По волнам жизни. Том 1 — страница 13 из 14

КАВКАЗ

1. В революционном угаре

Приветствую тебя, Кавказ седой!

Твоим горам я путник не чужой;

Они меня в младенчестве носили

И к небесам пустыни приучили.

И долго мне мечтались с этих пор

Все небо юга, да утесы гор.

М. Ю. Лермонтов[429]

Администрация Кавказа

Кавказским горам также «путник не чужой», я приехал в Тифлис в июне 1905 года[430].

Только что отзвенели колокола, отзвучали литавры и бубны, под гром которых прибыл, весной 1905 года, на Кавказ царский наместник граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков[431]. Возвещенная им еще из Петербурга новая программа — доверие к кавказским национальностям — возымела бурное действие. Да и самое имя графа Воронцова было на Кавказе популярно благодаря наместничеству его дяди, графа М. С. Воронцова, который пользовался доброй славой и симпатиями населения.

Общественные организации устроили графу Воронцову-Дашкову очень торжественную встречу. Мимоходом это была и демонстрация протеста против предыдущего режима, введенного главноначальствующим на Кавказе князем Голицыным, который был ярким обрусителем. Воронцова-Дашкова встретили на улицах народные массы, бросали ему под ноги цветы… Престарелый граф — ему было уже под семьдесят — растрогался. И укрепился в мнении, что намеченная им линия поведения как раз и есть самая правильная.

Наместник создал вокруг себя помпу на образец высочайшего двора и создал также большое служебное окружение. У него уже был не один, как раньше при главноначальствующем на Кавказе, а три помощника наместника. По военной части помощником остался Я. Д. Малама, бывший и раньше помощником главноначальствующего. По гражданской части был назначен получивший к тому времени большую популярность в левой русской общественности Н. А. Султан-Крым-Гирей. Но совершенно неожиданно для всех граф Воронцов-Дашков создал должность еще третьего своего помощника — по полицейской части… На этот пост был им избран некий генерал Ширинкин, из дворцовых жандармов, личность никому ничего не говорящая и малоизвестная. Злые, быть может, языки рассказывали, будто он выдвинулся в дворцовых кругах тем, что при каком-то случае мужественно задержал лошадей, которые понесли кого-то из членов высочайшей семьи. В связи с этим назначением граф Воронцов-Дашков изъял из ведения гражданской власти всю полицейскую часть, подчинив ее непосредственно Ширинкину.

Этот генерал привез, в качестве своего правителя канцелярии, довольно известного тогда чиновника Департамента полиции М. И. Гуровича, считавшегося провокатором и носившего, для полицейских целей, личину марксиста. Фигура его была глубоко одиозная. Гурович об этом знал и прятался в тени. За все время его службы я встретил Гуровича только один раз — и впечатление было отвратительное. Вероятно, чтобы быть менее узнаваемым, Гурович перекрасил свои рыжие волосы в черный цвет и стал носить темные очки.

Все это вызвало общее удивление, особенно в связи с возвещенным наместником доверием к кавказскому населению. Доверие — доверием, а создается новая жандармская организация, какой не было и при «не доверявшем» туземцоеде князе Голицыне. Таких противоречий в административной тактике Воронцова-Дашкова бывало немало. Впрочем, в этом виде полицейская организация наместника просуществовала недолго: года полтора.

Собственно же гражданская администрация Кавказа имела центром в Тифлисе две канцелярии наместника и его совет.

Во главе обеих канцелярий стал привезенный Воронцовым-Дашковым из Петербурга Николай Леонидович Петерсон; раньше он служил помощником статс-секретаря в Государственной канцелярии[432]. У него были два помощника, вице-директоры: по гражданской канцелярии, обнимавшей управление Тифлисской, Кутаисской, Елисаветпольской[433], Эриванской, Бакинской и Черноморской губерний, Н. Н. Максимов; по военно-народной канцелярии, обнимавшей управление районами, населенными горцами, — именно Дагестанской, Карсской и Батумской областей, а также Закатальского и Сухумского округов, — пишущий эти строки.

Тифлисский террор

Революционное настроение в Тифлисе, развившееся с начала 1905 года, быстро нарастало. Январские события в Петербурге, социал-демократическое движение в Гурии, бунт в военном флоте на Черном море и пр. — встречали сильный резонанс в кавказской вообще, а особенно в тифлисской и бакинской рабочей среде. Социал-демократическая доктрина — тогда не было еще грани между меньшевизмом и большевизмом[434] — находила здесь удивительно восприимчивую почву.

Возникшее революционное течение было густо насыщено террором. Подстреливание или подкалывание должностных лиц, почти исключительно русского происхождения, — было делом обычным. Часто метались на улицах и бомбы. Был даже выработан особый местный тип бомб, называвшийся «авчальским». Неподалеку от Тифлиса, в Авчалах, долгое время существовала фабрика таких бомб.

В первые же дни, по моем прибытии, была брошена бомба в проезжавший по Ольгинской улице, между Габаевским переулком и Московской, разъезд казаков. Несколько жертв. Взрывами мостовая была разворочена, а в соседних домах и в мелких грузинских лавчонках, которые унизывали начало Ольгинской улицы, были выбиты стекла.

Главным образом, бомбы бросали в казаков. Естественно, что эти последние сильно озлоблялись охотой за ними, и всегда можно было ожидать контррасправы с их стороны.

Мишенью для покушений часто служили и городовые. Зазевается на посту — ему в спину несколько револьверных выстрелов, а то и бомба. Убийцы всегда при этом благополучно исчезали: прохожие их не преследовали[435].

Странная была тогда психология у масс и даже у интеллигентной публики. Никто, в сущности, не возмущался этими покушениями и убийствами. Революционный бред был так велик, что убийству полицейских и вообще лиц администрации чуть что не радовались, точно какой-то славной победе. Был какой-то массовый психоз. Помню, как-то на заседании родительского кружка, в присутствии многих педагогов и родителей, людей все интеллигентных, член окружного суда Сурин сказал:

— Моя совесть не может примириться с тем, что все радуются, когда подстрелят какого-нибудь рязанского или костромского мужика — только за то, что ради прокормления семьи он пошел служить городовым!

Все как-то невольно переглянулись — до того эти слова тогда показались парадоксальными, не созвучными настроению не только туземной, но и русской интеллигенции.

Под конец стали придавать к каждому постовому городовому по два солдата-гренадера или же ставили на посты по два городовых вместе. Они стояли лицами в разные стороны и следили только за тем, чтобы их самих не подстрелили; за порядком же на улице они уж наблюдать не могли.

С балкона своей квартиры[436], бывшей на склоне горы, я не раз видел внезапные яркие вспышки, а через несколько мгновений грохот. Это была охота с бомбами за кем-либо из полиции или из военных.

Антирусское настроение

Стимулом революционного движения на Кавказе была столько же агитация социал-демократов, сколько и просто антирусская агитация сепаратистических кружков, преимущественно грузинских. Из этих кружков вышел и пресловутый Сталин-Джугашвили.

На такой характер революционного движения на Кавказе в тифлисских «сферах» охотно закрывали глаза. Ведь наместник Воронцов-Дашков возгласил лозунг: доверие к туземцам Кавказа. Была ли здесь последовательность или простая слепота, но мер по пресечению русофобии в 1905–1906 годах вовсе не принималось. И активная русофобия расширялась не только в грузинской, но и армянской националистической среде. Если экономическим моментом в революции более интересовались рабочие круги, то антирусское движение захватывало и грузинскую интеллигенцию, и армянских коммерсантов, даже несмотря на то, что при режиме Воронцова-Дашкова армянская национальность была наиболее благоприятствуемой изо всех, не исключая и русской.

Для нас, старых кавказцев, это явление было неожиданным. Мы привыкли к тому, что русское общество воплощало в себе все кавказские национальности и различия между ними не делалось. Что же вызвало это русофобство? Суровый ли по отношению к туземцам режим князя Голицына? Или — слишком подчеркнутое, в ущерб русскому достоинству, доверие к туземцам режима Воронцова-Дашкова?

Русофобия замечалась на каждом шагу. Например, не во всех магазинах, даже самых лучших, бывало тогда возможно русским сделать какую-либо покупку, особенно, если зайдешь в военной форме (которую, между прочим, и мне приходилось носить). Войдешь — а магазин точно замер. Каждый из приказчиков чем-то вдруг оказывается необыкновенно занятым. Никто не подходит. А если обратишься к ним сам — не идут:

— Не могу. Занят!

Иным помогало, если рассердятся и накричат. Тогда вдруг оказывались свободные служащие. Но все же с нас, русских, брали особенно дорого и продавали кое-как, не позволяя выбирать: бери, мол, что дают!

Стало небезопасно русским и на улицах, особенно по вечерам: случалось, что подкалывали кинжалом или подстреливали, и это всегда сходило безнаказанно.

Почтово-телеграфная забастовка

Летом забастовала почтово-телеграфная контора, помещавшаяся тогда на Лорис-Меликовской улице[437]. Служащие конторы почти сплошь состояли из грузин и армян. Население Тифлиса осталось без писем и газет.

В интеллигентных кругах этой забастовке, в силу все того же психоза, очень обрадовались, даже в тех кругах, которые, казалось бы, призваны были совсем к иным чувствам.

Возле почтово-телеграфной конторы, на углу Лорис-Меликовской и Графской улиц, находилась тогда и военно-народная канцелярия наместника, которой я управлял.

Как-то, в рабочее время, слышу шум и даже рев, нарастающие на улице. Мимо канцелярии проходит многотысячная революционная манифестация. Идут выказать сочувствие забастовавшим почтово-телеграфным служащим. Впереди — это было еще новинкой — красные флаги и революционные плакаты. Манифестация останавливается против конторы, запрудив на далекое расстояние всю улицу.

Пришлось провести тревожный час. Нескольким тысячам революционно настроенной, попросту необузданной, толпы бьет в глаза большая вывеска с позолоченной надписью: «Канцелярия наместника его императорского величества по военно-народному управлению». Безответственная чернь могла из простого озорства забросать наши окна камнями. Чиновники канцелярии, вообще не выказывавшие большой храбрости, поукрывались в задних комнатах. Здесь было безопаснее, а в случае града камней можно было повыскакивать в окна — во двор, где помещалась типография окружного штаба. Приказал закрыть входные двери и, вместе с дежурным курьером, ждал, чем все кончится. Сошло благополучно.

Полицеймейстер Мартынов

В это тревожное для Тифлиса время полицеймейстером города был назначен жандармский ротмистр Мартынов.

Самый факт назначения начальником полиции в такое время жандарма, а не какого-либо либерального адвоката, вызвал в тифлисском обществе недовольство и вражду к новому полицеймейстеру.

Покушения на Мартынова посыпались градом: и бомбы, и револьверная стрельба…

Но как-то очень быстро недовольство Мартыновым прекратилось. Он стал завоевывать к себе общие симпатии. Эта перемена возникла прежде всего благодаря громадной личной храбрости, которую Мартынов проявлял при покушениях на него и по поводу которой стала создаваться легенда, а затем благодаря его самоотверженным стараниям сохранить при покушениях от опасности других, особенно женщин и детей.

Мартынов ездил по улицам в открытой пролетке, держа револьвер в руке и лишь прикрывая его портфелем. На скамье против него сидел телохранитель, также с револьвером наготове. Оба были увешаны револьверами и по бокам. Позади, в нескольких шагах, также в пролетке, ехали с винтовками в руках два казака.

Они быстро мчались, зорко всматриваясь в прохожих на тротуарах. И недаром — в них часто летели бомбы, не говоря уже о револьверных залпах. Такая охота за человеком теперь трудно себе вообразима. Если Мартынов оставался при покушении невредим или только легко ранен, он лично бросался догонять и ловить злоумышленников[438] или же старался помогать другим, случайно пострадавшим при взрыве бомбы. Покушавшиеся обыкновенно, если только не всегда, благополучно скрывались, так как их укрывали, и, во всяком случае, не выдавали, прохожие и очевидцы.

После нескольких месяцев такой службы Мартынов под конец был настолько изувечен, что его пришлось освободить от обязанностей полицеймейстера. После выздоровления, но уже полукалекой, Мартынов, повышенный чином, был назначен градоначальником в Баку[439]. Новая служба ему, однако, не удалась. Мартынов был назначен тогда черноморским губернатором, после Трофимова[440], но и здесь дело у него как-то не пошло.

Покушение на Армянском базаре

На Армянском базаре, неподалеку от нашей канцелярии, существовало тогда много ресторанов-духанов, с нависшими над улицами балконами. С этих балконов не один раз бросали бомбы в проезжавшие казачьи разъезды, а сами бросавшие, конечно, благополучно скрывались. Тогда было приказано полицией поставить на такие балконы со стороны улиц железные сетки.

Сидел я в канцелярии с пришедшим ко мне по какому-то делу адъютантом наместника Б. С. Романовским-Романько.

Внезапно раздались перекаты грохота. Ясно, что взорвались — одна за другой — несколько бомб.

Мгновенно, по устному телеграфу, мы узнали, что на Армянском базаре, с балкона духана, несмотря на железную сетку, брошены бомбы в проезжавший разъезд казаков. Несколько из них убито и ранено.

Но казаки в казармах бывали уже всегда наготове к такому нападению. Не прошло и двух-трех минут, как по Николаевскому переулку, идущему от дворца наместника к Армянскому базару, разъяренные казаки мчались в одних бешметах, многие без папах, но все с винтовками.

Вижу, что казаки избивают первых попадающихся им на глаза прохожих, если у них восточные лица. Бьют прикладами, бьют просто дулом винтовки.

Одного прохожего, по-видимому — мелкого торговца, казак сбил с ног прикладом против моего окна. Бьет лежачего дулом в грудь. Вот-вот приложится из винтовки, застрелит.

Открываю окно:

— Борис Степанович, — кричу выходящему из канцелярии Романовскому, — спасите! Вон — там!

Романовский подбежал:

— Как же ты, молодчина, такой славный казак, — начал он мягко, — бьешь невинного? Разве это по-честному, по-казацки? Ну, милый, брось его…

Казак посмотрел отуманенным взором. Рассмотрел, что пред ним подполковник. Не отдавая чести, в каком-то полусознании, бросил избиваемого и понесся дальше, на Армянский базар.

— Если бы я, — говорил мне потом Б. С. Романовский, — закричал на него, как офицер, казак бы, наверное, выстрелил. Он был в совершенном озверении!

От базара раздаются выстрелы и крики разбегающихся оттуда.

Прохожие туземцы спасаются, где кто может. Многие стучат к нам, просятся в канцелярию.

— Прикажете впустить? — спрашивает курьер.

— Впускайте!

Набежало несколько десятков армян и грузин.

В мой кабинет входит старший из чиновников, начальник отделения Усачев:

— Служащие канцелярии просят меня, Всеволод Викторович, передать вам их просьбу: всех туземцев выпроводить на улицу! Чиновники боятся, что в канцелярию ворвутся казаки и заодно с туземцами перебьют и их.

— Скажите чиновникам, если они боятся, что я всех спасающихся возьму в свой кабинет и один останусь с ними!

Усачев смутился и ушел.

А от Армянского базара все несется стрельба. Казаки стреляют направо и налево. Десятка полтора несчастных мушей (носильщиков тяжестей) забились от страху в спуск к какому-то запертому винному подвалу. Все они были перебиты. Но виновники покушения скрылись.

От озлобленных казаков бывало слышно:

— Мы знаем, кого надо пощелкать. Тех, которые в черных рубашках!

В черных рубашках щеголяла тогда зеленая молодежь из социал-демократов, рисуясь ими, точно формой. Вожаки старались не быть узнаваемыми.

Военное положение

В Тифлисе объявили военное положение[441]. По улицам стали ходить команды казаков, обыскивая подозрительных встречных.

Крупные казачьи разъезды останавливали на улицах экипажи, в которых, конечно, ехали как раз те, кто не имел причины избегать встречи с казаками. Проезжих задерживали, ощупывали, искали в карманах бомбы. Случалось, что, вместо бомб, казаки реквизировали портмоне или часы.

Кто выходил на улицу с бомбами или с револьвером, имел к своим услугам сколько угодно переулков и дворов, в которых заблаговременно мог укрыться: конский топот крупного разъезда был ведь слышен далеко впереди. Попадались разве только круглые дураки.

К вечеру все замирало. Если проезжал казачий разъезд, то гул конских копыт раздавался за несколько кварталов.

