Крым-Гирея, действительно, была подкупающая: уже пожилой, худощавый, среднего роста, с большой седой бородой веером, начинавшей расти от средины щек, в очках, приветливая улыбка добрых глаз, всегда казавшихся утомленными. Прямой потомок бывших властителей Крыма, он был человеком тонкой европейской культуры.
— Ничего еще определенного, — говорил он мне, — сказать вам не могу… Что же касается военно-народного управления, куда вы предназначались, то оно предположено к упразднению.
Поговорить с ним мне тогда, в сущности, не удалось. Каждую минуту входили все новые и новые лица. Всю массу претендентов, хлынувших теперь к новому наместнику на Кавказе, последний отсылал к своему помощнику, а Н. А. никому не отказывал в приеме, с каждым старался поговорить.
Не скажу, чтобы я вышел от него ободренным. На другой же день я застал у себя на квартире визитную карточку лично заезжавшего ко мне Султана. Чрезвычайно занятой, такой изысканной корректности ко мне он мог бы, конечно, и не проявлять. Я тогда объяснил ее себе желанием позолотить пилюлю отказа.
Из Тифлиса же мне написали:
— Ты еще не знаешь Николая Александровича. Это человек, который гораздо больше делает, чем говорит и обещает.
Граф Воронцов-Дашков прибыл на Кавказ, встреченный овациями туземного населения. С ним прибыл и сменивший Трофимова новый директор канцелярии наместника Н. Л. Петерсон, о котором в бюрократических кругах Петербурга говорили, как о чрезвычайно способном человеке.
А вслед затем и я получил известия, что Султан выхлопотал у Воронцова-Дашкова согласие на мое назначение.
Теперь, по-видимому, можно было ждать спокойно включения о последнем в высочайший приказ по военному ведомству.
6. На черноморском берегу
В начале июня распростился я с обеими петербургскими гимназиями и поехал в Новороссийск на дачу моей сестры, куда прибыла из Одессы и моя семья, ожидавшая там решения нашей судьбы.
Громыхающей змеей извивается поезд среди ущелий и склонов гор. Перебегает торопливо по мостам, переброшенным над горными речками, что тихо шуршат по гравию и по галькам своего ложа.
Выезжаем из Кубанской области. Екатеринодар — в нескольких часах уже позади. Приближаемся к Новороссийску.
Пестрые, шумные толпы на станциях, приютившихся среди лесистых склонов гор. Полно кубанскими казаками в черкесках или бешметах, с барашковыми папахами, несмотря на зной. Между казаками снуют юркие смуглолицые греки и евреи. Они — коммерсанты и делают большие дела по широко здесь развитым табачным плантациям. Их громкая, торопливая речь — точно горох сыпет — покрывает степенные, спокойные речи казаков.
Летнее солнце заливает потоками света свежую зелень лесочков, покрывающих эти невысокие горы. Небо — чистое, синее. Изредка забелеет облачко и, как бы смущаясь одиночеством, торопливо пробирается по яркой лазури. А темная его тень ползет по зеленому склону.
Кое-где среди пролесков разбросаны казачьи хутора. Желтеют посевы и бьют в глаза яркой окраской громадные площади, покрытые желтыми головами подсолнухов. Солидно зеленеют плантации табаку, усыпанного белыми цветами.
На табачных плантациях кучки казаков и казачек. Взмахивают цапками[418], подкапывая кустики. При проходе поезда казачки выпрямляют стройный стан и, приложив от солнца, как козырек, ладонь к глазам, с веселым любопытством всматриваются в мчащуюся вереницу вагонов.
С пронзительным свистом поезд врезывается в тоннель. Прохладно, но сыро. По выложенным стенам тоннеля струятся ручейки. Долго едем, как будто и конца тоннелю не будет. А прошло лишь пять-шесть минут.
Внезапно вылетаем на яркий свет. Перевалили! Поезд описывает дугу. Направо, вдали, появляется полоска морской синевы — залив у Анапы.
Анапа… Молнией проносится ряд юношеских воспоминаний…
Впервые пришлось мне побывать в этом городке, бывшей турецкой крепости, в 1885 году. Потом и Анапа развернулась в курорт, а тогда это был захолустный городишко, сотни в две одноэтажных домиков — почти все в пределах, очерченных старинной, построенной еще турками, при их владычестве, высокой крепостной стеной. Кое-где эта стена уже разбиралась, и камни из нее брались на городские постройки.
Городок был сонный, вялый. Несколько мелких казенных учреждений, одна только низшая школа, единственный — точно построенный здесь по недоразумению — двухэтажный дом, базарная площадь, заполняемая по воскресеньям казачьими возами из ближайших станиц, десятка два лавчонок… За городом, на пустом пляже, маяк. Для развлечения малочисленных курсовых — небольшая деревянная ротонда на скалистом берегу, также среди пустыря. Здесь мы, зеленая молодежь, танцевали, а редкие взрослые посетители усаживались за карточные столы. Над маленькой пристанью возвышался холмик. Он назывался бульваром, потому что на нем было несколько тощих деревьев и маленькая площадка со вбитыми в землю скамьями.