Полиция с постов понемногу исчезла; не было и дворников. Не революционные прохожие, особенно русские, вынужденные поздно выходить, пробирались теневой от луны стороной, прячась под карнизами домов.

Центральная власть никакой твердости не проявляла. Время от времени от имени наместника расклеивались убеждающие воззвания к населению, не дававшие никаких, конечно, результатов.

Была создана, ввиду тревожного времени, должность временного генерал-губернатора, и на нее был назначен престарелый генерал В. А. Яцкевич[442], бывший в ту пору командиром корпуса. Незавидною была роль такого генерал-губернатора. Он должен был от своего имени проводить в жизнь крутые меры, хотя, конечно, делалось это по санкции графа Воронцова-Дашкова. Ненависть населения за все стеснительные меры направлялась на генерал-губернатора. В частности, так было и с выносимыми по необходимости, время от времени, смертными приговорами, по крайней мере в два-три первых революционных года; позже санкционировал такие приговоры и сам Воронцов-Дашков.

Ни в чем заметно не проявлялась и деятельность полицейского управления наместничества, во главе с генералом Ширинкиным. И он сам, и Гурович совсем ушли в тень и предоставили выносить все на своих плечах второстепенным полицейским чинам. Говорили, кажется не без основания, что в управлении генерала Ширинкина фабриковались прокламации, которые затем преподносились Воронцову-Дашкову как отобранные будто бы при обыске. В такие прокламации включалось-де то, что нужно было для запугивания престарелого наместника и для доказательства необходимости существования этого полицейского управления.

Транспорт бомб

Жили мы тогда во втором этаже дома на Слепцовской улице. Как-то в осенние сумерки вышли мы с женой на балкон. Видим — странный кортеж: от Ольгинской улицы показались казаки с винтовками в руках, конной цепью окружающие вереницу фаэтонов. Казаки неистово кричат:

— Уходи с балконов!

— Закрывай все окна!

Пришлось исполнить приказ. Во всех домах спешно стали закрывать окна, с балконов сразу всех вымело. Было ясно, что иначе казаки стали бы стрелять. Смотрели в щелки окон.

Проследовал этот кортеж. В нем было десять-пятнадцать фаэтонов, с какими-то ящиками на мягких сиденьях. Кортеж проехал, но еще некоторое время доносились крики:

— Уходи с балконов!

Неподалеку, в районе Цхинвальской улицы, на окраине Тифлиса, полиции удалось открыть — должно быть, помогло предательство — тайную фабрику и склад бомб[443]. Склад был в одном из переулков, выходящих на эту улицу. В небольшом невзрачном домике была устроена двойная стена. В замурованном таким образом пространстве между стенами на полках было разложено около двух сотен заготовленных бомб.

Взломали фальшивую стену, забрали весь этот склад и повезли его на мягких рессорах за город, в арсенал, где затем бомбы были разряжены.

Неосторожность перевозки была очевидная. Взорвись одна бомба, по детонации взорвался бы и весь транспорт. Половина Тифлиса была бы снесена.

Голодовка

С лета в Тифлисе стал ощущаться, как тогда говорили, голод. Это проявлялось только в недостатке некоторых видов провизии: подвоз в город из деревни заметно уменьшился. Конечно, все это было пустяками, совершенно несравнимыми с теми голодовками, какие систематически создавал в России большевицкий режим. Однако с непривычки оскудение провизии на рынке давало себя знать.

«Голодовка» отражалась лишь в ограничении обычных меню. И казалось странным, что в клубах и ресторанах выбор блюд более ограничен, чем это бывало обыкновенно.

Уменьшение подвоза продуктов в Тифлис объяснялось революционизированием деревни. И крестьянство вовлекалось в движение. Особенно это было ощутимо в Горийском уезде. Здесь организовались настоящие красные сотни, производились ограбления помещиков, смещались власти. Тогда все это было еще новинкой.

Обывателям еще не приходило на мысль, как это делалось, начиная с 1917 года, — накоплять продовольственные продукты у себя на дому. И если по городу разносился слух, что где-нибудь на Навтлуге или в Авлабаре[444] что-нибудь подвезли, то масса народа устремлялась туда же за покупками.

Засилье революционеров

По мере роста революционного настроения в России, нарастало — но только по-кавказски, в преувеличенных тонах — такое же настроение и у нас. Революционные организации поднимали голову. С той поры прошло почти двадцать лет, плохо уже помнятся эти организации… Но в их числе были: социал-федералисты — грузинская национал-демократическая партия, объединявшая грузинскую интеллигенцию и буржуазию[445], и грузины социал-демократы[446]. Армянских организаций было две: «Дашнакцутюн», боевая революционно-националистическая партия, и «Гнчак» — армянские социал-демократы левого крыла, примкнувшие впоследствии к большевикам[447]. Кроме того, были и русские эсеры. По-видимому, эти партии между собою блокировались.

Революционные митинги становились все более обыденным явлением. Чаще всего они устраивались в пригороде Нахаловка, под открытым небом. Это было как раз в привокзальной территории, а железнодорожные служащие поставляли из своей среды многочисленные кадры революционных деятелей.

Но вот революционеры, расширяя свои завоевания, захватили и городскую думу. Ставши ее хозяевами, устроили здесь митинг. Однако, по распоряжению генерал-губернатора В. А. Яцкевича, митинг этот был разогнан военной силой. Произошло вооруженное столкновение, войска стреляли, и десятка полтора революционеров сделались жертвами стычки.

Поступил ли Яцкевич в данном случае самостоятельно? Зная закулисную тактику высшей кавказской власти, не сомневаюсь в том, что этот разгон был сделан с одобрения Воронцова-Дашкова. Официально же было объяснено, что все произошло по распоряжению генерал-губернатора.

В либеральных, а тем более в революционных кругах поднялся неистовый вопль негодования против В. А. Яцкевича. Казалось, что Яцкевич обречен на «казнь». Его спасли тем, что отстранили от генерал-губернаторства, чем будто бы давалось и известное удовлетворение левой общественности. Яцкевич уехал из Тифлиса в командировку, а когда через некоторое время возвратился, о митинге в городской думе, благодаря вихрю новых событий, было уже забыто.

Теперь, после Яцкевича, на жертву одиуму[448] был обречен, назначением временным генерал-губернатором, помощник наместника генерал Малама[449].

Подошла эпоха забастовок. Бастовали трамваи, железнодорожники, прекращалась торговля[450].

Между прочим, тайные силы, захватившие понемногу фактическую власть, распорядились прекратить в городе освещение. Фонари на улицах не зажигались. Мало того, этими силами было отдано распоряжение прекратить освещение и в частных квартирах.

И с этим распоряжением приходилось считаться, потому что в освещенные окна иногда неслись откуда-то, из невидимости, выстрелы. Распоряжение обходили тем, что по вечерам наглухо завешивали окна и тогда зажигали свет.

Электрическая станция не действовала, обходились керосином. Но и в нем начал ощущаться недостаток, и цены на керосин быстро росли.

С тяжелым чувством приходилось возвращаться домой по вечерам. Полная тьма, безлюдье. Шаги гулко раздаются по тротуару среди мертвой тишины, и испытываешь такое чувство, что из‐за темного угла или из каких-либо ворот вот-вот раздастся предательский выстрел.

Они и раздавались, хотя обыкновенно это бывало сведением личных или политических счетов, а не убийством вслепую.

2. После «октября» 1905 года

Да, хороши они, кавказские вершины,

В тот тихий час, когда слабеющим лучом

Заря чуть золотит их гордые седины,

И ночь склоняется к ним девственным челом.

Как жрицы вещие, объятые молчаньем,

Они стоят в своем раздумье вековом;

А там внизу сады кадят благоуханьем

Пред их незыблемым гранитным алтарем;

Там — дерзкий гул толпы, объятой суетою,

Водоворот борьбы, страданий[451] и страстей, —

И звуки музыки над шумною Курою,

И цепи длинные мерцающих огней!..

С. Я. Надсон[452]

17 октября

Солнечный осенний день 18 октября. Головинский проспект, несмотря на ранний час, унизан кучками молодежи. Кое-где цокают копытами по мостовой кавалерийские разъезды.

Возле первой мужской гимназии, на Розеновской уличке, особенно многолюдно. Митинг взволнованной молодежи. Кричат, точно стая разноголосых птиц.

Крупной рысью подъезжает драгунский разъезд:

— Разойдитесь!

Митинг отвечает ревом. Офицеру из толпы протягивают какую-то бумажку.

Офицер читает… Чем дальше, тем внимательнее… На лице недоумение. Возвращает. Команда.

Драгуны поворачивают, медленно удаляются. Им в спину — дикие крики восторга чернорубашечников и гимназистов.

Только дойдя до нашей канцелярии, узнал я, в чем дело. У меня на столе лежала агентская телеграмма, содержащая манифест 17 октября. Это ее, как вспомнил по внешности, из митинга молодежи протянули офицеру.

Все пошло в городе вверх дном! Головинский проспект и все главные улицы внезапно заполнились процессиями с красными флагами. Откуда их набралось вдруг такое количество… Впервые красные флаги несли совершенно открыто перед самым носом растерявшейся полиции и войсковых патрулей.

Против казенного театра, на Головинском, быстро устроили импровизированную трибуну. Оратор сменял оратора. Все это было новой диковиною! И гортанные голоса, уже не стесняясь, громили царский режим и правительство.

Толпа вызывает оперный оркестр. Прервав шедшую в опере репетицию, оркестр размещается на открытом балконе театра.

— «Марсельезу»!

— «Марсельезу»!!

Впервые в Тифлисе всенародно исполняется «Марсельеза». Еще и еще. Толпа, точно опьянев, все требует повторения.

Неугомонные манифестанты до самого позднего вечера ходили по городу с красными флагами — и целыми процессиями, и отдельными кучками.

Власти в этот день не существовало[453].

С самого раннего утра 19 октября все возобновилось, как и накануне. Опять толпы с красными флагами, опять ораторы на трибуне против казенного театра. Но состав толпы слушателей заметно изменился. Прежней демократической публики меньше, — как будто им это наводнение речей начало приедаться. Ораторов слушает случайная, прохожая публика. Много чиновников, солдат, разных мелких служащих.

Лица солдат — запечатленное недоумение. В их присутствии — безнаказанно и публично — поносят и царя, и правительство, тех самых, которых присяга повелевала им защищать от «внутренних врагов». Вот здесь — «внутренние враги»! А им сейчас все позволено.

К вечеру на следующий день разнесся слух, что на завтра готовится патриотическая контрманифестация[454].

Уже несколько времени назад зародились в Тифлисе крайние правые патриотические организации. Они были вызваны к жизни ходом кавказской революции, явно принявшей антирусский тон.

Патриотическая манифестация

На другой день 22 октября русская манифестация, после богослужения во «второй» миссионерской церкви близ вокзала, пошла по улицам Тифлиса. Многочисленная и внушительная. Впереди — царские портреты и национальные трехцветные флаги. За ними — толпы русских, разных возрастов, пола и общественного положения. Шло несколько тысяч. Процессию замыкали небольшие отряды казаков и солдат.

Тротуары густо заполнены народом. Грузинская и армянская публика смотрит на процессию косо, молодежь — с явною злобою. Русские, не принимающие участия в процессии, встречают ее сочувственно.

— Так было радостно, — слышал я после разговор, — увидеть свои, привычные флаги, после того как нам три дня мозолили глаза красной материей…

Процессия прошла по Верийскому спуску на Головинский проспект. Ее восторженно приветствовали у кадетского корпуса, и много кадет, вместе со своими воспитателями, присоединились к процессии. Она двинулась затем по Головинскому в направлении к дворцу наместника.

Здесь и произошло событие, подробности которого не были достаточно установлены. Власть, по тонким своим соображениям, фарисействовала и смягчала характер происшедшего. Туземная печать не только скрывала, но и подтасовывала события. То, что я пишу, основано на рассказах очевидцев, заслуживающих абсолютного доверия. Впрочем, уже в эмиграции, я встречал в воспоминаниях революционеров подтверждение излагаемому мною.

Когда процессия проходила мимо большого дома князя Мухранского, в котором помещался так называемый «бурдючный клуб» (тифлисское общественное собрание), с крыши этого дома посыпались выстрелы в процессию. Выстрелы также раздались из‐за ограды первой тифлисской гимназии, до которой дошла голова процессии.

Кто же стрелял отсюда? Это осталось до конца не выясненным. Однако за внутренней оградой не могли не быть гимназисты, если только это не были исключительно они.

Были и жертвы. Воспитатель кадетского корпуса был убит. Кадетам скомандовали ложиться на землю. Это их спасло. В процессии оказалось немало и раненых.

Испуганные манифестанты бросились врассыпную по боковым улицам. Но в это время — уже с крыш разных домов в окрестном районе — началась стрельба из револьверов. В такой обстрел попала, между прочим, и моя мать, укрывшаяся от выстрелов в канцелярии губернатора, на Чавчавадзевской улице. Факт стрельбы с крыш в манифестантов категорически отвергался туземной печатью, несмотря на значительное число очевидцев.

Казаки и солдаты, находившиеся в конце процессии, разъяренные — особенно казаки — производящеюся все время за ними охотой из‐за углов, бросились в дом Мухранского и в здание первой гимназии. И произошла трагическая расправа. В клубе и в номерах, помещавшихся в том же доме Мухранского, было перебито немало туземцев, притом совершенно невинных[455]. Иных убили, когда они мирно сидели в клубе за карточным столом. Расправились солдаты и в первой гимназии, куда они также ворвались. Несколько гимназистов было поранено, возможно — сплошь невинных. Ученик приготовительного класса Миша Цырульников, мальчик девяти лет, так испугался при вторжении солдат, что стал петь: «Боже, царя храни». Его прокололи штыком[456].

Виновники стрельбы обнаружены не были. Наивной мерой было поднятие над гимназическим тротуаром каменной ограды, из‐за которой стреляли. Ее повысили до полутора сажен или двух, чтобы из‐за нее нельзя было стрелять. Как будто события должны повторяться.

Армяно-татарская рознь

Тем временем на взбаламученном море кавказской общественной жизни начала расти и крепнуть другая распря, вековая и незатихающая, — распря между армянами и татарами.

В угаре событий трудно было проследить за тем, что послужило ближайшим поводом к ее возникновению. Она как-то возникла стихийно, сразу в нескольких местах Закавказья. Вероятно, ранее она парализовалась крепкою русской властью. Когда же эта власть сдала, распря стала развиваться, и только тогда она привлекла к себе достаточное внимание.

Непосредственные причины ее заострения остались невыясненными. Их было много, и за ними была историческая давность. То, что при нормальных условиях сдерживалось, теперь бурно выявилось наружу.

Курьезно, что уже в 1922 году, перед высылкою большевиками меня с семьей из Москвы, я прочитал в большевицкой «Правде» интересную для меня новость о том, что именно я «был правой рукой наместника Воронцова-Дашкова по организации на Кавказе национальных погромов»[457].

В течение почти полугода в разных местах Закавказья, особенно в Елисаветпольской и Бакинской губерниях, армяне и татары вырезывали друг у друга целые селения и часто вступали между собой в настоящие бои.

В самом Тифлисе также создалось положение войны между двумя частями города: Майданом, заселенным преимущественно татарами, и Сололаками — главной цитаделью армянского населения[458].

Стрельба раздавалась постоянно. Подстерегали друг друга из‐за забаррикадированных домов, подстреливали из‐за углов. Трупы убитых часто находили на улицах. Много их попадало в Куру…

Вспоминается картина дневного боя: на горных высотах, вблизи Ботанического сада, расположились армянские пикеты. И по дымкам и доносящимся выстрелам видно, что ведется непрерывный обстрел татарской части города.

Расхлябанная власть ничего не могла поделать с этим взаимным уничтожением горожан Тифлиса.

И здесь произошло удивительное событие.

Вооружение социал-демократов

В самый разгар армяно-татарской резни к графу Воронцову-Дашкову является делегация от социал-демократов:

— Вы, власть, с армяно-татарской резней в Тифлисе не справитесь. А мы, организованная социал-демократия, с нею, конечно, сладим! Но нам для этого надо иметь оружие, а у нас его нет. Прикажите выдать нам одну хотя бы тысячу военных винтовок!

Граф Воронцов-Дашков действительно приказал выдать им из арсенала просимое оружие, с соответственным количеством патронов, под расписку кого-то из их вожаков; распискою давалось обещание впоследствии возвратить оружие.

И вот — Тифлис оказался в вооруженной власти будущих большевиков и меньшевиков. Подмастерья, аптекарские помощники, мелкие приказчики и ремесленники, мальчики для посылок в лавках, лакеи-бичо[459] из духанов и прочая социал-демократическая молодежь, побросав свои занятия, выплыла вдруг на божий свет, вооруженная до зубов. Захватили почти все извозчичьи экипажи — фаэтоны, расселись в них по 4–5 человек, с винтовками в руках, готовые каждый момент стрелять. Для пущей острастки выставляли напоказ руки с патронами между пальцами, чтобы немедленно перезарядить ружья.

Социал-демократы ходили по улицам и пешком, вооруженными группами, обвесивши себя через плечо или вместо пояса гирляндами из нанизанных на веревки патронов. Ходили также по дворам и домам, наводя суд и расправу по разным мелким происшествиям. Повыставляли свои посты и на улицах, и в окрестностях города.

Сначала это сказочное событие поражало и даже забавляло своей новизной. И это тем более, что социал-демократы, в сознании своей власти, вели себя довольно мило, когда к ним обращались за помощью. Вместо: «Позовите городового!», говорили: «Позовите социал-демократа!»

Социал-демократ приходил, прикрикивал на пьяного кинто или иного нарушителя порядка, и ему подчинялись. Говорили: «Эй, господин социал-демократ!»

Дня через два это стало уже мозолить глаза. К тому же армяно-татарская резня от вооружения социал-демократов в Тифлисе не только не прекратилась, но даже и не уменьшилась.

Протесты

При каких условиях произошло вооружение социал-демократов?

Когда эта мера стала достаточно одиозной, возбуждая негодование, по городу распространилась молва, что на нее склонил наместника его помощник по гражданской части Н. А. Султан-Крым-Гирей. Этот факт возбудил в русских кругах, особенно среди военных, большое возмущение против Н. А. Его обвиняли не только в попустительстве туземным революционерам, но и в прямом предательстве. Султану не шутя стала угрожать личная опасность.

Сам Н. А. на разговоры по этому поводу упорно отмалчивался, но его жена, Поликсена Ивановна, мне рассказывала, со слов мужа, что все это было создано жандармским генералом Ширинкиным. Именно он посоветовал графу Воронцову-Дашкову выполнить желание социал-демократов. Когда же неосторожная мера вызвала в военных кругах возмущение, агенты Ширинкина распространили слух, будто она была внушена наместнику Султаном.

Справедливость этой версии подтвердил мне и тифлисский вице-губернатор[460], бывший свидетелем приема социал-демократической делегации и всего с этим делом связанного.

Возмущение в среде офицерства тифлисского гарнизона быстро нарастало. В помещении окружного штаба, с явным нарушением дисциплины, явочным порядком собрался митинг всего тифлисского офицерства. О том, что происходило на этом, закрытом для посторонних, собрании, рассказывали сдержанно и неохотно. Было, однако, слышно, что особенно взволновались молодые офицеры. Они наговорили неприятных вещей начальству и, между прочим, без вины виноватому генералу Маламе как старшему среди них.

От имени собрания главнокомандующему, то есть тому же Воронцову-Дашкову, было предъявлено требование о разоружении социал-демократов. Настроение офицерства было таково, что можно было опасаться насильственного переворота — смещения и даже ареста самого Воронцова-Дашкова, если бы это требование не было исполнено.

Но граф Воронцов-Дашков, конечно, уступил.

В то же время среди социал-демократов произошел и другой еще факт. Пытаясь все-таки навести порядок между враждующими армянами и татарами, группа социал-демократов сама попала под перекрестный огонь. Кого-то в их среде ранило. Это уже их не устраивало.

Зная о настроении военных, они поспешили через делегатов сообщить наместнику, что их мирная миссия не увенчалась успехом и что поэтому они сами от нее отказываются.

Ружья они возвратили, однако с большой утечкой. Сотни две винтовок прилипли к социал-демократическим рукам. На это посмотрели сквозь пальцы[461].

Расширение смуты

Армяно-татарская распря в Тифлисе все увеличивалась.

Стали ходить слухи о предстоящем в городе всеобщем разграблении и поджоге домов.

Говорили также, будто в Борчалинском уезде формируются татарские силы, насчитывающие десятки тысяч человек, готовящиеся прийти на помощь татарскому населению Тифлиса. Слухи эти были не совсем лишены основания. Кавалерийские разъезды задерживали за пределами Тифлиса вооруженных татар, стремившихся пробраться в город.

Ночи были особенно тревожны.

Вера в возможность ночного татарского погрома с резней была настолько крепка, что повсюду готовились к защите. Готовились к нападению и мы; заделали драгоценности и запас золотой монеты в мягкую скамеечку к дивану, чтобы, в случае ночного бегства, легко унести ее с собой. Были заготовлены и узлы с нужнейшим запасом одежды и белья, чтобы с ними бежать в случае общего пожара города или резни.

Пустились на подсказанную кем-то маленькую хитрость: на всех подоконниках на улицу заготовили белые бумажки, чтобы, в случае погрома, быстро налепить их на стекла: квартира будто бы сдается внаем, следовательно, пуста; нечего и грабить.

Ввиду паралича власти и полного отсутствия по ночам на улицах терроризованной полиции, в разных частях города была организована самооборона. Организовали ее и мы — в районе Анастасьевской, Каргановской и Слепцовской улиц на Вере[462]. От каждого дома обязан был являться вооруженный мужчина. По сменам, отрядами в 8–10 человек, вооруженные кто револьвером, а кто холодным оружием, ходили мы всю ночь напролет в охране.

Так продолжалось несколько ночей. Были мелкие инциденты, серьезных столкновений в нашем районе не произошло.

В других районах бывало и хуже. Самым опасным было появиться вечером на улице с жестянкой керосина. Не разбирались иной раз в том, не несется ли керосин для домашних надобностей. На всякий случай задержанного с керосином здесь же расстреливали.

Власть

Власть, с наместником во главе, продолжала оставаться в параличе. Военные круги требовали решительных мер, но власть применить боялась. От имени наместника после 17 октября расклеивались воззвания, которые составлял директор его канцелярии Петерсон. Он писал очень мило: «Неограниченной свободы вообще не бывает. Всякая свобода должна быть ограничена там, где она начинает стеснять свободу другого…»

Это читалось, но воздействия не оказывало: кот Васька слушал, да ел. Революционное настроение нарастало.

Выступала и губернская власть, не всегда, впрочем, удачно. Воронцов-Дашков отличался неумением, за редкими только исключениями, выбирать губернаторов; точнее, он их назначал не по выказанным административным качествам, а по симпатиям своей жены и влиявшего на него ближайшего окружения. Тифлисским губернатором им был избран барон Рауш фон Траубенберг, человек в сущности и не плохой, но администратор совсем слабый. Крупный грузный мужчина, когда-то красивый. Должно быть, в молодости ему много наговорили о красоте его глаз.

Рауш разъезжал со своим правителем канцелярии по городу и выступал на митингах. В ту пору было принято, как и при второй революции, во всем находить провокацию власти.

Приехал Рауш фон Траубенберг на митинг, собравшийся на Армянском базаре. Слушает — бранят администрацию за провокацию. Губернатор поднялся и говорит митингующим кинто (грузинским простолюдинам)[463]:

— Вам все говорят о провокации… Но посмотрите на мои глаза! Разве они похожи на глаза провокатора?

В толпе захохотали:

— Ва! Смотры, пожалыста, ево глазы!

— Какой красывый глазы! Скажы, пажалыста!

«Его глаза» в «глазах власти» порядочно скомпрометировали барона Рауша. Он вскоре должен был покинуть свой пост[464].

Но по мере того, как крепла власть в России, становилась тверже и власть на Кавказе. Правда, террористические акты не прекращались, но они становились более редкими.

Одним из серьезнейших актов террора, уже в 1906 году, было убийство начальника штаба Кавказского военного округа генерала Грязнова. Он считался душой военной оппозиции, настаивавшим пред графом Воронцовым-Дашковым на энергичных мерах. Генерала подстерегли на Барятинском подъеме и бросили в него бомбу. Грязнов был смертельно ранен. Но и убийцу — кажется, его звали Джорджиашвили — догнали казаки, когда он бежал чрез Александровский сад[465], и прикончили[466].

Позже, уже во время большевизма, сцена убийства Грязнова воспроизводилась в кинематографах. Фильм этот демонстрировался и в Москве[467], а на рекламных плакатах убийца восхвалялся, как партийный герой.

Убитый Грязнов оказался сильнее живого. Убийство это переполнило, наконец, чашу мягкосердия престарелого главы кавказской власти. Борьба с террором и революцией повелась энергичнее, и это дало свои плоды.

Кавказская школа

Высших учебных заведений на Кавказе тогда еще не было. В средней же школе зеленая молодежь, почти сплошь состоявшая из грузин и армян, принимала в революционном движении и в терроре деятельное участие. Ученики волновались, собирались на революционные митинги и по отдельным школам, и совместно.

Объектами террора стали, конечно, нелюбимые учителя. Их ученики держали в постоянном страхе, и к этому были основания. Произошло несколько случаев убийств и поранений гимназического начальства. Учениками были убиты инспектор гимназии Иванов в Баку, учитель математики Храпко в Эривани, инспектор городского училища Прокофьев в Тифлисе… Были насквозь прострелены директора гимназии и реального училища в Кутаисе — Леонтьев и Глушков[468]… Был избит палками на Армянском базаре в Тифлисе учитель физики Мелик-Ахвердов, сошедший после этого с ума и вскоре умерший… Бывали случаи, когда во время экзамена или спрашивания уроков ученики показывали преподавателю из-под полы револьвер. Учителя бледнели — где уж здесь ставить неудовлетворительный балл.

Попечитель учебного округа М. Р. Завадский растерялся и испугался. Совершенно не показывался в учебных заведениях, а управлял округом из кабинета, подставляя под расправу подчиненных педагогов. Последние делали из примера начальства соответственные практические выводы.

Появились среди педагогов учитывающие момент. Либеральничали, заискивали перед учениками. За это они получали от учащихся овации и, как люди «тактичные» и «умеющие ладить с учениками», — продвигались по службе.

Под конец стали говорить о необходимости заменить М. Р. Завадского другим лицом. Мне к этому вопросу пришлось иметь прикосновение, о чем скажу дальше. Но его уход состоялся много позднее, и заменен он был не слишком удачно.

Директор коммерческого училища Я. О. Сватош показывал мне полученную от учеников анонимную записку: «Убьем! Не пожалеем для вас „бомбию“!»

На письме была нарисована разрывающаяся «бомбия» и гроб.

В провинции

Бурлила революцией и провинция. В Баку было не лучше, а иногда даже хуже, чем в столице Кавказа, и по остроте террора, и по взаимной резне татар и армян. Армяно-татарская бойня разрослась в Елисаветпольской, в Бакинской, а отчасти и в Эриванской губерниях. В Тифлисской и Кутаисской губерниях посоздавались красные десятки и сотни, грабившие помещиков и нападавшие иногда на представителей власти. В Черноморской губернии не было заострения национального вопроса, но там грузинские деятели пытались создать чисто революционное движение. В Сочи, например, они захватили власть в городе, но, когда подошел к Сочи миноносец, революционеры в полной панике бежали в горы.

В районе военно-народного управления, заселенного горскими народами — мусульманами, было много спокойнее, особенно в Дагестанской и Карсской областях. Здесь революция отражалась только в одних городах.

Батумская область была под сильным влиянием соседней, наиболее мятежной, Кутаисской губернии, и гурийцы с мингрельцами вносили революционный дух в среду родственных им по крови мусульман-аджарцев[469], особенно же в рабочую среду Батумского порта.

Под таким же влиянием мингрельцев и имеретин[470] находился и Сухумский округ. В нем революционная вакханалия сильно разыгралась. Доходило, например, до того, что в Гудаутах местная полицейская стража, во главе с начальником участка Гавриловым, сама ходила с красными флагами по городу. В Самурзакани полицейский чиновник Кежерадзе сдал оружие полицейской стражи революционерам. В самом же Сухуме образовался центр по искусственному огрузиниванию этого округа, коренным населением которого являются абхазцы, но не грузины. Для этого прежде всего надо было парализовать русское влияние. Здесь действовала русофобская тройка: епископ Кирион, впоследствии удаленный властью из округа, но ставший при второй революции выборным экзархом закавказской церкви; слышал я, что под конец он застрелился, будто бы удрученный развившейся у него, не подходящей для высшего церковного лица, болезнью[471]; затем — городской голова князь Н. К. Тавдгиридзе и еще высший представитель административной власти начальник округа князь Л. Г. Джандиери, впоследствии удаленный со службы в результате моей ревизии.

В Закатальском округе было бы относительно спокойно, если б не состоялся перевод сюда морского батальона, составленного из мятежных матросов Черноморского флота. Батальон этот принес в чуждые ему горы свой матросский революционный дух.

Таким образом, на Кавказе, не считая казачьих областей, смешивались в одно: чисто революционное движение эсеровского характера; зачатки большевизма, вносимого социал-демократами; застарелая национальная распря между армянами и татарами; антирусский сепаратизм, по преимуществу картвельский (грузинский) сепаратизм; пользовавшийся смутой чистый бандитизм.

Одним из виднейших проявлений этого последнего было ограбление между Сухумом и Очемчирами парохода «Цесаревич Георгий». Шайка мингрельцев, севшая под видом пассажиров, в пути, вечером, завладела пароходом, ограбила все, что было можно, и высадилась на пароходных шлюбках на пустынном берегу близ Очемчир[472]. Шайка скрылась, очевидно, в Кутаисскую губернию, а посланные вдогонку полицейские и военные команды вернулись ни с чем.

Высшей властью в этом громокипящем революционном котле был престарелый и старчески благодушный, хотя и с придворным лукавством в крови, Воронцов-Дашков, все еще ставивший краеугольным камнем системы управления — доверие к туземному населению. Спору нет — многие туземцы персонально в полной мере оправдывали такое доверие, и они духовно слились с русской культурой. Но этого нельзя было бы сказать о массах закавказского населения, как то и оправдалось при большевицкой революции. Надежнее других, в смысле лояльности к России, были мусульманские народы, поскольку их не захватывала панисламистская агитация, никогда не замиравшая и поддерживавшаяся эмиссарами из Турции, и эта лояльность особенно замечалась в среде горцев. Менее надежными были татары, еще менее — армяне. Совсем ненадежными были народы картвельские[473]: грузины, имеретины, мингрельцы и гурийцы.

Злая, но остроумная и правдивая карикатура на правителя Кавказа была напечатана в «Новом времени», и она получила популярность в России: на гребне Кавказа восседает под дождевым зонтиком граф Воронцов-Дашков; у ног его — густая пелена облаков, скрывающая весь Кавказ; граф на карикатуре уверяет: «Сверху все виднее!»

С конца 1905 года и в течение 1906 — администрация Кавказа, следуя общеимперской политике, начинает завоевывать свою законную власть. Период расхлябанности кончается.

Происходит увлечение назначением временных генерал-губернаторов и объявлением военного положения. В ход пошли многие генералы, а иногда и полковники. Иные назначались на отдельные губернии и области, другие — только на уезды.

Эти генерал-губернаторы часто бывали безграмотными в законах, но решительными в действиях. Коллизии их с законом становились столь частыми, что им стали придавать правителей канцелярии из числа более опытных чиновников канцелярии наместника.

Губернатор Старосельский

Начавшееся весной 1905 года гурийское революционное движение распространилось затем на всю почти Кутаисскую губернию.

Одним из первых крупных назначений Воронцова-Дашкова, еще из Петербурга, было призвание на пост кутаисского губернатора социал-демократа, старшего агронома кутаисского управления государственными имуществами Владимира Александровича Старосельского[474].

Как могло случиться, что при монархическом режиме социал-демократ был назначен губернатором? Молва приписывала это назначение рекомендации со стороны помощника наместника Султана-Крым-Гирея. Возможно, что Н. А. действительно сделал эту ошибку. Но другие осведомленные лица говорили мне, что Старосельский сам сделал себе эту карьеру, благодаря большой развязности. Будто бы он явился в Петербурге к Воронцову-Дашкову и его окружению и сам себя рекомендовал на этот пост, обещая прекратить в губернии революцию, благодаря своей широкой популярности в среде населения.