Серая, монотонная жизнь оживлялась два раза в неделю заходом парохода, да на рейде всегда стояло несколько парусных шхун и фелюг.
Единственным представителем служилой аристократии был здесь отставной генерал Пиленко, бывший начальник Черноморского округа. Он держал себя надменно, изолируясь от обывателей. Имел в Анапе собственный каменный дом, а в нескольких верстах от городка — образцовый виноградник. Анапский виноград из мещанских виноградников славился своей дешевизной и слабым качеством. Собственно же городком управлял полицмейстер Яновский, симпатичный старик, с широкой окладистой седой бородой, патриархальный тип. Ничего о нем дурного не говорилось, а порядок он поддерживал с помощью полудюжины или десятка бывших под его командой невзрачных городовых.
Еще воспоминание:
В один из первых дней, по нашему приезду сюда на лето для купания, на соседнем дворе разыгралась семейная драма. Какой-то мещанин стал бить жену.
Выволок за волосы на средину улицы и стал колотить и сапогами, и кулаками.
Мать моя пришла в ужас. Настоящих мужчин не было, она позвала меня:
— Воля, спаси ее.
Я довольно храбро, молодым петушком, бросился воевать с озверевшим мужем. Он только отмахивался то рукой, то ногой от наседавшего на него и хватавшего за руки подростка. Кричал:
— Уйдите! Говорят вам — уйдите! Не то — ударю!!
И продолжал тузить полубесчувственную женщину.
Стал я звать на помощь остановившихся на обочине улицы зевак. Они с тупым любопытством смотрели, как сосед учит свою жену. На мои призывы равнодушно отворачивались. Тогда во весь свой юношеский голос стал я взывать к полиции, которой, впрочем, дозваться было бы невозможно.
Должно быть мещанину мое вмешательство надоело. Плюнул, выбранился…
Ткнул еще раз жену сапогом и куда-то побрел.
Подошли соседки, поволокли избитую.
Еще:
Разыгралась на море буря. Такой бури я более в жизни не видел. Водяные валы, гулявшие по морю, были сажени в две вышиной. Все вокруг ревело и свистело два дня. Деревья вырывались с корнем, ломались; черепица с крыш летела на улицы. Выходить на улицу было страшно.
На третий день стало стихать, но море все еще клокотало котлом. На волнах показался черный предмет. То скрывался среди валов, то взлетал на их гребни.
Потом рассмотрели, что это небольшое судно. Приближается, мачты изломаны, само судно на боку. Валы несут его к маяку.
Мы решили — нас было пятеро подростков — что как раз здесь нам и надо действовать. Побежали на пустой берег, куда сносило судно, разделись. Судно уже близко, уже оно на мели. Волны то поднимут, то бросят вниз. Скоро разобьется на части.
Молодые безумцы бросились в воду. Огромные волны перевертывали нас, точно щепки. Но, хорошие пловцы, мы пробивались вперед. Странное явление: нас стихийно влечет в море, что-то нам помогает. Позже только я это понял:
Ветер переменился и дул как раз навстречу бурному прибою. Образовалось сильное течение — от берега к морю! Это оно, незаметное для нас, влекло к бившемуся на воде судну.
Мои товарищи доплыли, взобрались на судно. А меня течением пронесло мимо. Я с ним не справился. Чувствую — уносит в море. Силы слабеют, бороться не могу. Как будто — конец.
Товарищи заметили, нашлась веревка — бросают. Раз — мимо, два — мимо… Вот и добросили. Обмотал веревку на руку — подтянули. Спасен!
На треплемом бурей судне людей не было. Погибли ли, спаслись ли… Но где было спастись в такую бурю…
Еще раз попадаем в тоннель, но теперь ненадолго. И мы снова в чистом горном воздухе, что струится среди залитой солнечными лучами свежей зелени лесков.
Чья-то волшебная рука отдернула внезапно невидимый занавес. И открылась несравненная картина.
Сколько охватывает глаз, под ясным синим небосводом расстилается безбрежное серо-синеватое море. И все застыло, как расплавленное стекло.
У далеких берегов разлеглась громадная новороссийская бухта, прижавшись левым боком к горному кряжу. Точно две гигантских руки протянулись с противоположных берегов бухты два встречных мола, сверкая на солнце белизной. Своими объятиями они прижимают к игрушечным пристаням десятки крошечных пароходиков.
И игрушечный пароходик, выпуская тонкую струйку дыма, медленно режет зеркальное стекло бухты.
Все залито светом, все сверкает,
Под гору поезд мчится с неудержимой быстротой. Можно, как будто, обойтись без паровоза. Сами по скату долетим вниз.
Быстро, буквально на глазах, растут и пароходы в порту, и казавшиеся кубиками дома города…
Маленький вокзал в Новороссийске. Для такого шумного, кипящего жизнью пункта — это какое-то недоразумение, а не вокзал.
Громадная вокзальная территория, несколько десятков параллельных рельсовых путей. Снуют паровозы, проносятся один за другим груженные зерном поезда к близким пристаням порта.
— Помогите, по мере вашей возможности, пролетарию!
У нашего стола — крупная фигура, костюм из чесучи, соломенная шляпа. Лицо опухшее, испитое, не бритое несколько дней.
— Не пренебрегайте трудящимся братом — пролетарием! Жертва классовой борьбы… Папиросочку-с не пожалуете ли?
Проезжаем привокзальный город. Пакгаузы, магазины, склады, конторы…
Обстановка деловая, коммерческая.
Громаднейший элеватор, точно небоскреб, высоко парит над территорией. Это — знаменитость, один из величайших в мире элеваторов и, во всяком случае, величайший в России.
По вымощенным крупными камнями улицам с грохотом движутся вереницы груженных кладью повозок. Снуют рабочие и служащие, проносятся автомобили, фаэтоны, пролетки.
И на всем налет беловатой пыли.
Вот и набережная. Около десятка вытянувшихся в море пристаней облеплены пароходами. По пристаням грохочут поезда, сбрасывающие волжское, сибирское и кавказское зерно в разинутые, как звериные пасти, трюмы пароходов.
Много их здесь собралось за русским хлебом. Пестрят флаги англичан, французов, немцев, голландцев, шведов, итальянцев… Но больше всего бросается в глаза красный английский флаг.
Одни пароходы набивают свое брюхо зерном; другие, пока освободится место у пристани, ждут очереди на рейде. И их корпуса отражаются на водной глади.
На пристанях, как у муравейника, суетятся людские фигурки. Больше — восточные люди. Грузины и мингрельцы в изодранных черкесках, турки с выцветшими на солнце фесками, персы с высокими барашковыми папахами… Между ними белеют и краснеют рубахи русских грузчиков. Пот с лица вытирают рукавами. Тяжело работается в зной.
Среди этой суеты, возбуждаемой алчностью одних и нуждой других, лишь море лениво, чуть-чуть плещется о берег. И его одолела летняя истома. Только для порядка — потому что так морю уж полагается — подползают легкие, едва заметные волны к берегу и рассыпаются легким жемчугом о набережную.
Поздним вечером сидели мы на берегу моря, вдыхая струи свежего вечернего бриза.
Небо — чистое. Звезды кажутся громадными, с кулак, и они отражаются в воде, чуть-чуть плещущейся у берега. Небесной иллюминации вторят тысячи огней привокзального города и порта.
Шум порта сюда не доходит. Расстояния громадные, местом мало стесняются. Как будто из театрального зала наблюдаем мы дальнюю сцену, залитую огнями.
Из-за Суджукской косы, замыкающей с юго-запада новороссийскую бухту, показался громадный пароход. Пассажирский — несколько ярусов окон и иллюминаторов ярко залиты огнями.
Пароход режет дремлющие воды, и они, в трепещущих отражениях, повторяют его феерическую иллюминацию.
На массивной четырехглавой горе Мысхако, возвышающейся к западу от города, показались огненные змейки. Они расширяются и суживаются. То разгораются, то как будто тухнут, чтобы через минуту снова вспыхнуть. Это на склонах горы загорелась трава, и огонь резвится на просторе.
Вдали, на бухте, чуть-чуть мерцают огоньки. И, несмотря на дальность, явственно доносится разговор, а иногда и смех. В ночной тиши звуки по морю разносятся превосходно и далеко.
Это — рыбаки ловят кефаль. Расстилают в темную ночь на тихой воде узкие, но длинные плетенки из рогожной циновки. Они расстилаются полосами метров на сто или больше. Борты у плетенок загнуты, а за ними на лодках ставят фонари. Стая кефали, видя темный борт, принимает его за камень. Перепрыгивает через борт — и попадается. Ее прямо потом руками и забирают.
Кто-то бросил в воду камень. Брызнули светлые искры.
Посыпался целый град камней, и прибрежная вода заиграла серебристыми брызгами.
На горном массиве Мысхако сильно посветлело. Огненные змеи горевшей травы и кустов добрались до покрытых лесом вершин. И ярким костром вспыхнула в разных местах его опушка.
Пожарище разрасталось. Деревья охватывались лизавшими их снизу языками. Искры, как при фейерверке, взлетали вверх.
И огненная река медленно, но неуклонно, поднималась к вершине.