Последнее было в известной мере справедливо. Кутаисская губерния наполнена мелкими виноградными хозяйствами, и эти виноградники сильно страдали от филоксеры. Старосельский был специалистом по разведению американской лозы, стойкой против филоксеры, и он заведовал показательным питомником по виноградарству в Кутаисской губернии. Разводя американскую лозу, снабжая ею мелкие виноградные хозяйства и избавляя таким способом виноградарей от разорения их филоксерой, Старосельский действительно приобрел некоторую популярность среди населения.

Когда авантюра со Старосельским окончилась крахом, на него валили все, что хотели. Но в обществе ходил смутный слух о том, будто Старосельский не был изменником, обманувшим доверие, а что он действовал по программе, утвержденной самим Воронцовым-Дашковым. Говорили еще, что этот факт замалчивается для охранения престижа наместника. Однако правду мало кто знал.

Мне эта правда была известна. Я имел в руках подлинный доклад Старосельского, в котором он излагал свою программу управления Кутаисской губернией. Старосельский писал, что он будет допускать свободу собраний, митингов, слова и все прочие свободы, которыми характеризовались устремления революционеров. Предусматривалась этим докладом и красная народная организация: десятков, сотен и т. п.

На этом докладе действительно имелась подпись графа Воронцова-Дашкова об утверждении программы.

Старосельский въехал в Кутаисскую губернию на поезде, паровоз коего был разукрашен красными флагами. «Революционный народ» его горячо приветствовал, и губернатор стал осуществлять свою программу, с помощью избранного им на пост вице-губернатора своего единомышленника Кипшидзе.

Пошла в губернии революционная вакханалия. Получился полный скандал, и он длился несколько месяцев.

Рассказывались анекдоты; например, будто городовой-мингрелец стоит на посту, когда проезжает мимо губернатор; городовой сначала отдает ему честь, а затем по-товарищески кричит:

— Гамарджоба, Волода! (Здравствуй, Володя!)

Года полтора спустя, при ревизии Сухумского округа, я получил указания на то, что вице-губернатор Кипшидзе, во главе конной революционной команды, приезжал в пограничные с Кутаисской губернией селения Сухумского округа и произносил здесь революционные агитационные речи.

Шумная молва о происходящем в Кутаисской губернии облетела не только Кавказ, но и Россию. Об этом кричала и столичная печать. Но наместник не принимал или не чувствовал себя вправе принимать соответствующие меры.

Особенно остро реагировало на происходящую вакханалию офицерство кутаисского гарнизона. Началась глухая пока борьба гражданской и военной власти.

Внезапно в офицерском собрании появляется новое, никому не известное лицо, в мундире капитана гвардии. Обращается к офицерам:

— Я — флигель-адъютант его императорского величества такой-то! Государю императору стало известно о безобразиях, происходящих в управлении Кутаисской губернией. Его величеству благоугодно было командировать меня в секретном порядке, чтобы узнать на месте истину. Я уполномочен также государем принять, в случае необходимости, надлежащие меры.

Истину я узнал! Теперь, господа офицеры, предлагаю вам помочь мне исполнить волю его величества!

— Ураа! Уррааа!!

Сопровождаемый офицерами и казаками, флигель-адъютант отправляется в дом губернатора.

Разговор короткий:

— Старосельский! Требую, чтобы ты в течение суток совсем выехал из губернии.

Слышишь? Иначе — я тебя повешу!

Гул одобрения со стороны военных спутников.

В тот же вечер Старосельский выехал в Тифлис искать защиты у наместника. Защиты этой он не нашел и обратно в Кутаис уже не вернулся[475].

В эту пору я впервые познакомился со Старосельским. Высокий, сутулый, с сильно торчащими ушами, в очках, он произвел впечатление только весьма посредственного человека.

Поговорили о предании Старосельского суду, но это оказалось трудным и щекотливым делом. Потеряв службу, Старосельский уехал в Париж, где стал фотографом. Говорили, что его дела пошли недурно. Через несколько лет он умер[476].

Одновременно с отъездом Старосельского из Кутаиса исчез из города и флигель-адъютант, исчез так же таинственно, как и появился. Долгое время даже не знали, кто он такой. Впоследствии расследование выяснило, что это был самозванец, военный фельдшер. С горизонта он исчез окончательно.

В Кутаисскую губернию после Старосельского был отправлен генерал-губернатором Алиханов-Аварский. Этот боевой генерал суровой рукой, несмотря на постоянную охоту за ним с бомбами, стал выводить революцию. Покушения долго не удавались. Но через несколько месяцев, когда Алиханов был уже на другом месте, в Александрополе, разрывом брошенной в него бомбы был убит и сам Алиханов, и случайно ехавшая с ним в экипаже жена генерала Глебова[477].

Драма Эриванской площади

Политический террор на Кавказе постепенно замирал. Подстрелы и бомбометания еще продолжались, но они чаще применялись к экспроприациям, чем к политическим убийствам.

Первая революция, в самом ее начале, отозвалась с Кавказа особенно громкой нотой в виде восстания в Гурии[478], прозванной в свое время по этой причине «авангардом русской революции». Закончилась же эта революция также раздавшимся с Кавказа особенно громким аккордом, в виде знаменитейшей из экспроприаций — ограблением в Тифлисе, на Эриванской площади, транспорта денег Государственного банка. Этот, к несчастью удавшийся, грабеж дал средства будущим большевикам просуществовать и даже расцвести за границей вплоть до времени, когда Великая война позволила им выступить и стать хозяевами несметных богатств России.

В один из светлых летних дней, в средине июня 1907 года, шел я в одиннадцатом часу утра через Эриванскую площадь, направляясь на службу в военно-народную канцелярию наместника, которая тогда была уже переведена на Сергиевскую улицу в Сололаках.

На площади было много народа. У здания, в мавританском стиле, Тифлисской городской думы стояло на бирже около десятка извозчичьих фаэтонов. Здесь же расположился на охране спешенный казачий разъезд, с привязанными к коновязи лошадьми. Трамваи со звонками проносились по площади. Нарядная публика пересекала площадь, направляясь к излюбленному женщинами караван-сараю. Деловые люди спешно шли с портфелями по тротуарам. Была обычная обстановка Эриванской площади в такое время дня, и ничто не предвещало, что площадь и ресторан «Тилипучури», помещавшийся в подвальном этаже караван-сарая, уже заняты людьми с бомбами и револьверами.

Позади показались верховые казаки. Это был маленький конвой, окружавший два экипажа, везших деньги из почтово-телеграфной конторы, расположенной на Лорис-Меликовской улице, в тифлисское отделение Государственного банка, которое помещалось в Сололаках же, поблизости от Эриванской площади, на Фрейленской улице. В передней линейке ехали с деньгами в железном ящике двое чиновников банка; во втором, в фаэтоне, — два вооруженных солдата стрелка.

Едва я прошел шагов двадцать от угла, где помещался магазин Сегаль, по Сололакской улице, как раздался необычайно сильный, оглушительный взрыв. Такого сильного взрыва, при бомбометании, я никогда раньше не слышал. Затем — один за другим — еще несколько взрывов… И началась от площади прерывистая стрельба, заглушаемая время от времени новыми взрывами бомб.

Остановиться в этой адской обстановке было нельзя. От площади, по Сололакской улице, уже неслась в дикой панике толпа, увлекшая и меня. По улице неслись вскачь пустые фаэтоны. Панику эту в первый момент я объяснил себе тем, что в казачью команду, стоявшую у думы, бросили бомбы, как это в Тифлисе бывало неоднократно. В таких случаях и казаки открывали стрельбу, наудачу, и разумным людям лучше всего было спасаться.

На Сергиевской улице, куда я добежал, толпа разредела, здесь опасности от случайной пули уже не было. Начали подбегать пришедшие в себя прохожие, в канцелярии заговорил телефон. Тотчас же стало известно, что близ угла Эриванской площади первая бомба, та, что обладала оглушительной силой, была брошена в кортеж Государственного банка. Откуда? Одни говорили, будто с крыши находившегося на этом углу многоэтажного дома, принадлежавшего князю Сумбатову; другие думали, что это последовало из‐за двух толстых телефонных столбов, поставленных один близ другого на тротуаре, как раз против магазина Сегаль. За этими столбами легко было укрыться бросившему бомбу от осколков. Возможно, что было и то, и другое с разными бомбами. Малочисленная военная охрана кортежа частью была перебита или ранена, частью была унесена лошадьми. В то же время были брошены бомбы и в спешенный казачий разъезд у городской думы. Лошади взбесились, стали метаться на привязях, и казаки прежде всего бросились успокаивать коней.

Тотчас за первыми бомбами, как затем выяснилось, неизвестными лицами открылась стрельба на площади, а, должно быть, для увеличения паники, время от времени продолжались взрывы бомб. Паника создалась действительно необыкновенная — даже для того времени.

Затем выяснились еще и другие подробности. Первым же взрывом чиновники были выброшены из экипажа, а лошади понесли линейку, вместе с денежным ящиком. В них была брошена новая бомба… Подъехавший в пролетке «офицер» выскочил, схватил баул с деньгами из обломков линейки и помчался через Армянский базар, стреляя из револьвера по сторонам[479].

Жертв этой экспроприации было много — насчитывалось около полусотни убитых и раненых. Было похищено, как тогда утверждали, около полумиллиона рублей. На самом деле, их было похищено вдвое меньше. Для транспорта Государственного банка это было немного. При подобных пересылках кредитные билеты мелких купюр не регистрировались по номерам, но крупные купюры по 500 рублей, так называемые «Петры», записывались. Благодаря этому стало известно, какие именно нумера пятисотрублевых билетов были экспроприированы. Впоследствии стало поэтому возможным установить не только в России, но и за границей надзор за попыткой предъявления их к размену. Насколько помню, в Париже был задержан при сбыте ограбленных «Петров», но вскоре отпущен — Литвинов, впоследствии комиссар иностранных дел в большевицком правительстве[480].

Когда гром прогремел, были приняты особые меры по охране при перевозке денег Государственного банка. Кортеж сопровождала полурота солдат, а вокруг ехало еще цепью, охватывающей на расстояние целого квартала кортеж, полсотни казаков. Они сгоняли на далеком расстоянии от денег всех с пути, но все это было запоздавшей мерой.

Много лет спустя стало известно, что экспроприация с ведома и одобрения Ленина, жившего тогда в Финляндии, была организована Сталиным-Джугашвили, его ближайшим сподвижником Тер-Петросьяном, прозванным Камо[481], и Цинцадзе. Это Камо, переодетый офицером, под фамилией кн. Дадиани, привез из Финляндии от Ленина взрывчатые вещества, и он же, также в офицерской форме, увез с Эриванской площади деньги, выхватив их из дымящейся после взрыва банковской линейки.

Как рассказывали впоследствии тифлиссцы, Камо или Тер-Петросьян был в 1922 году, когда он, сильно выпивший, возвращался по Головинскому (или на Верийском спуске) на велосипеде, убит при своем столкновении с советским грузовым автомобилем. Сталин, в отместку за своего друга, приказал расстрелять несчастного шофера.

В свое же время поиски полицией как участников ограбления, так и похищенных денег, — никаким успехом не увенчались. И только впоследствии, благодаря печатным повествованиям самих экспроприаторов, стало известно, что деньги были спрятаны в диване на квартире директора Тифлисской метеорологической обсерватории[482], пока не были впоследствии отвезены Ленину.

Сколько раз бывал я в эту пору у директора обсерватории Стефана Владиславовича Гласека, болезненного сутулого поляка, с самыми длинными в Тифлисе усами… Сидел, вероятно, на этом самом диване, в то самое время, когда там были спрятаны эти деньги…

Но кем спрятаны? Полагаю, что одним из грузин — сторожей обсерватории, тайным большевиком.

О таком месте хранения этих денег действительно трудно было догадаться.

3. Служебная обстановка

Первые шаги

Старое двухэтажное здание на Лорис-Меликовской улице. Стены облупились, окна маленькие…

Здесь, в нижнем этаже, помещается канцелярия наместника по военно-народному управлению. Дом принадлежит окружному штабу, и в верхнем его этаже помещается штабная типография. По-видимому, военно-народная канцелярия пребывает здесь еще от легендарных времен покорения Кавказа. Полный контраст с поместительной и даже нарядной гражданской канцелярией наместника, помещающейся на улице Петра Великого.

Сюда привел меня знакомить с подчиненным отныне мне учреждением коллега мой, вице-директор гражданской канцелярии Н. Н. Максимов. Неприятный это тип — невысокий, худощавый человек, с вьющимися русыми волосами и бородою, с хитрыми и наглыми глазами — особенно, когда они направлены на женщин, — прикрытыми темным пенсне. При деланной улыбке открываются гнилые, частью совсем, черные зубы.

Максимов в этот момент заменял директора канцелярии Петерсона, разъезжавшего с наместником по Кавказу.

В канцелярии — только три рабочих помещения, не считая полутемных комнат. В них помещались два отделения собственно канцелярии и сословно-поземельная комиссия. Всего — около двух десятков служащих, облаченных в мундиры военных чиновников.

Встретили меня подчиненные не слишком заботливо, даже кабинета не подготовили.

Стал знакомиться и со служащими, и с делами.

Во главе первого, административно-хозяйственного, отделения стоял Владимир Андреевич Усачев. Уже пожилой, в солидном чине статского советника, прошедший основательную служебную школу, способный человек, хотя и ленивый, он фактически главенствовал в канцелярии, и создание должности, на которую попал я, никакого удовольствия ему не доставило.

Вторым, судебным отделением, заведовал Василий Васильевич Рощупкин. Молодой еще юрист, лет тридцати, чахоточный, страшно ядовитый, но не слишком мудрый.

Он счел подходящим сразу же принять по отношению ко мне насмешливо-фамильярный тон: что, мол, он, астроном, смыслит в наших делах… Вот, смотрите, как я над ним поиздеваюсь!

Кончилась эта политика для Рощупкина не слишком удачно.

В сословно-поземельной комиссии не было в то время постоянного начальника, и вообще там существовала разруха.

Было, впрочем, среди служащих несколько симпатичных людей. Но были и старые, слишком уж опытные чиновники, с которыми надо было держаться особенно начеку. Плохое впечатление производил экзекутор Пекарев, из кантонистов[483], старик, прошедший огонь и воду. Он вел хозяйство и имел своих людей-фактотумов[484] между канцелярскими служащими. Пекарев, впрочем, быстро понял, что со мною служить ему не интересно, и вышел в отставку.

В состав канцелярии входил еще числившийся при сословно-поземельной комиссии межевой отдел, включавший около сорока землемеров. Во главе его стоял генерал Павел Феофанович Степанов, властный и очень честолюбивый человек. Старому генералу не хотелось подчиняться мне, штатскому и к тому же в небольшом чине[485].

Все это сразу показало на сложность моего нового служебного положения.

Н. Л. Петерсон

Больше всего это положение зависело от непосредственного моего начальника, директора канцелярии Николая Леонидовича Петерсона. Он тем временем как раз возвратился в Тифлис.

В шикарном директорском кабинете встретил меня высокий, чуть-чуть сутулый брюнет, довольно красивый и элегантный, с небольшой подстриженной бородой. Хитро прищуренными в щелку глазами впился в меня.

Я понял: хочет составить первое впечатление.

Прием — короткий и крайне сухой. Как будто Петерсон не имел, о чем даже поговорить со своим ближайшим помощником по управлению делами целой трети Кавказа. Холодным приемом, очевидно, хотел дать мне понять, что для него я нежелателен, как не его избранник.

Таким образом уже наперед, еще до начала моей деятельности в Тифлисе, обстановка для меня создалась недружелюбная. Такою она, в сущности, оставалась все семь лет моей службы в управлении наместничества.

Я решил принять относительно Петерсона строго официальный тон и стал обращаться к нему не иначе, как «ваше превосходительство».

Мне приходилось присутствовать при докладах директору начальников отделений военно-народной канцелярии. Выслушивая их, Петерсон никогда не интересовался моим мнением, хотя видел, что я слежу за докладом со своими заметками. Он относился ко мне почти так же, как к мебели. Когда же я приходил к нему с личными докладами, Петерсон заставлял меня ждать по два-три часа, вместе с просителями, в приемной. Все это производило определенное впечатление и на посторонних, и на сослуживцев. Я перестал вовсе ходить с такими докладами, и между нами личные сношения почти прекратились.