Мысхако — урочище в шести верстах от Новороссийска; иначе эту местность называют еще Скапская или, в просторечье, Шкапская. Здесь, на холмистых склонах, расположенных под горой Мысхако, поворотном мысе из Новороссийска в Анапу, развилось на рубеже века виноградарство.
Пионером-виноградарем в этом районе был популярный местный деятель Михаил Федотович Пенчул. Врач по профессии, он сперва переменил свою деятельность на роль агента Русского общества пароходства и торговли в Новороссийске, а затем, на склоне лет, завел, под горой Мысхако, крупное виноградное хозяйство и виноделие. Когда в Новороссийске было введено городское самоуправление, М. Ф. был избран первым городским головой. Отбыл он свое четырехлетие и отказался от этой чести. Городская дума стала просить Пенчула снова принять избрание.
Но старик повернул к депутатам седую голову со свисавшими вниз бакенбардами:
— Если думой мне будет разрешено сечь гласных — согласен!
В старческих годах М. Ф. уступил свое имение Министерству земледелия под условием, что ему будет дана пожизненная пенсия. Это было принято, и здесь, на восемнадцати десятинах виноградников, было организовано образцовое казенное имение. Оно являлось показательным и предназначалось для содействия развитию виноградных хозяйств как на Скапской, так равно и в других районах, в окрестностях Новороссийска. Этой задаче имение действительно удовлетворяло.
Городское управление нарезало в районе Скапской «виноградные» участки, по четыре десятины каждый, а ближе к морю — меньшие дачные участки. На одном из первого вида участков построила дачу и развела виноградное хозяйство моя сестра Е. В. Ювжик-Компанейц. Несколько лет спустя и я приобрел соседний виноградный участок, и в течение ряда лет, вплоть до отобрания имения большевиками, мы пользовались своей дачей и вели скромное виноградное хозяйство, доставлявшее нам маленькую роскошь — иметь всегда собственное вино. Дачу эту мы называли Вегою — по моей любимой звезде. Это вызывало вопросы:
— Почему такое название?
Агроном Берекашвили, управляющий казенным имением, без смущения пояснил:
— Видите ли, эту звезду открыл Стратонов. Поэтому ее именем он назвал свое имение!
Местность эта не блещет ни красотами природы, ни пышной кавказской растительностью, как в более южной части черноморского побережья. Но воздух здесь превосходен благодаря тому, что этот район с трех сторон омывается морем. Когда попадаешь сюда из других мест, — в первое время с особой жадностью глотаешь чистый воздух и никак не насытишься.
Ряд холмов защищает этот район от свирепствующих в Новороссийске норд-остов; они чувствуются, конечно, и здесь, но уже значительно слабее. Сырости нет, а потому растительность развивается плохо. Почти вся местность покрыта молодыми деревцами — дубками, высокими кустами различных пород, и только в защищенных от ветров местах и в ущельях деревья развиваются во весь рост. Однако почва здесь особенно благодарна для виноградников, и здешние сорта, преимущественно французских лоз, выдавались своей тонкостью.
— А вы разве здесь? Да ведь у вас все горит!
— Что-о? Как горит?
Знакомый, встретивший нас на улице, развел руками:
— Я только что из городской управы. Там только и разговоров, что о лесном пожаре у вас. Говорят — огонь может уничтожить все ваши дачи. Спешно послали к вам пожарную команду. Что только она сделает с горящим лесом…
Мы в это утро выехали с моим бо-фрером[419] О. А. Ювжик-Компанейцом в город. Дул порядочный ветер. В пути заметили, в направлении к берегу, отдельные дымки.
— Мальчишки опять балуются, — сказал кучер. — Управы на них нет!
Вот что без нас разыгралось. Скорее — к своим!
Поднялись на гору — горит! Широкая полоса дыму закрывает от глаз наш дачный район. Но до полосы еще версты четыре, а усталая лошаденка едва тянет по плохой дороге.
Что делать… Бежать? Все равно раньше, чем на лошади, не попадешь.
Перемучались и переволновались мы изрядно. Где ехали, а где бежали, чтобы облегчить лошадь.
Доехали, наконец, до огненной полосы, перегнали ее. Она еще — слава Богу — не дошла до дачи.
Дома — тревога! Не так огонь страшен, страшно от гарного дыма задохнуться. Спешно собирают самое нужное из вещей в узлы, сносят на телегу, присланную для помощи из казенного имения. Там, в имении, нет близко леса, а на разрытые плантажом[420] для винограда холмистые склоны огонь не пойдет.
А наша дача действительно в опасности. Огненная полоса, подгоняемая усилившимся ветром, все приближается. На широком фронте огня вспыхивают, один за другим, деревца и кусты, и дымною гарью наполнен весь воздух. Дача — в парке. Через четверть часа огонь и ее охватит.
Но подоспевает и помощь! К нам бегут несколько десятков солдат. Это — «слабосильная команда»[421]. Она помещалась за городом, поближе к нам.
Солдаты похватали на дачах топоры, кирки, лопаты… Рубят просеки, задерживая огненную полосу перед дачами. Бьют горящую траву ветвями. Рассыпались цепью. Несколько — работают у нас в парке. Один солдат стал рубить дубки на пути огня.
Бедный О. А. совсем потерял голову: видит только, что вырубается его любимый парк.
Набросился на солдата:
— Ты как смеешь рубить? Твоя, что ли, дача? Убирайся вон отсюда!
Солдат выпрямился… Удивленно посмотрел… Бросил топор, пошел докладывать своему офицеру.
Офицер вскипятился:
— Бросай, ребята, работать! Собирайся домой. Пусть себе горят!
Я пытаюсь урезонить офицера, но куда там.
— Моя команда — слабосильные, больные! Никто нас сюда не посылал. Сами приехали помочь вам, спасти… А вы кричите, чтобы мои солдаты убирались вон!
— Слушайте, поручик, вы совершенно правы, и мы вам и вашим солдатам бесконечно обязаны и благодарны. Но разве вы не понимаете, в чем дело? Человек совсем потерялся! Сам не знает, что говорит. Надо же войти в его положение…
Едва уломал.
Часа через два общей работы — солдат и всех нас — огонь был побежден. Просеки остановили распространение пожара, хотя кое-где еще и дымилось. Солдатам привезли обед. Я прошел к ним и, незаметно от офицера, передал собранные нами деньги.
Ненадолго мы успокоились. Вечером ветер снова раздул тлевшие места, и опять в кустах и в пролесках появились огненные язычки. Наступала ночь, а помощи ждать было уж неоткуда.
Вооружились мы все инструментами и пошли бороться. Рубили кусты, деревца, били ветками и давили ногами горевшую траву. Под конец затушили все. Возвращаясь, я потерял от переутомления сознание.
Приходит на другой день унтер-офицер:
— Его благородие приказали возвратить вам деньги! Дозвольте получить расписку в их получении!
— Хорошо! Вот вам расписка. А деньги оставьте все же себе!
Солдат, радостно ухмыляясь, ушел.
Верстах в шестнадцати к северу от Мысхако, в направлении на Анапу, находится известное имение Абрау. Оно принадлежало в дореволюционное время удельному ведомству[422], и оно славилось по всей России своим шампанским «Абрау-Дюрсо», мало уступавшим французским винам. Громадное, богатое имение, в котором в то время было разбито около сотни десятин виноградников.
Группою студентов отправились мы в 1888 году пешком из Новороссийска в Анапу с тем чтобы переночевать в Абрау. Нас снабдили рекомендательными письмами к управлявшему имением виноделу Крамаренко.
Перевалили мы, сокращая путь, дикими тропинками по облесенным горам, и к концу дня перед нами развернулось красивое озеро. Точно в котловине лежит оно, стиснутое рядом горных склонов, по которым ярким изумрудом зеленеют виноградники. У берега — только два простых одноэтажных дома. Веранды смотрят в озеро. В одном из домов жил управляющий имением с семьей; здесь же помещались временно гостившие в Абрау практиканты по виноделию. В другом жили рабочие; немного их тогда было в этой казарме.
Крамаренко — плотный, невысокий хохол, с добродушным лицом, угостил нас скромным, но сытным ужином, как полагалось — с абрауским вином. Нам постлали сена на веранде. Улеглись спать, вдыхая свежую сырость озера и любуясь отражавшимися в воде громадными звездами, какими они кажутся на чистых горных высотах.
Нас разбудили заигравшие рано утром по лицам лучи солнца. Жмурясь от них, повскакивали мы и бросились купаться в озеро. А на веранде, за деревянным столом, покрытым клетчатой скатертью, уже ждал нас кипящий самовар, приготовленная хозяйкой яичница-глазунья и закуска на дорогу. Гостеприимный Крамаренко дал нам в путь несколько бутылок рислинга. О выделке шампанского тогда еще в имении и не помышляли.
Мы посетили Абрау лет двадцать спустя. Теперь мы туда ехали не как скромные студенты, а как люди, занимающие известное положение на Кавказе.
Расселись большою компанией в широкие удобные фаэтоны, запряженные парой сытых, крепких лошадок, и покатили хорошим шоссе.
Дорога вилась между невысокими горами, заросшими дубняком и кустарниками. Попадались рощицы лесных орехов. Местами шоссе обрамлялось кизилем, красные ягоды которого наливались, но еще были кислы. Попадались заросли трав. Скумпия доцветала пышными розово-лиловыми букетами, засыпая ими весь свой высокий куст. Но больше всего попадались кусты колючего держи-дерева, прорваться мимо которого, не порвавши об его шипы одежды, весьма трудно.
Безлюдно; изредка попадаются на расчищенных полянках и в ущельях у ручьев хуторские хозяйства, с большими прямоугольниками виноградников. Здесь, в ущельях, кроме дуба, попадались чинар, граб и ольха.