Однажды, при предварительном просмотре судебных дел, я обнаружил в одном из них нечто особенное. Ничего об этом я не сказал ядовитому Рощупкину, между прочим, и для проверки, насколько внимательно относится он к делам.

Когда Рощупкин делал свой доклад, Петерсон вдруг прервал его:

— Ну, довольно! У меня больше нет времени. Остальное пришлите прямо мне к подписи.

Вмешиваюсь:

— Разрешите, ваше превосходительство, Василию Васильевичу доложить еще только дело Курбан Ахмед-оглы.

— Ну… докладывайте!

Рощупкин, удивленный моим вмешательством, тянет:

— Житель Дагестанской области, Андийского округа, Курбан Ахмед-оглы… Сослан навсегда в Сибирь за убийство односельца… Прошло двадцать лет, просит наместника о помиловании… Надо, в согласии с заключением губернатора, отказать.

Петерсон смотрит на меня с недоумением.

— Особенность этого дела доложите, Василий Васильевич!

Рощупкин нервно перелистывает дело.

— Да никаких особенностей, Всеволод Викторович, здесь нет!

Глаза Петерсона обращаются в насмешливую щелку.

— Особенность этого дела, ваше превосходительство, в следующем. Курбан-оглы сослан за убийство, которого в действительности никогда и не было. Он был предан окружному народному суду по обвинению в поранении односельца в драке. Неизвестным способом в канцелярии дагестанского губернатора это легкое ранение переделали в смертельное. Еще дальше пошла военно-народная канцелярия: она представила доклад главноначальствующему на Кавказе с обвинением Курбана в убийстве. Резолюцией главноначальствующего обвиняемый сослан бессрочно в Сибирь — в сущности за простую драку. Наказание явно несоответственное вине и назначенное, если не допускать корыстного злоупотребления, по явному недоразумению.

Рощупкин нервно зашелестел листами дела:

— Да… драка, поранение… Да, так… убийство… ссылка навсегда…

Петерсон посмотрел на меня с любопытством, точно впервые меня заметил:

— Заготовьте, Василий Васильевич, телеграмму якутскому губернатору с распоряжением наместника: немедленно освободить и возвратить на родину этого Курбана.

Лед был надломан. Петерсон стал относиться ко мне корректнее. Это немедленно было учтено сослуживцами — подчиненными. Вскоре, сделав любезнейшую мину, Петерсон говорит:

— Зачем вы меня все называете «превосходительством»? Ведь у нас с вами отношения товарищеские!

Между прочим, вскоре я обнаружил еще ряд грубых судебных ошибок — или, вернее, злоупотреблений — при ссылках в Сибирь или во внутренние губернии невинных горцев и горянок. Все они были возвращены на Кавказ из губительных для южан холодных местностей. Очевидно, в судебном деле у нас в прежние времена существовала клоака. Я просил Петерсона:

— Позвольте мне, Николай Леонидович, пересмотреть все дела о сосланных горцах. Несомненно, что среди нескольких тысяч сосланных есть немало невиновных.

— Что вы, что вы, Всеволод Викторович! На нас с вами и без того уже вешают собак. Говорят, что мы подрываем авторитет власти… Пусть уж все остается, как есть!

Улучшившиеся отношения все же оставались переменчивыми. Петерсон с головой ушел в делание своей карьеры. Где его личные интересы не затрагивались, он часто бывал мил, любезен. Но, если только ему казалось, что, хотя бы в чем-нибудь может быть намек на ущерб для него, он бывал просто груб и вел себя оскорбительно без малейших действительных к тому оснований.

Одно время он почувствовал положение свое пошатнувшимся. Стал поэтому стараться устроиться в Петербурге. Перед отъездом просит:

— Вы, Всеволод Викторович, единственный человек, на которого я могу положиться! Сделайте для меня, если я останусь в Петербурге, то-то и то-то.

Но, возвратившись благополучно назад, стал относиться по-прежнему.

Первые годы службы при кавказском наместнике Петерсон целые дни проводил в его дворце. Приходил в канцелярию утомленный, раздраженный. Но кокетничал своим утомленным видом: так, мол, занят государственными делами.

Позже, ознакомившись с порядками во дворце, я видел, что он просто часами высиживал во дворце без дела, беседуя со свитой наместника, а в лучшем случае — с членами его семьи. Хотел этим приучить к себе, стать своим.

Властолюбием он обладал чрезвычайным. В первые годы он сам разрешал от имени наместника многие дела по управлению Кавказом, пренебрегая своим непосредственным начальником, помощником наместника Султаном-Крым-Гиреем. Так составилась легенда на Кавказе о всесильности Петерсона, к чему были основания.

Подчиненные сильно недолюбливали Н. Л. — больше всего за то, что, делая какое-либо распоряжение, а тем более выражая свое неудовольствие, он старался безо всякой к тому нужды побольнее задеть самолюбие подчиненного. Однако его боялись, пред ним заискивали и сильно льстили Петерсону.

С доброй памятью можно вспомнить жену его — Анастасью Павловну. Она была уже не молодая, но молодящаяся женщина. Были у нее, конечно, личные недостатки, над нею в обществе любили подтрунить, но ее достоинством было то, что она благотворно действовала на мужа, сдерживала и старалась смягчить его резкости.

После восьмилетней службы при Воронцове-Дашкове Петерсон добился поста помощника наместника по гражданской части. Его властолюбие увенчалось давно ожидаемым результатом, однако, ненадолго. Началась Великая война, затем Воронцов-Дашков был заменен великим князем Николаем Николаевичем, который сместил Петерсона.

Большевицкое движение, в борьбе против которого, в роли администратора, принимал участие и Петерсон, заставило его с женой эмигрировать в Югославию, где вскоре Н. Л. и умер[486].

Совет наместника

К делу управления Кавказом привлекался и совет наместника, но лишь во второстепенной роли.

Председательствовал в нем помощник наместника по гражданской части; самый совет состоял из четырех членов и, кроме того, из начальников тех ведомств — этих начальников полушутя называли министрами — дела которых рассматривались в совете. Директор канцелярии был непременным членом совета, а часто в последний привлекались к участию и вице-директора.

Наместнику на Кавказе были предоставлены широкие права. Помимо тех особых прав, которые ему принадлежали как «наместнику его величества», по нескольким ведомствам он сам пользовался правами министра. Он имел даже право приостанавливать распространение на Кавказе действия новых общеимперских законов. В частности, по судебным делам военно-народного управления наместник являлся высшей инстанцией; его решения уже не могли быть обжалованы в Сенат и т. п. Поэтому отдельные кавказские управления разных ведомств мало зависели от соответственных министерств, но всецело зависели от наместника. Получалось положение государства в государстве, а в нем совет наместника являлся уменьшенной копией Совета министров.

На заседания совета приглашались иногда и представители общественности: дворянства, городских управлений, сословных организаций и т. п. Положение их бывало ложное. Им не давали права не то что решающего, но даже и совещательного голоса. Допускались только на роль экспертов.

Этих представителей даже и рассаживали в совете особо: с одной стороны стола садились бюрократические деятели, а с другой — представители общественности. Последним давали свободу наговориться. Их едва слушали, — разве лишь для того, чтобы потом не было нареканий: мол, представителей общественности даже и не выслушали. Но, когда все они высказывались, председатель совета их мило благодарил… Затем объявлялся перерыв, и председатель весьма любезно благодарил каждого за участие и жал ему на прощание руку… Общественники с кислыми лицами выходили, а после этого происходило бюрократическое продолжение заседания, на котором рассматриваемый вопрос и разрешался.

Если не затрагивались интересы влиятельных лиц или если не был известен наперед составившийся взгляд наместника на данное дело, то решение выносилось советом довольно объективное. Но если Воронцов-Дашков заранее выявлял свое отношение к делу — кончено! У чиновников — членов совета не хватало мужества отстаивать личный взгляд.

Самым старым из членов совета в мое время был Николай Иванович Прибыль. Сухой старик, уже лет под восемьдесят, с постоянно, как-то по-детски, улыбающимся бритым лицом, в очках, сквозь которые полусознательно смотрели старческие глаза.

Всю жизнь Прибыль провел в бюрократической должности и пропитался служебным духом насквозь. Дослужился в свое время до директорства в канцелярии главноначальствующего на Кавказе, а теперь мирно кончал жизнь в должности члена совета. Был уже совершенным рамоликом[487], и его в шутку называли не Прибыль, а Убыль.

Придет он, в своем форменном вицмундире, со звездами с обеих сторон груди, и, улыбаясь на все стороны, глубоко усадится в кресло. Рассматривается дело, идут споры… А Прибыль, занимая свое почетное место — справа от председателя, полудремлет, уставя взор в потолок, на котором, среди узора из роз, нарисована голая девица.

Приступают к голосованию. Председатель И. В. Мицкевич, с особым вниманием относящийся к Прибылю, осторожно, чтобы не испугать его при полудремоте, спрашивает:

— А каково мнение вашего превосходительства?

Но превосходительство беспомощно моргает глазами, оглядываясь с улыбкой по сторонам.

Мицкевич пытается помочь:

— Вот его превосходительство Иван Иванович находит, что надо решить дело так-то, а его превосходительство Степан Степанович — так-то. А мнение вашего превосходительства?

Снова беспомощное молчание и радостные взгляды.

После паузы Мицкевич ищет выхода:

— Вы, ваше превосходительство, вероятно, разделяете взгляд его превосходительства Степана Степановича?

Превосходительство радостно кивает головой. Теперь его оставят, наконец, в покое… Снова погружается в полудремотное состояние.

Он до такой степени за свой долгий век очиновничился, что даже со старой женщиной — женой сносился посредством служебной переписки. Мне рассказывали читавшие о такой переписке:

Бланк: Тайный советник Прибыль, такого-то числа, за таким-то номером. Супруге тайного советника г-же Прибыль: «Сего числа, посетив вверенную вашему превосходительству кухню, я нашел на второй полке две кастрюли, требующие полуды[488]. На изложенное нарушение порядка обращаю внимание вашего превосходительства и покорнейше прошу войти с мотивированным ходатайством на предмет ассигнования вам соответственного кредита. Тайный советник Прибыль».

Ответ:

Бланк: Жена тайного советника Прибыль. Такого-то числа за таким-то номером. Тайному советнику Прибылю: «Вследствие предложения вашего превосходительства от такого-то числа за таким-то номером прошу об отпуске мне трех рублей на предмет полуды двух кастрюль. Жена тайного советника Прибыль».

На этой бумаге резолюция: «Ввиду недостаточной мотивировки ходатайство жены тайного советника Прибыль оставляется без последствий. Тайный советник Прибыль».


Член совета Устругов преимущественно остался в памяти по своему концу — из‐за пустяка.

Прежде он был вице-губернатором в Кишиневе, как раз, когда здесь происходил пресловутый еврейский погром[489]. После коллизии со вновь назначенным в Кишинев после погрома губернатором князем Урусовым — об этом Урусов говорит в своей известной книжке «Записки губернатора»[490], — Устругов был назначен на Кавказ.

Угрюмый чиновник — неуживчивый и придирчивый. Это его и погубило.

Шло в 1905 году заседание совета, рассматривалось сравнительно маловажное дело, внесенное военно-народной канцелярией. В отпечатанной по данному делу записке Устругов нашел какую-то неувязку в приведенных годах. Он обращается к председательствовавшему Султану-Крым-Гирею:

— Позвольте мне лично просмотреть это дело в военно-народной канцелярии!

Петерсон вспыхнул:

— Уже не в первый раз его превосходительство господин Устругов пытается присвоить себе инспекторские права в отношении подведомственной мне канцелярии! Совет может, если признает составленную записку неудовлетворительной, вернуть ее в канцелярию для пересоставления: это его бесспорное право. Но пересматривать дела в канцелярии в инспекторском порядке члены совета права не имеют!

Поднялся острый разговор, который Султан постарался затушевать. По окончании заседания, уже по роли помощника наместника, Султан-Крым-Гирей делает мне распоряжение о предъявлении дела Устругову.

— Когда вы пожалуете?

— Завтра в одиннадцать.

Рассмотрев дело в канцелярии, я увидел, что произошла простая типографская опечатка.

Одиннадцать — Устругова нет. Двенадцать… После заседания взволновавшийся Устругов скончался от разрыва сердца[491].


Евгений Густавович Вейденбаум на протяжении ряда лет был колоритной тифлисской фигурой. Необыкновенно высокого роста, несгибающийся, точно доска, раньше белокурый немец, теперь — совсем седой, чопорный, как будто насквозь прокрахмаленный. Его громадный рост служил поводом к частым остротам. Увидят жердь:

— Смотрите, вот зубочистка Вейденбаума!

Бюрократ до мозга костей, он старался всегда и во всем находить официальное благополучие. Настоящего дела, однако, не любил и едва ли уже мог бы его делать.

В Тифлисе Вейденбаум слыл за ученого. Но, за исключением этнографии Кавказа, он ни в чем собственно особых знаний не выказывал.

По непонятной причине Вейденбаум невзлюбил меня еще раньше, чем увидел меня. Должно быть потому, что он считался единственным и непререкаемым авторитетом по военно-народному управлению, в котором он прослужил ряд лет; с моим же назначением он отходил на второй план.

Все семь лет моей службы в Тифлисе происходили в состоянии перманентной служебной дуэли с Вейденбаумом — и в совете наместника, и в сословно-поземельной комиссии, и в разных других случаях.

Например, в 1907 году наместник решил — ему это было, конечно, подсказано канцелярией — перестать считать население Абхазии «виновным». Дело в том, что со времени Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, когда, при высадке турецкого десанта в Сухуме, население Абхазии восстало и присоединилось к туркам, оно было объявлено «виновным», а потому ограничено в некоторых правах, в том числе и по землепользованию.

Но с тех пор прошло тридцать лет, и объявление милости содействовало бы популярности графа Воронцова-Дашкова. Провозглашение амнистии решено было обставить возможно торжественно. Вестником населению о милости графа был избран Вейденбаум — действительно представительный мужчина. Мне было поручено составить манифест к населению.

Из-за этого манифеста и пошла история. Мой текст в правящих кругах понравился, в том числе и наместнику. Но Вейденбаум его зло раскритиковал. Воронцов-Дашков устроил тогда в своем кабинете диспут: Вейденбаум нападал на мой текст, я его защищал. Воронцов-Дашков и его помощник Мицкевич искали примиряющий нас средний текст. Воззвание было, при коллективном творчестве, конечно, обесцвечено[492].

О наших коллизиях по поводу ревизий Закатальского и Сухумского округов еще будет идти речь. После них звезда Вейденбаума в ту пору совсем померкла. Но, конечно, он мстил, как мог.


У Вейденбаума была следовавшая за ним тень — член совета М. П. Гаккель. Связанные и национальной близостью, они действовали всегда солидарно. Тон задавал, как более умный, Вейденбаум, а Гаккель его поддерживал.

Гаккель в совете наместника был только декоративной фигурой, и настоящего дела ему не давалось. Он мог, правда, сказать — и притом с большим апломбом — несколько фраз, созвучных настроению большинства, но индивидуального ничего не вносил.

Говорили, что он начал свою службу гувернером у бывшего кавказского наместника великого князя Михаила Николаевича, а карьеру сделал благодаря дамам. Действительно, в дамском обществе, в гостиной, Гаккель преображался, чувствовал себя, как рыба в воде. Вне гостиной это был чопорный генерал, кичившийся чином тайного советника и звездами на груди.

Судьба отнеслась к нему сурово. Вейденбаум умер в конце Великой войны, а Гаккелю пришлось пережить все крушение своего бутафорского величия при большевиках. Он настолько обеднел, что ходил в очередь со своей посудой брать жидкий суп в благотворительной столовой.


Владимиру Николаевичу Осецкому мне привелось невольно причинить большую неприятность. Как оказалось, именно для него была создана должность по военно-народному управлению, на которую был назначен я.

Совсем уже седой, дослужившийся усердным трудом до генеральского чина, он имел психологию старого канцеляриста. Но это был глубоко порядочный человек, и для меня было нравственным удовлетворением, когда, после смерти Устругова, на его место был назначен Осецкий. Этим с избытком вознаграждалась причиненная ему служебная несправедливость.