Зной давал себя знать, лошади поднимались в гору вяло. Сделали привал под деревьями, закусили, запивая взятым с собою местным вином. Опытные новороссийцы предупреждали:
— Не портите себе аппетит перед Абрау. Ведь нас ждут! Обидите хозяев, если не сможете есть.
С освеженными силами покатили дальше. Через час встречаем столб с государственным гербом — границу удельного имения.
Продвигаемся среди виноградников. Они в блестящем порядке, лозы подвязаны на протянутых рядах проволоки.
Виноградникам не видно конца. Они и справа, и слева, тянутся по лощинам, поднимаются на горы.
Внезапно открывается озеро. Окружающие его горы отражаются, с их виноградниками, в его спокойной поверхности.
Теперь дорога обрамлена цветущими розами, кустами жасмина, декоративными растениями. По мягкому гравию аллеи подкатываем к каменному дому-дворцу.
Хозяева — управляющий имением г. Келлер с женою — встречают нас на крыльце. Проводят в особые комнаты для приезжих, расположенные в нижнем этаже.
Едва мы привели себя в порядок, как хозяева увлекли на террасу, где нас поджидал лукулловский завтрак. Наша приезжая компания отдала честь тонким абрауским винам и не без тяжести в ногах отправилась осматривать имение.
Абрау сильно изменилось. Прежних домов, в которых когда-то принимал нас Крамаренко, уже не существовало. Среди цветников краснело несколько изящных домов. Площадь под виноградом сильно увеличилась, над озером из виноградников было сделано — не особенно, впрочем, искусное — подобие короны. Число постоянных рабочих, не считая временно нанимаемых в горячую рабочую пору, составляло около сотни.
Громадная, в несколько этажей, винодельня; здесь расположены огромные чаны для выдавливания свежеснятого винограда. Сок по особым желобам стекает в чаны нижнего этажа, где сусло бродит. Везде блестящая чистота и все новые усовершенствования техники.
А вот — царство бочек! Множество бочек самой разнообразной величины, от 20–40-ведерных до таких, в которых могло бы, пожалуй, проживать в случае нужды целое семейство.
Нас приглашают на дегустацию. Предательское это дело — пробовать разные вина. В огромных подвалах расставлены ряды бочек с вином, а на них надписи, какого сорта вино и какого оно года.
По знаку Келлера рабочие наливают стаканчики.
— Извольте попробовать!
Попробовать… Неопытные выпивают, и они быстро готовы. Смесь пробуемых вин и атмосфера подвалов, пропитанная винными парами, очень скоро заставляют гостей-дегустаторов выписывать ногами какие-то надписи, должно быть, на персидском алфавите. При настоящей дегустации не надо проглатывать вина, а только подержать его во рту, для получения представления о вкусе его и о букете. Иначе — и вкус быстро притупится, и сам опьянеешь. Но из гостей мало кто решается пожертвовать тем, что один раз в рот попало.
Выходим, наконец, на свежий воздух. Кое-кого уже ведут под руку.
Келлер говорит:
— Хотите, господа, иметь наглядное понятие о миллионе?
— Как, миллион? Чего?
— Пройдем в подвалы с шампанским. Там свыше миллиона бутылок. Вы увидите и наглядно поймете, что такое миллион!
— Неужели так много? Разве столько вы продаете шампанского?
— О нет! В год по России мы сбываем лишь четверть миллиона бутылок. Но дело в том, что, во-первых, шампанское готовится 3–5 лет, а, во-вторых, не всегда вина отдельных лет одинаково удачны. Иной раз по неизвестной причине урожай не дает такого букета и такого качества, какие должны быть. Вин такого рода мы не выпускаем в продажу, не хотим портить своего реноме. А, чтобы не потерять рынка, продаем тогда из наших запасов шампанского, которое хранится в этих подвалах. Там собраны вина, полученные от урожаев нескольких лет.
Старший винодел имения рассказывает нам, как изготовляют шампанское:
— Коротко — дело так. Выдавливается виноград нескольких подходящих сортов, у нас употребляются три сорта, — смешивается. Это выходит купаж. Сусло с примесью дрожжей разливается в бутылки, закупориваются они. Потом устанавливаются наклонно — горлышками вниз, и так они стоят несколько лет. Это — чтобы дрожжи и вся муть из вина удалились. Они собираются на пробке. Для этого еще каждый день шевелят, слегка встряхивая каждую бутылку.
Потом, когда весь осадок соберется на пробке, ловким маневром его выбрасывают, вместе с пробкой. Тогда наступает самый важный момент — подливание ликера. Все высокое качество французских шампанских связано с искусством сделать ликер! Рецепты ликеров составляют фамильную тайну французских шампанистов и, вместе с тем, источник их богатства. Секрет рецепта передается от отца к сыну, но посторонним не открывается. Не знаем рецепта и мы…
— Как же вы тогда вино готовите?
— Очень просто: нанимаем на службу знающих секрет французов-шампанистов! Он прослужит у нас, на прекрасном жалованье, несколько лет, накопит денег и едет домой, в прекрасную свою Францию. Берем тогда другого. И сейчас есть у нас такой француз-шампанист. Вы его увидите.
Когда ликер подлит, бутылка закупоривается, засмаливается и еще с год или больше выдерживается. Тогда шампанское готово!
Входим с яркого цвета в полутьму подвала-тоннеля. По обе стороны прохода, — на деревянных стойках, несколькими ярусами лежат бутылки, с пометкой белой краской на правом боку.
Идем, идем… В глазах рябит от бутылок. Но вот, слава Богу, виден конец тоннеля. Все? Какое там! Переходим во второй такой же подвал…
Снова пробираемся среди моря бутылок.
Нагоняем партию рабочих. С чрезвычайной быстротой и ловкостью, работая обеими руками, они шевелят бутылки. После встряхивания белая красочная пометка оказывается уже не с боку, а наверху.
— Это для контроля, — объясняют нам. — Каждый день контролер по положению метки проверяет, действительно ли в данный день каждая бутылка была встряхнута. Метка, выделяющаяся особым положением среди других, сразу указывает пропуск.
Идем уже полусознательно. Внимание притупилось, в глазах рябит от бесконечных рядов бутылок.
Вот, виден свет. Что такое, неужели конец тоннеля? По счастью, да!
Светлая комната, залитая солнцем. В нее радостно войти после полумрака подвалов. Несколько рабочих ловко и быстро выбивают пробки из бутылок. Пробки вылетают, вместе с осадком, при ничтожной потере чистого вина. После этого в бутылки подливается ликер.
Здесь с видом хозяина суетится упитанный, черноусый, тщательно прифранченный, с красной гвоздикой в петлице француз-шампанист. Гости в Абрау не часты, и черные глаза француза быстро бегают по фигурам вошедших, особенно по женщинам.
Переходим в контору. Здесь, в большой светлой комнате, уже расставлены столы и стулья. Целая батарея бокалов.
Появляется шампанист, а за ним несут поднос с открытыми бутылками.
Ого, здесь шампанское пьют, как воду! Бокал глотается за бокалом, и настроение поднимается. Шутки, остроты, песни. В честь француза хор — довольно нестройный — поет «Марсельезу».
Но француз очень доволен: раскланивается, прижимая театрально руку к сердцу. Делает служителям жест. Приносят новую батарею бутылок. Бокалы пенятся… О, господи, есть же предел всякой емкости!
Нас предоставляют теперь самим себе. Освежающе действовала на затуманенные головы прохлада озера. Молодежь с песнями поплыла на лодках, роняя нетвердыми руками весла. Другие разбрелись по виноградникам.
Но хозяйка нас созывает:
— Обедать пожалуйте!
— Как — обед? Какой еще обед? Да разве мы что-нибудь можем в себя еще вместить…
Обед — роскошный, обильный. Бедная хозяйка, она очень огорчена: блюда уносятся почти нетронутыми.
Было уже темно. Лошади покатили быстро. Кучера, также бывшие под влиянием дегустации, гнали вовсю.
Мы проезжали через тучи летающих светляков. Они то вспыхивали по сторонам экипажей, то гасли. Иные гнались за нами, сколько могли.
В одном из петербургских садов, поздней уже ночью, я видел скромную певичку Рыбакову. На маленькой сцене, среди ужинающей публики, она распевала модный тогда романс:
Нет, это не пройдет, нет, это не пройдет,
Нет, это не прой-де-ет!
Подкутившие саврасы[423] дерзко кричали ей в ответ:
— Пройдет, Рыбакова! Не сомневайся!
— Пройдет!!
В нашем кружке молодых астрономов стало после этого ходячим выражением:
— Рыбакова пройдет! Рыбакова прошла!
Своему другу В. В. Серафимову я поручил следить за появлением в «Правительственном вестнике»[424] приказа о моем назначении.
В начале июня получаю телеграмму:
— Рыбакова прошла. Серафимов.
Смысл был понятен; но дня через два, приехав случайно из дачи в город, я стал разыскивать «Правительственный вестник», чтобы самому удостовериться в действительности состоявшегося назначения. Но где в маленьком городке найти эту официальную газету? Говорят, она получается только в канцелярии губернатора.
Что ж, иду в канцелярию. Дежурный чиновник, наклонившись над местной газеткой, заставляет изрядно постоять перед ним. Потом делает вид, как будто вдруг меня замечает:
— Вам чего?
— Мне надо навести справку в «Правительственном вестнике».