Осецкий происходил из духовной семьи и, как многие выходцы из этой среды, отличался особой религиозностью. Так и повелось, что, когда надо было представительствовать по каким-либо духовным делам или надо было разрешать вопросы по какому бы то ни было вероисповеданию, — все это, вне конкуренции, поручалось Осецкому.

Он стоял всегда в стороне от дворцовых интриг, почему, не в пример своим коллегам по совету, не имел достаточного влияния.

Во время большевизма В. Н. Осецкий случайно оказался на Северном Кавказе в тот момент, когда большевики, разгромленные отрядом Деникина, панически убегали к Царицыну. Им попался на глаза Осецкий и был без всякой причины расстрелян.


Наиболее кричащей фигурой в совете был Николай Федорович Джунковский. Невысокого роста, длинная шея с небольшой, но вертлявой головой. Так и говорили:

— Тот, что вертит головой…

Н. Ф. был братом известного московского губернатора, а позже товарища министра В. Ф. Джунковского, получившего особую известность после того, как он слетел за выступление против Распутина. До службы в совете наместника Н. Ф. Джунковский был управляющим Курской казенной палатой.

Человек исключительного властолюбия, Джунковский сначала колебался относительно верного пути, но потом нашел, что лучше иметь Петерсона союзником, чем конкурентом. Обхаживание супругов Петерсонов, брудершафт с ним, ряд мелких любезностей — сделали его близким человеком в семье, а в службе — эхом Петерсона. Для последнего это было удобно, и поддержка была обоюдная.

Тогда Джунковский начал завоевывать себе власть. Прямой путь не годился, так как члены совета, собственно, в управлении не участвовали. Надо было лавировать. Джунковский, объявивши себя специалистом по земским делам, предложил свои услуги для помощи Петерсону. Последний не любил лишнего труда, и земские дела были переданы Джунковскому. Но вскоре Джунковский стал просить для помощи чиновников; дали. Заявляет:

— У меня есть земские дела, есть чиновники; в канцелярии земских дел почти не осталось… Следовательно, лучше всего дать в мое управление все земское отделение.

Передали[493].

Через некоторое время таким же путем к нему перешло хозяйственное, а затем и торгово-промышленное отделения. Так, вразрез с законом, была создана явочным порядком третья канцелярия наместника. Джунковский потребовал для нее особого помещения; получил. Теперь, по роли директора третьей канцелярии, он стал домогаться непосредственных докладов у наместника и достиг этого. Петерсон охотно уступил ему часть бремени власти, так как сам прибрал к своим рукам полицейский отдел наместничества, после удаления генерала Ширинкина.

Чиновники, непосредственно подчиненные Джунковскому, были им довольны, так как он всячески их поддерживал, особенно материально. Но людей независимых он не терпел. Так было, например, с управляющим казенной палатой В. Ф. Островским.

В начале 1910 года Островский передал в редактировавшуюся тогда мною газету «Кавказ»[494] свою статью по какому-то финансовому вопросу, подписав ее В. О.[495] Я статью напечатал. Впоследствии оказалось, что в ней проводится мысль, не согласная со взглядами Джунковского.

Меня вызывает в кабинет Петерсон; там сидит и Джунковский. Оба набрасываются на меня:

— Кто, Всеволод Викторович, напечатал у вас эту статью?

— Это редакционная тайна, и открыть ее я не могу. А за статью отвечаю я как редактор!

— Ну, — говорит Джунковский, — все равно. Я догадываюсь, что ее напечатал не кто другой, как Островский. Но вы-то как могли позволить себе ее напечатать, когда она идет вразрез с тем, что я докладывал наместнику?

— А вы-то почему же не поставили меня в известность о том, что вы докладываете наместнику? Откуда я знаю, что говорится с глазу на глаз!

Джунковский принимает грозный вид:

— А вот — смотрите: я сейчас поеду и доложу обо всем этом наместнику!

Я вспылил.

— Что я вам, гимназист, что ли, что вы меня пугаете? Сделайте одолжение, поезжайте хоть сию минуту. Пожалуйста!

Не прощаясь, ухожу в свой кабинет.

Минут через десять оба приходят ко мне. Петерсон примирительно говорит:

— Вы оба, господа, неправы. Не стоит из‐за этого затевать ссору.

Джунковский заигрывающе улыбается. Он всегда так улыбался, когда получал отпор. Однако с Островским у него отношения после этого совсем испортились.

Джунковский выпросил себе придворное звание и стал щеголять в мундире егермейстера. С этим мундиром, с золотыми жгутами на плечах, он более не расставался.

Среди сослуживцев Джунковский пользовался общей нелюбовью, кроме только Петерсона. Он это чувствовал и, чтобы усилить свою позицию, стал перетягивать на Кавказ из Курской казенной палаты «своих людей», преимущественно из податных инспекторов. Мало-помалу здесь оказалась целая плеяда курян: Агуров, Лесняк, Келарев и др. Их быстро тянули наверх.

Так, систематически и постепенно, Джунковский добился и власти, и влияния на Кавказе. Но он не предусмотрел одного — слабого своего здоровья. Видимо, у него развивался туберкулез. Года через два по отъезде с Кавказа я прочитал в газетах об его смерти[496].

4. Кавказский Олимп

Кавказ подо мною. Один в вышине

Стою под снегами у края стремнины…[497]

А. С. Пушкин

Граф И. И. Воронцов-Дашков

Впечатление граф Илларион Иванович производил самое обаятельное. Он был счастливейше одарен природою и внешне. Взгляд и приветливая улыбка — очаровывали, приобретали ему почитателей. Прямо — олицетворенная доброта, да и благородство.

Под счастливою внешностью скрывались, однако, менее симпатичные черты, выработавшиеся наследственной службою при царском дворе.

Конечно, Воронцов-Дашков был не тем, чем казался. Странное дело, хотя он был личным другом Александра III, но характером более напоминал его сына Николая II. Прекрасно собою владевший, всегда ровный — только в исключительных и весьма редких случаях повышавший свой тон — И. И. был, в сущности, ко всем глубоко равнодушен, кроме, быть может, близких ему по семье.

В жизненной карьере он достиг всего, чего можно было достичь некоронованному лицу. Впрочем, роль кавказского наместника была близка к роли конституционного монарха… Воронцов-Дашков был чрезвычайно богат. Близкие к нему люди его доходы исчисляли приблизительно миллионом рублей в год. Однако щедрым Воронцов-Дашков не был. Правда, причитающееся ему по должности наместника жалованье, несколько десятков тысяч рублей в год, он жертвовал, как это делалось им еще и раньше по роли министра императорского двора, в пользу бедных служащих этого министерства. Но на Кавказе личной его благотворительности почти не было. Конечно, как наместник, граф жертвовал на благотворительные цели часто и много. Но мы-то, свои по службе люди, знали, что эта благотворительность совершается не из личных средств Воронцова-Дашкова, а из казенных сумм, находившихся в его бесконтрольном распоряжении, так называемого экстраординарного кредита. Эти средства ассигновывались каждый год наместнику в сумме 200 000 рублей. Их, однако, не хватало, и во второй половине года испрашивались и получались дополнительные ассигнования из особого кредита в десять миллионов рублей, находившегося в личном распоряжении государя.

К ближайшим помощникам и сотрудникам И. И. относился любезно, мило, бывал с ними приветлив. Однако он ни к кому не привязывался. И он расставался с ними необыкновенно легко, в общем так же, как расставался со своими министрами и Николай II.

Казалось, что его вообще ничто на свете по-настоящему не захватывает. Как будто Воронцов-Дашков чувствовал себя настолько выше окружающего его мира, что их интересы и злобы до него просто не досягали. Граф и Кавказом управлял так — в порядке очередного служебного поручения, не внося в дело ни особой любви, ни старания, а тем более души. Воронцов-Дашков говорил:

— Я никогда в жизни не отказывался от даваемых мне служебных поручений.

Он мог от них не отказываться: его в служебной жизни другие переносили на руках все выше и выше, без особых забот с его стороны.

Та самая пресловутая программа графа по управлению Кавказом — доверия к местному населению — носила случайный характер, как будто она была ему предсказана свыше. Правда, в первые годы Воронцов-Дашков эту программу проводил; но потом бывало, что он без всяких колебаний от нее и отказывался.

Едва ли, впрочем, можно было бы говорить, что Воронцов-Дашков управляет краем. Он обыкновенно находился под чьим-либо влиянием. Докладчику можно было склонить графа в любую сторону. Воронцов-Дашков редко снисходил до того, чтобы самому вникнуть в дело, и почти никогда не задавал вопросов.

Он ограничивался тем, что ему подносят. Им, в сущности, управляли, а не наоборот. При этом верх обыкновенно одерживал последний докладчик, или же тот, который постоянно находился у Воронцова-Дашкова на глазах. С этой целью в первые годы Петерсон старался не сходить с глаз наместника. Но самое большое влияние, притом с годами все возраставшее, имела на его способ управления Кавказом жена, графиня Елизавета Андреевна.

Вероятно, этим последним влиянием объясняется внешний блеск, которым обставлял себя наместник. У Воронцовых-Дашковых было явное стремление создать «двор», напоминающий царский. Появились: гофмейстер Петерсон, егермейстер Джунковский, шталмейстеры Толстой и Казаналипов, камергеры князь Грузинский и Безобразов, камер-юнкеры Панов, Пущин, кн. Багратион-Мухранский и т. д. Кроме свиты военного и гражданского ведомств, была создана еще свита по военно-народному управлению из двенадцати офицеров и чиновников.

На улицах Тифлиса Воронцов-Дашков появлялся редко. Сначала боялись покушений на него, хотя, при его политике, таких покушений нельзя было бы ожидать. Но запугивание было в интересах полицейского управления генерала Ширинкина.

Позже Воронцов-Дашков спокойно и всегда благополучно ходил по главным улицам Тифлиса, сопровождаемый на расстоянии нескольких шагов казаками его конвоя. Националистические деятели, конечно, понимали, что всякий другой правитель был бы для них хуже.

Не лишена была красоты и эффектности картина выездов графа Воронцова-Дашкова в экипаже или автомобиле с конвоем позади. Казачий конвой с офицером — осетином красавцем Н. А. Бигаевым[498] во главе, скакал на лошадях одной, хорошо подобранной масти, а сами казаки были либо в красных черкесках с белыми башлыками на плечах, либо наоборот — в белых черкесках с красными башлыками.

В особо торжественных случаях за Воронцовым-Дашковым следовала и вся его свита верхами. И тогда бывало видно, сколько при дворе наместника праздных людей. Офицерская его свита доходила до 25–30 человек!

Любовью Воронцов-Дашков все же не пользовался, лестью же был широко окружен. И он ей, конечно, верил. Занимательный случай был на его юбилее — пятидесятилетии службы в офицерских чинах[499]. После общественных и военных торжеств, на которых отмечалось необыкновенное значение этого события, состоялся парадный военный обед в зале «Тифлисского кружка», и во время обеда была разыграна грубо-наивная комедия:

В нужный по ходу торжества момент в залу вдруг влетела пара белых голубей… Это было истолковано и в речах, и в казенной печати, как явное вмешательство высших сил, чтобы таким способом оттенить свое благоволение к великому вождю. Нечто вроде сошествия святого духа…

Воронцов-Дашков имел возможность лично сноситься с царем. Но он обращался непосредственно к Николаю II только в исключительных случаях. Обыкновенно сношения происходили через министра двора. Из этой последней переписки, поскольку я с нею был знаком, осталось особенно в памяти следующее:

Одно время в Царском Селе началась тенденция раздавать по высочайшему повелению в дар лицам дворцовой камарильи нефтеносные участки в районе Баку. Таких случаев за очень короткий срок было несколько. Имена уже изгладились из памяти, за исключением одного — егермейстера Мамонтова. Подарки эти были очень ценны: получившие их при удаче могли в несколько часов сделаться миллионерами.

К чести Воронцова-Дашкова, надо сказать, что он против этого запротестовал. Началась длительная переписка с Министерством императорского двора. Под конец была получена царская резолюция:

Николай II признавал правильными соображения Воронцова-Дашкова о невозможности раздаривать камарилье казенные нефтеносные земли. Но вместе с тем повелел, кому это было обещано, земли в дар все же отвести; на будущее же время принять к руководству соображения Воронцова-Дашкова.

В Петербурге существовал и постоянный представитель наместника, который должен был замещать его в высших государственных установлениях. Он проводил в них разные дела по поручению Воронцова-Дашкова. Сначала таким представителем был барон Нольде, а позже сенатор А. П. Никольский.

Доклады

Два дня в неделю наместник выслушивал доклады «министров» — начальников гражданских управлений на Кавказе. Они собирались с десяти часов утра в дежурной комнате, нечто вроде проходной прихожей. Помощника наместника тотчас же приглашали в кабинет к графу, а «министры» ждали очереди.

В дежурной за письменным столом суетится дежурный адъютант; приходят сюда поболтать и другие чины свиты и окружения наместника; роль последних только и состоит в том, чтобы в определенные часы показаться в этой приемной и тем напомнить о своем существовании. Главными из окружения были: состоявший бессменно при семье Воронцовых-Дашковых старик В. С. Толстой, — длинноусый помещик, от которого только и слышно было разговоров, что о былой или предстоящей охоте, и затем служивший в роли дворцового Фальстафа[500] пронырливый и умный татарин Асельдер-бек Казаналипов, о котором еще говорить придется. Из разговоров в приемной Толстой и Казаналипов черпали материалы для своих приватных докладов графине Е. А. Воронцовой-Дашковой, и эти доклады бывали часто чреваты последствиями.

Время от времени из кабинета раздается звонок. Наклонив голову, туда несется адъютант, а «министры» начинают охорашиваться. Адъютант возвращается и приглашает следующего докладчика.

Начиналось обыкновенно с доклада директора канцелярии или его заместителей. Остальные «министры» приглашались в порядке их прихода, однако не всегда. Воронцов-Дашков имел манеру проявлять свое неудовольствие тем, что заставлял неугодившего ему в чем-либо докладчика пропускать свою очередь. В общем докладчики теряли зря на сидение в приемной по три и более часа в каждый докладной день.

Когда адъютант обратится с официально любезной улыбкой:

— Вас просят! —

хватаешь портфель, заранее натягиваешь на лицо почтительную мину и спешишь в кабинет, так, чтобы не заставить себя долго ждать, но чтобы и не показаться смешным своей торопливостью.

За большим столом кабинета, разукрашенного по стенам дорогими коврами, картинами и оружием, обделанным в серебро, среди легкой полутьмы сидит старый граф в военной тужурке, с золотыми генерал-адъютантскими аксельбантами. Когда его слишком мучает подагра, он при докладах полулежит на диване. Сбоку сидит помощник наместника.

Жест графа на стул.

— Прикажете, ваше сиятельство, начать?

Любезный кивок. Излагаешь дело за делом. Граф почти во всем соглашается с докладчиком. Изредка вмешивается помощник наместника, и тогда граф неизменно соглашается с ним. Свое неудовольствие граф выражает молчанием, но на докладах никогда не раздражается.

Бывает, что очередной доклад внезапно прерывается при появлении во дворце лиц, пользующихся в доме Воронцовых-Дашковых особым почетом; так, например, всегда бывало, если приедет какой-либо армянский епископ или архимандрит.

Доходило до полудня, и тогда дежурная комната оживлялась. В соседней зале начинали готовить завтрак семье Воронцова-Дашкова, и лакеи носили через дежурную комнату посуду, блюда, иногда столы и пр. С нами лакеи не стеснялись, не без некоторого основания относясь к «министрам» Воронцова-Дашкова немного запанибрата. Они бегали, шумели, расставляли здесь же посуду… Приходилось, заглушая негодование, терпеть…

Еще не отбывшие до завтрака доклада должны были сидеть и слушать, как рядом стучат тарелками, ложками и громко разговаривают. Да еще мимо шныряют лакеи с блюдами и грязной посудой.

После завтрака граф продолжал выслушивать доклады, и это иногда затягивалось до трех часов.

Приемы

Один раз в неделю бывал прием наместником просителей. На этот прием люди стекались со всех концов Кавказа со своими нуждами. Набиралось каждый раз от нескольких десятков до сотни-другой просителей.

По большей части это бывали желавшие «дойти до самого», — сплошь почти наивные люди, полагавшие, что их дела задерживаются или их просьбы не исполняются по чьей-либо злой воле; но что стоит им «выложить все» самому наместнику, и тогда правда, как они ее понимают, восторжествует.

Являлись также разные депутации и частные лица, не имевшие возможности получить личный прием у наместника. Такие приемы, чтобы не утомлять графа, частным лицам предоставлялись лишь в особых случаях.

К десяти часам утра народ скоплялся около дворца. Просителям предстояло потерять здесь весь день. Приехавшие издалека горцы, грузины, армяне, татары и др. располагались группами и на тротуаре, и на улице.

С одиннадцати часов утра их начинали впускать в северный подъезд дворца. Еще через час являлся переводчик канцелярии и наместника Л. А. Шотниев и наводил порядок. Прочитывал прошения и на них сверху надписывал для наместника в двух-трех словах сущность просьбы.

Прошения, относившиеся к делам канцелярии наместника, а такими фактически были почти все, отвозились на предварительный просмотр директору канцелярии, чтобы он подготовился к могущим потребоваться разъяснениям во время самого приема.

Затем прошения возвращались просителям; их самих приводили в большую «портретную» залу и устанавливали в длинную очередь: впереди должностные лица, затем делегации и представители общественности, а потом длинной змеей частные лица.

У дверей зала стояли часовые казаки. В тревожные времена подозрительных просителей и обыскивали, но позже этого не делалось.

К трем часам дня в смежной с «портретной» залой гостиной собирались власти: помощник наместника, директор канцелярии, переводчики, губернатор, полицеймейстер, начальник управления земледелия, заведующий переселенческой частью, попечитель учебного округа и пр.; здесь же была и дежурная свита наместника.

Ровно в три часа из внутренних помещений входил в гостиную Воронцов-Дашков, а затем он, в торжественном окружении, появлялся в дверях портретного зала.

Громкий ответ казаков на приветствие наместника. Все вытягиваются в струнку. У просителей, истомленных пятичасовым ожиданием, спирает в зобу дыхание.

Граф подходит к первому в очереди. Рядом с ним — директор канцелярии с карандашом в руках, готовый записывать приказания наместника. За ними — толпа начальства и свита. А за спину просителей заходят два-три расторопных казака: они зорко следят, не сделает ли проситель подозрительного движения…

Наместник берет прошение. К разочарованию просителя, он вовсе не читает подготовленной литературы, где «все изложено», а лишь читает заготовленную надпись карандашом, поясняющую кратко, в чем дело.

Проситель начинает излагать все от себя. Наместник, не слушая, протягивает прошение директору канцелярии, который здесь же дает краткую справку по делу. Справка эта является решающей, и просителю предлагают зайти завтра в канцелярию наместника по его делу, то есть сделать то, с чего ему следовало начать, или же просто отказывают в просьбе.

Разочарованные просители уходили, а на следующий прием на их место являлись десятки других.

Впрочем, некоторые добивались своего и здесь, действуя назойливостью. Иной раз какая-нибудь особа так надоест своими регулярными появлениями по одному и тому же делу на каждый прием, что ее желание исполняется, только чтобы она отвязалась.

На одном из приемов, когда я сопровождал наместника, вместо директора, — какая-то молодая особа обратилась к графу по-французски. Среди серой очереди просителей это было не совсем обычно, и граф стал внимательно слушать, задавая просительнице вопросы:

Она — швейцарка, француженка. Служила в Ташкенте гувернанткой. Теперь возвращается на родину, но нуждается в деньгах, которых и просит у наместника. Обратилась, было, она к генерал-губернатору, но он так раскричался на нее, что:

— Je ne savais pas, est-ce un officier ou un chien![501]

Граф, слушавший до сих пор участливо, бровью не дрогнул. Молча протянул ей назад прошение. И, не видя ее более, обратился к следующему просителю.

Француженка осталась с раскрытым ртом, держа в протянутой руке прошение.

Я ее вспомнил: она была гувернанткой в семье В. Н. Жемчужникова, сестра которого была замужем за генералом Н. Н. Юденичем.

Графиня Е. А. Воронцова-Дашкова

Графиню Елизавету Андреевну ненавидели, кажется, все; но совершенно особенно — русские, подчиненные ее мужа — наместника. Вместе с тем ее смертельно боялись. Действительно, она была страшна своим сведением счетов с не угодившими ей должностными лицами.

Властная старуха вмешивалась во все дела управления Кавказом. Она повторяла императрицу Александру Федоровну — по ее вредному влиянию на мужа. Влияние графини возрастало по мере того, как Воронцов-Дашков старел и размякал, занятый возней с подагрой и другими болезнями. В последние годы наместничества Воронцова-Дашкова графиня фактически управляла Кавказом.

Была у нее большая слабость — армяне. Что было причиной ее исключительного пристрастия к этой национальности, неизвестно. Факт же тот, что и сама Е. А. все время пребывания на Кавказе совершенно особенно возилась с армянами и армянками и заставляла вести ту же политику и мужа.

Питала она симпатии и к православному духовенству, в частности к его главе — экзарху Грузии; однако особенно она возилась с духовенством армянским. Черные рясы с остроконечными клобуками армянских епископов и архимандритов часто виднелись во дворце. Но совершенно в исключительном почете, как бы на правах дружественной владетельной особы, был в ту пору у Воронцовых-Дашковых армянский католикос[502], живший постоянно в Эчмиадзине, в Эриванской губернии.

В своей повседневной жизни графиня также больше всего имела дело с армянками; однако у армян родовой аристократии не было, ее заменяла разбогатевшая буржуазия. Второе место в окружении графини занимали грузинские княгини и княжны. Мужья или отцы армянских дам мало нуждались в материальных выгодах от близости к наместнику, а больше соблазнялись общением с властью. Но разорившиеся или только еще разоряющиеся грузинские княжеские семейства иной раз пользовались близостью к графине Воронцовой-Дашковой, чтобы поправить за счет русской казны свое благосостояние. И я помню случаи, когда Воронцов-Дашков хлопотал либо о приобретении в особом порядке и по не соответственным ценам Крестьянским банком[503] имений близких к его двору грузинских князей, либо об оказании им особых ссуд из Государственного банка.

Приемы графини

Воронцова-Дашкова устраивала у себя по понедельникам, в три часа дня, приемы.

Вереницы экипажей тянулись в эти дни по Головинскому проспекту. В одной, движущейся ко дворцу, тоскливые, постные лица. В другой, встречной, — веселые, довольные.

В вестибюле конвойные казаки раздевают гостей. За отдельным столом чернобородый урядник записывает их в книгу. Лицам, ему известным, — сдержанный поклон, с достоинством. У появляющихся впервые спрашивает адреса:

— На случай, если визит вам отдавать будут.

Это — известная в Тифлисе фигура — казачий урядник Кудинов. Он — любимец старой графини; сопровождает ее и в разъездах по городу, и при поездках за границу.

Позже из‐за Кудинова вышла история. Графиня потребовала производства Кудинова в первый офицерский чин — хорунжего.

В среде офицерства, особенно в штабе округа, это распоряжение, сделанное, конечно, через графа, вызвало бурю негодования. Личную прислугу графини, занятую подаванием ей одежды, — в офицеры… Возмущение в среде офицерства было так велико, что начальник окружного штаба генерал Г. Э. Берхман вынужден был доложить о нем графу.

Сошлись, пока что, на полумере: Кудинова произвели в подхорунжие, и в этой полуофицерской форме он сидел на козлах в коляске графини.

Минуя толпящуюся на площадке лестницы свиту, гости проходят во второй этаж. Лакей, опережая гостей, возглашает в гостиной графине о должностях и фамилиях вновь прибывших.

Среди ветвистых пальм, в углу гостиной, два дивана, между ними круглый стол. На диване, у стола, восседает графиня. Злыми, скучающими глазами оглядывает входящих и курит папиросу за папиросой.

На диванах сидят армянки, расфуфыренные, в шелках и золоте. Грузинские аристократки, увы, разодеты много скромнее. Молча преют эти дамы в своих натянутых платьях.

Неизбежная принадлежность этих приемов, как и всяких вообще приемов у высокопоставленных лиц в Тифлисе, — выводок перезрелых дев, княжон Сумбатовых. Их шестеро: княжна Машо, княжна Сашо, княжна Дашо, княжна Като, княжна Нато и княжна Бабо[504]. Если не все шесть, то три или четыре всегда налицо.

Прибывшие подходят здороваться к графине, мужчины прикладываются к ручке. Одно время графиня завела оскорблявшую всех нас манеру: очевидно, из брезгливости держала правую руку в перчатке и так подставляла ее под поцелуй.

Более смелые из прибывших докладывают графине о том, что сегодня хорошая погода; она чуть-чуть заметно кивает утвердительно головой. Более робкие о погоде не дерзают говорить.

Пришедшие отходят, уступая место вновь прибывающим. Дамы усаживаются на свободные стулья, мужчины подпирают стены. Переговариваются шепотом, следя глазами за графиней. В многолюдной гостиной тихо, и, если кто скажет вполголоса, его повсюду слышно.

Свита на приемах отсутствует. Никто не помогает занимать гостей, да никто и нужным это не считает.

Граф на приемах никогда не показывается.

Простояв или просидев среди этого молчания минут десять, гости переглядываются, выжидая удобного момента, чтобы уйти. Кто-либо более смелый первым подходит откланиваться графине. Тотчас же за ним срывается целая толпа. Но остаются неподвижно целый прием только купчихи армянки, да княгини — на диванах.

Дальше от гостиной — лица расплываются в улыбку. И навстречу веселой толпе уходящих поднимается новая группа унылых физиономий.

Иногда на приемах бывал чайный стол с тортами. Брали разносимый лакеем чай — одни вовсе без сахара, другие накладывали его по два раза. Иные только держали чашки в руках, не прикасаясь к ним. Торты оставались обыкновенно не тронутыми.

Изредка графине помогали на приемах приезжавшие погостить дочери[505]. Помню забавный случай:

Графиня, восседая на диване, бросает оттуда дочери:

— Предложи же гостям чаю!

Дочь пожимает плечами:

— Я все время предлагаю. Но почему-то от нашего чаю все отказываются!

Трудно было удержаться при этом от улыбки.

На одном из таких приемов графиня жестко меня разнесла.

Незадолго перед этим вышел из печати изданный под моей редакцией «Кавказский календарь»[506]. В нем я расположил личный состав должностных лиц не по отдельным ведомствам, как это делалось в последние годы, а по отдельным населенным пунктам.

Графиня Е. А. подошла, дымя папиросой, к чайному столу. Сделала шаг в мою сторону.

— Какой вы плохой календарь издали!

— В чем дело, графиня?

— В этом вашем календаре я не могу найти католикоса.

Все гости навострили уши.

— Графиня, разрешите, я к вам приеду и покажу, как пользоваться календарем.

— Плохой календарь! Теперь ничего в нем нельзя найти.

В гостиной — гробовая тишина.

— Но разрешите, я объясню. Это вовсе не трудно.

— Нет, плохой, плохой! Раньше он был лучше.

На ближайшем моем докладе Воронцов-Дашков говорит:

— Ваш календарь мне понравился. Хорошо, в нем много ценных сведений.

Он улыбнулся:

— Вот только некоторые дамы им недовольны…

На продолжении недели после приема графиня отдавала визиты. Ее автомобиль постоянно мелькал на улицах Тифлиса. Но город все же был порядочной провинцией, и за каждым шагом высокопоставленных лиц следило много глаз. Было общеизвестно, что графиня делает свои визиты главным образом армянкам, невзирая иногда на очень скромное служебное положение их мужей, и еще грузинкам. К русским дамам она ездила только очень редко.

Это задевало русских.

На этой почве вышла коллизия у графини с женой генерала Юденича. Последняя говорила нам:

— Муж ездит во дворец по служебным обязанностям. А мне незачем туда ездить.

Эта коллизия позже отозвалась во время Великой войны, когда Юденич командовал Кавказской армией, а главнокомандующим считался столь сильно зависевший от жены старый граф.

Время от времени у Воронцовых-Дашковых устраивались балы, не очень, впрочем, многолюдные. На них гости чувствовали себя непринужденнее. Хозяева сидели изолированно со своим окружением. Можно было ограничиться официальным приветствием, а затем каждому делать, что он хочет.

Ужин на балах бывал тонкий и обильный. Но надо было торопиться. Лакеи равнялись на стариков Воронцовых-Дашковых, которым первым подносили блюда; как только они кончали, у всех начинали тоже отбирать тарелки. Те, кто сидел подальше, иногда едва успевал ткнуть вилкой в тарелку, как ее у него уже выхватывали.

Ограниченный круг приглашался еще и на пасхальную заутреню.

Оба старика Воронцовы-Дашковы были богомольны и простаивали терпеливо всю службу. Но приглашенных маленькая домовая церковка вместить не могла. Они ждали в соседних залах долго, часа два, и томились. Разговаривали вполголоса, рассматривали в «портретной» зале давно известные портреты…

Но — отпели! Воронцовы-Дашковы перехристосовались с бывшими в церкви, и теперь начинается массовое прикладывание к графу и к ручке графини.

Граф ко всем обращается со своей чарующей улыбкой. У графини чарующего выражения на лице никак быть не может, но и она старается улыбаться.

Когда она христосуется с излюбленными ею дамами, запускает куда-то в своем туалете руку и извлекает подарки: пасхальные яички или какие-нибудь ценные безделушки. Но напряженно следит, как бы не ошибиться в даме.

Затем — пасхальные розговины.

Графиня Е. А. каждое лето ездила поправлять свое здоровье в Мариенбад и охотно о своих поездках рассказывала.

Как-то в 1930 году мы побывали в Мариенбаде в русской церкви, где замечателен алтарь — майоликовый, голубого и белого цветов, в форме разреза как будто самостоятельной церкви.

Русского духа в церкви в эту пору вовсе не было, а самую церковь нам показывала сторожиха немка:

— Этот алтарь был на Парижской всемирной выставке. Он куплен для Мариенбада благодаря графине Воронцовской, выпросившей на это деньги у русского царя. Графиня Воронцовская постоянно жила в Мариенбаде. Слышали ли вы это имя? Ее муж был наместником царя.

— Слышали, gnädige Frau[507], и даже лично знали. Только надо говорить «Воронцова», а не «Воронцовская»!

Немка осталась довольна тем, что нашлись знающие Воронцовых, и повела нас в сутерен[508], где, в одной из отсыревших комнат, висят в больших рамах портреты И. И. и Е. А. Воронцовых-Дашковых.

— О, это были такие важные люди!

5. Dii minores[509]

Н. А. Султан-Крым-Гирей

Об обстоятельствах, при которых Николай Александрович Султан-Крым-Гирей стал помощником наместника, уже было рассказано ранее.

Н. А. стал вкладывать в дело всю свою идеалистическую душу. Но выходило у него как-то не совсем ладно. Он хотел удовлетворить всех, обнять все нужды, — а у него из‐за этого времени, в сущности, ни на что не хватало.

Просители к Н. А. повалили валом; они теперь избегали низшие инстанции, а Султан никому не отказывал в приеме. В дневные часы в приемной канцелярии теснились десятки просителей. Лезли к нему со всякими пустяками. Не помещаясь в приемной, теснились в коридоре, на лестнице. Приходили женщины, дети. Остряки говорили, что к Султану приходят за помощью даже роженицы…

Н. А. добросовестно старался всем помочь, разрывался на части… Но он тонул в массе скоплявшегося у него дела. И это тем более, что такая же картина повторялась у него и на дому, куда также шел, кто хотел, и никому не было отказа в приеме.

Все это было глубоко ненормально, и Н. А. явно изнемогал. Приходилось иногда видеть поздним вечером, когда движение замирало и Тифлис засыпал, в опустевшем вагоне трамвая фигуру Султана, с его белой развевающейся бородой. Он пытался в вечерней прохладе почерпнуть силы.

При такой массе просителей очень бывало трудно добиться разговора с ним по служебным делам.

И сам Н. А., и его семья плохо переваривали моего коллегу по службе вице-директора Н. Н. Максимова, и было за что. В предшествовавшие годы Максимов, заменяя часто директора канцелярии Трофимова, много испортил крови Н. А., который был тогда лишь обыкновенным членом совета главноначальствующего, третируя его при служебных отношениях. Неожиданное назначение Султана на новый пост, то есть прямым начальником Максимова, сильно испугало этого последнего. Я уже говорил, что он приходил слезливо спрашивать Н. А., не подавать ли ему лучше в отставку… Благородный Н. А. успокоил Максимова уверением, что он на службу личных симпатий и антипатий не переносит. Так оно и было.