Чиновник косится на мой простенький дачный костюм, к тому же еще запыленный с дороги беловатым налетом. Лениво тянет:
— Это — у самого правителя канцелярии…
— Так я хотел бы у него справиться.
Зевает во весь рот, отгоняя назойливую муху, которая упорно садится на его лоб.
— Кто вы… Как о вас доложить?
Гмм… Кто же я на самом деле? А ну-ка.
— Помощник начальника канцелярии наместника его императорского величества.
Чиновник широко открывает глаза. Смотрит пристально — видимо, мелькает сомнение — не шутник ли перед ним? Потом как сорвется с места… Бегом вверх по лестнице.
Эге, видно, я и на самом деле здесь стал нечто…
Через минуту вместе с ним вприпрыжку несется вниз по лестнице сам правитель канцелярии Лючев. Увидев мой скромный запыленный пиджак и дачную соломенную шляпу, Лючев в нерешительности останавливается; видно, и его берет сомнение:
— Что прикажете-с?
Смеясь, объясняю, в чем дело. Идем с ним в кабинет. Лючев быстро находит: действительно, назначение состоялось[425].
Лючев сразу проникается служебным почтением:
— Не будет ли вам угодно познакомиться с управляющим губернией? Нового губернатора генерала Трофимова еще нет, а губернией управляет вице-губернатор Березников.
Делать нечего. Назвался груздем, полезай… на роль «особы» для кавказской провинции.
Рыбакова действительно прошла…
Надо ехать в Тифлис. Неопределенность положения утомила, хотелось поскорее устроиться.
Приехали мы вместе с провожающими в Новороссийск; вечером я должен был сесть на пароход «Великий князь Алексей»[426].
В городе — переполох. Из уст в уста передается о чем-то совершенно фантастическом, невероятном… Будто бы в Черноморском флоте бунт, а с часу на час должен прийти в Новороссийск броненосец «Потемкин»[427], чтобы бомбардировать город.
Этому поверить было нельзя, но в чем же дело? Вспомнил я, что теперь я до некоторой меры «особа». Решил заехать к своему новому знакомому — управляющему губернией А. А. Березникову. Надо бы проститься, а если что-нибудь на самом деле есть, мне он, конечно, скажет.
Березникова я застал сильно взволнованным. Он показал мне секретную телеграмму: губернатор извещался о бунте броненосца «Потемкин» и о возможности прихода его в Новороссийск; необходимо принять соответственные меры.
Меры… — но какие? В Новороссийске только стоит местная воинская команда, несколько десятков или сотня солдат…
К вечеру собрались мы на пристани Русского общества пароходства и торговли. Ждем появления идущего из Феодосии парохода «В[еликий] к[нязь] Алексей».
Стоим, ждем… Час проходит за часом, а парохода все нет. Никогда так не бывало, ясно, что произошло что-то. Что же именно?
Волнуются собравшиеся на пристани пассажиры, волнуются и провожающие и служащие в пароходном агентстве:
— Нет, говорят, у нас известий! Пароход вовремя вышел из Феодосии. Уже давно должен быть здесь. Что-то случилось с ним в море!
Всматриваемся в даль, не покажутся ли из‐за Суджукской косы давно ожидаемые огни парохода.
Вот они, огни! Показываются. Однако они что-то слишком слабы. Не похожи на обычную яркую иллюминацию большого пассажирского парохода. Сейчас, впрочем, все может быть по-иному.
Огни приближаются. Однако пароход почему-то направляется не к нашей пристани, а к одной из соседних. Пароход ошвартовывается. Публика с нашей пристани несется с вещами туда.
Разочарование — это пароход другого, «Российского» общества[428], а не Русского общества пароходства и торговли. Небольшой пассажирский пароход, пришедший с юга, из Туапсе. Спешим узнать от него новости о «Потемкине». Но там вообще ничего не знают, и даже о самом морском бунте впервые узнают от нас же.
Возвращаемся на пристань, ждем. Уже прождали так около пяти часов.
От здания агентства, на берегу, бежит вдоль пристани служащий. Размахивает на ходу белой бумажкой:
— Телеграмма!
Мгновенно его окружает толпа. Служащий поднимается на бочонок, читает:
— Пароход «Великий князь Алексей», при выходе из Феодосии, был задержан в море взбунтовавшимся броненосцем «Потемкин», который отобрал у него весь уголь. «Алексей» должен был возвратиться в Феодосию, где снова грузится углем. По окончании нагрузки выйдет и будет в Новороссийске утром.
Поздней ночью двинулись мы обратно на Мысхако. Утомленная за день лошадь едва тащилась, большую часть пути шли пешком.
Небо было чистое, звездное. По ту сторону бухты, над хребтом Маркотх, поднималась яркая предрассветная Венера. Она была так ярка, что, в момент появления из‐за горы, мы ее приняли за яркий костер. Мелькнула даже мысль: не сигнальный ли это костер, зажженный для мятежного броненосца…