Максимов притаился, но потихоньку, где мог, продолжал интриговать против Султана и собирал материалы для его дискредитирования. Скрытым это все же не оставалось. Николай Александрович, не вступая в борьбу, отмалчивался, но его жена, Поликсена Ивановна, выходила из себя.

Несомненно, что Н. А. делал промахи. Помню, например, такой случай. Один из разбойников в Елисаветпольской губернии решил перейти на мирную жизнь. Но для этого он пожелал условиться с представителем власти о своей амнистии. Для таких переговоров с грабителем с большой дороги было бы достаточно если не пристава, то уж, во всяком случае, уездного начальника…

Н. А., заместитель царского наместника, лично поехал с ним договариваться. Конечно, это вызвало неприятные разговоры, которые Максимов раздувал.

Поликсена Ивановна, рожденная графиня Гендрикова, была аристократка с прочными связями при царском дворе. Она производила впечатление умной и тактичной женщины, и была такою в действительности. Больная — она страдала болезнью сердца — П. И. почти все время лежала и так принимала гостей.

В домашней обстановке и сам Н. А., и П. И. были в высшей степени приятными и доступными. Ни малейшего намека на важность их поста. Каждый, кто к ним заходил — каково бы ни было его общественное или служебное положение — встречал равный для всех радушный прием. Если было время обеда или чая, все одинаково приветливо усаживались за скромный и сервированный без затей стол.

Осенью П. И. вызывает меня к себе:

— У меня к вам большая, но секретная просьба. О вас Николай Александрович говорит: «Хотя Стратонов и моложе всех, но он у нас — единственный, кто заслуживает доверия». Я поэтому и прошу вас помочь Николаю Александровичу.

Сильно смущенный неожиданным комплиментом, спрашиваю, в чем дело.

— Об этом он вам сам скажет. Я только хотела вас предупредить, потому что он держит это в секрете.

Действительно, вскоре меня призывает Н. А. и объясняет:

— Беспорядки и террор в учебном округе достигли невозможных размеров. Решено поэтому удалить попечителя М. Р. Завадского и заменить его популярным лицом.

Н. А. предложил кандидатуру прогремевшего тогда в России своими смелыми и либеральными выступлениями популярного профессора философии Московского университета князя Евгения Трубецкого. Воронцов-Дашков согласился и поручил Султану списаться по этому поводу с Трубецким, предложив ему соответственную программу руководства просвещением взбаламученного Кавказа.

— Так вот, Всеволод Викторович, я и прошу вас: составьте проект письма Трубецкому с изложением этой нашей программы.

— Слушаю; но какие же вы дадите мне директивы?

— Вот в этом все дело! Пишите так, как вы сами понимаете это дело.

Все же некоторые отдельные мысли я от него вытянул. Пришлось заняться этим творчеством. Плохо я уж теперь помню свою программу, но вышло что-то настолько либеральное, что в последующие годы едва ли я принял бы это произведение за собственное.

Программа, однако, была наместником одобрена и ее послали.

Приблизительно через месяц меня вызывает Султан.

— Прочтите ответ князя Трубецкого.

Благодаря за приглашение, Трубецкой писал, что он готов обеими руками подписаться под этой программой. Но он совершенно не верит в то, чтобы при современном русском правительстве ее можно было бы осуществить. По этой причине он должен отказаться от делаемого ему предложения.

Конечно, Трубецкой был прав. Благодаря его отказу вопрос о смещении попечителя был отсрочен еще на год.

Но тем временем положение самого Султана-Крым-Гирея стало менее устойчивым. Против него начались интриги, и здесь как раз пригодились собранные Максимовым материалы. По мере же развития реакции и начавшейся напряженной борьбы с революционным движением как будто вырисовывалась тактическая необходимость сделать кого-либо козлом отпущения за предыдущую либеральную и теперь признаваемую ошибочной политику.

Естественнее всего было сделать таким виновником Султана-Крым-Гирея. Это была вопиющая неправда. Мало кто знал, что вдохновителем наместника во всей его политической программе был скрывавшийся в тени помощник наместника по полицейской части генерал Ширинкин. И казалось довольно логичным, что в вопросах внутренней политики руководящая и ответственная за последствия роль принадлежала именно помощнику наместника по гражданской части, как своего рода премьер-министру.

Особенно сильно были возбуждены против Султана военные круги. За глаза офицерство и правые круги называли его теперь изменником. По его адресу стали раздаваться угрозы, особенно после случая с вооружением социал-демократов, и можно было опасаться покушения на Н. А. Султан об этом, конечно, знал, но он не прятался, а открыто появлялся всюду, где было нужно.

Ширинкин тем временем раздувал неудовольствие против Султана — не только справа, но и слева. Например, из полицейского отдела была подстроена следующая демонстрация:

Осенью 1905 года к квартире Султана-Крым-Гирея подходит многочисленная и сильно возбужденная толпа. Это — социал-демократы, к которым присоединились и разные подозрительные элементы. Они пришли к помощнику наместника жаловаться на тяжесть их экономического положения, и настроение их довольно воинственное.

Горничная открыла на звонок дверь. Увидя возбужденную толпу, растерялась и убежала.

К толпе вышла Поликсена Ивановна.

— Где помощник наместника Султан-Крым-Гирей?

— Его сейчас нет дома.

— Как это нет?! Неправда! Он прячется. Нам сказали, что он сидит дома!

— Если не верите, так входите и подождите его.

Смущенная этим приглашением, но все еще возбужденная толпа вваливается в гостиную. П. И. их рассаживает, как было можно. Начинается беседа.

Повторяя ставшие потом обычными большевицкие агитационные лозунги, пришедшие жалуются на трудность их существования в то время, как буржуазия пьет их кровь, благоденствует, и нападают за это… на Н. А., обвиняя его в бездействии.

— Николай Александрович делает все, что может. Но он не всемогущ. Он желает всем добра и мира. Однако осуществить это вовсе не легко.

Настроение становится все более мирным.

— Да, вот как вы живете! А как живем мы… Сколько у вас комнат?

— Семь.

— Видите! А наши семьи и дети ютятся в тесноте, в нужде…

— Всем вам помочь я, к сожалению, не в состоянии. Но сколько смогу, сделаю. Мы с мужем оставим себе две комнаты, а остальные я предоставляю вам. Пусть в них переселяются ваши семьи, кому нужнее.

— Вы это… серьезно?

— Совершенно серьезно!

Переглянулись, помолчали. Кто-то поднялся и потихоньку вышел. За ним другой, третий… И как-то вдруг гостиная опустела.

Чем дальше, тем больше падал служебный престиж Н. А. С ним просто переставали считаться. Просители на приемах исчезли, чиновники перестали ему делать доклады. Чувствовалось, что дни его сочтены.

Было обидно, что при таких условиях Н. А. все же приезжает в канцелярию и во дворец, где на него уже мало обращают внимания. Он считал своим долгом до конца нести обязанности.

Зимой Султан был назначен членом Государственного совета. Дом его сразу опустел, Султан перестал быть нужным. Бывали только те, кто полюбил эту семью.

Проводили его из Тифлиса совсем немногие.

Лет через шесть, подвергшись в свою очередь опале, я в Петербурге часто посещал Султанов. Бывали у них иногда и другие кавказцы.

Явился как-то к ним и Максимов. Он потерпел неудачу по новой службе астраханского вице-губернатора и должен был куда-либо перевестись. Помня о сильных дворцовых связях П. И., Максимов пришел просить их протекции и помощи.

Поликсена Ивановна наговорила ему таких истин об его интригах против Н. А., что Максимов только кряхтел:

— Как вы меня жестоко бичуете!

Все же Н. А. помог ему устроиться вице-губернатором в Перми.

И. В. Мицкевич

Возник вопрос о заместителе Султана. Сначала обратили внимание на саратовского губернатора П. А. Столыпина. Послали ему приглашение. Столыпин от предлагаемого поста отказался: быть может, он уже имел основания ждать более блестящей своей государственной карьеры.

Камарилья нашептывала графине Е. А.:

— Графу вовсе не нужно помощника с именем или со своей программой. Граф — сам мудрый администратор. Ему нужен лишь исполнитель его указаний, — помощник-техник, знаток канцелярского дела.

Таким помощником-бюрократом мог бы быть член совета И. В. Мицкевич. На нем и остановился выбор.

Еще совсем молодым человеком с университетской скамьи встретился я впервые с Мицкевичем в Коджорах, дачном месте под Тифлисом. О нем тогда с большим почтением говорили:

— Это — вице-директор канцелярии главноначальствующего!

Высокий худой человек, со строгим и точно окаменевшим лицом, пренебрежительно протянул мне лишь два пальца.

Затем И. В. побыл ряд лет директором канцелярии, а после попал на более скромный, архивный[510] пост члена совета. В этой должности я и застал его в Тифлисе, когда, неожиданно для себя, сам стал вице-директором[511]. Мицкевич встретил меня с любезностью, свойственной «человеку не у дел», который доволен тем, что ему оказано внимание. Но судьба вдруг снова вознесла И. В. наверх.

Умный человек был Иустин Васильевич, однако он был насквозь проконсервированный бюрократ. Казалось, что Мицкевич изведал уже все, понимал людей, но понимал и бренность людских вожделений. Широкие взгляды были ему чужды, как чуждо было ему вообще проявление в чем-либо смелой инициативы. Озабоченный своими болезнями, мучимый геморроем, он старался делать свое дело постольку, поскольку это нужно было для удовлетворения начальства. Но от существа дела, от внесения в него своей искры — И. В. был всегда далек.

В кругу близких людей я прозвал его «мертвой головой», и это название как-то привилось. Живого в его мыслях и делах действительно ничего не было. Душа чиновника, а не человека.

Долголетним опытом Мицкевич дошел до убеждения, что для хорошей своей жизни — надо быть хорошим и с другими. Он и старался быть со всеми хорошим. Он с гордостью говорил:

— Личных врагов у меня нет!

Их действительно не было. Но не было и друзей. С ним считались, по службе его побаивались, но знали, что ничего резкого, оскорбляющего достоинство от него не услышишь.

Была у него одна служебная слабость — покровительство «своим», то есть им поставленным на службу. «Своих» он всегда защищал и шел иногда в такой защите слишком далеко.

Вне случаев, когда дело касалось его протеже, я, например, ни на что не мог бы на него пожаловаться. Напротив, о многом я вспоминаю с благодарностью. Он не раз подавал мне полезные советы, предостерегал от ложных шагов, которые, как он думал, я мог по молодости сделать, заботился о моей деловой практике, привлекши для этого меня к постоянному участию в деятельности совета наместника, что действительно давало мне хороший деловой опыт и богатый материал для наблюдений.

Как-то ему Усачев нашептал, что я проявляю слишком большую самостоятельность по делам военно-народного управления. Он запротестовал:

— Зачем вы сами решаете дела, не докладывая их мне?

— Все это, ваше превосходительство, такая мелочь и такие трафаретные дела, что я просто не решаюсь вас ими затруднять. Но, если желаете, буду докладывать.

— Прошу вас об этом!

В ближайший доклад приношу ему целую папку таких дел. Мицкевич терпеливо, в течение целого часа, слушал мой доклад.

Но, когда в следующий раз я принес такую же кипу, И. В. замахал руками:

— Нет уж, пожалуйста, рассматривайте все это сами!

Как свойственно старикам, он любил власть, а потому требовал, чтобы все «министры» раньше, чем идти к наместнику, докладывали дела ему. На это у него уходил весь день, но каждого докладчика он встречал трафаретно радостным приветом:

— А, ваше превосходительство, здравствуйте!

Так прошло года три. Мицкевич мирно председательствовал в совете наместника и председательствовал вполне корректно, не делая из себя начальства и не стесняя суждений. Воронцов-Дашков был им доволен. Но — произошла неприятная история.

Уже в течение некоторого времени с тех пор, как окрепла реакция, на Воронцова-Дашкова и на его сотрудников повелась атака со стороны правых кругов общественности. Управление Кавказом, все целиком, обвинялось в предательстве русских интересов туземцам, в слабости власти, а иногда даже и бесчестных поступках. Бешеная агитация велась в правой, особенно в специфически патриотической печати, издававшейся «Союзом истинно русских людей»[512], «Союзом Михаила-Архангела»[513], а также в крайних правых кругах Государственной думы.

В этой черносотенной травле было много преувеличений и прямых передержек; но кое-что не было лишено основания.

В Государственной думе особенно неистовствовали Пуришкевич, Крупенский и др.

Граф Воронцов-Дашков, со своей высоты, вовсе не реагировал на эти нападки. Считал, что такие мелочи до него просто не доходят… Поэтому долгое время вся травля оставалась без реагирования. Но несколько иначе смотрели на данное дело в Петербурге, где с Государственной думой все-таки считались. Под конец графу определенно посоветовали послать кого-либо дать объяснения Государственной думе по поводу выставляемых обвинений.

Воронцов-Дашков командировал с этой целью Мицкевича.

Трудно было сделать менее удачный выбор. Выкристаллизовавшийся в старых бюрократических нравах, Мицкевич просто не мог усвоить новой обстановки.

Заседание Государственной думы по кавказским делам. Известие, что приехал давать объяснения представитель наместника, вызвало повышенный интерес. Думский зал заполнен. После ряда выступлений с нападками на политику наместника, на трибуну, при гробовом молчании зала, поднялся высокий и сутулый старик; согнулся над своими записками и плохим, не свойственным собранию, старым канцелярским языком стал давать объяснения. Говорил он боязливо, тихо, его слов почти не было слышно, и члены думы подходили к нему, приложив ладонь к уху, чтобы расслышать, о чем собственно Мицкевич говорит. Воцарившееся в первое время молчание сменилось недоуменным жужжанием… Смущенный своей неудачей Мицкевич кое-как докончил речь и уселся на министерской скамье.

Поднялся на трибуну один из правых ораторов:

— Вот, господа, мы выслушали мощного представителя «сильной» кавказской власти…

Вся дума, без различия скамей, разразилась гомерическим хохотом[514].

Этот провал подрезал дух Иустина Васильевича. Он возвратился из Петербурга осунувшимся, поблекшим. Предчувствовал, что его судьба решена.

Через несколько месяцев, когда я пришел к нему с очередным докладом, увидел, что нечто произошло. Мицкевич сидел бледный, взволнованный. Таким я его никогда не видел. Возле него лежало какое-то письмо.

— А, здравствуйте, ваше превосходительство! — начал он по трафарету, но вдруг переменил тон: — Прочтите-ка, Всеволод Викторович, письмо, что я только что получил от графа.

Воронцов-Дашков писал, что, отзываясь на неоднократно высказывавшееся Мицкевичем желание об освобождении его от обязанностей помощника наместника, он теперь может это желание удовлетворить. Мицкевич назначается «присутствовать» в Сенате[515], а заместителем его графу рекомендовали назначить сенатора Ватаци.

Сухо написанное письмо оканчивалось небрежно высказанной благодарностью за помощь по службе.

Мицкевич делал вид, будто его вполне устраивает новое назначение. Как-то незаметно реализовал он свои дела и, не привлекая к себе внимания, навсегда уехал из родного ему Кавказа в столицу.

Н. П. Шатилов

После убийства террористами начальника окружного штаба генерала Грязнова на его место был назначен генерал Николай Павлович Шатилов.

Когда же, через некоторое время, мягкий и деликатнейший Я. Д. Малама был также Воронцовым-Дашковым удален с поста и переведен членом Военного совета в Петербург, на его место помощником наместника по военной части был назначен Н. П. Шатилов.

К этому времени, при отъездах Воронцова-Дашкова с Кавказа, исполнение обязанностей наместника — военных и гражданских — не разделялось более между двумя соответственными помощниками, а все обязанности наместника переходили к одному его военному помощнику. При частых выездах Воронцова-Дашкова с Кавказа, причем всегда уезжал и Петерсон, не желавший подчиняться помощникам наместника, мне много приходилось иметь дела с Н. П.

Шатилов был человеком высоких личных качеств, но, чтобы это увидеть, надо было ближе к нему присмотреться. Со стороны он проигрывал, даже несмотря на явное для всех его желание быть полезным делу и на рыцарский характер.

Н. П. и в самом деле давал повод относиться иногда к нему шутливо, особенно при попытках замаскировать свое слабое знание гражданских дел — в чем ничего удивительного, конечно, не было — видимостью проявления своей инициативы. Он ее проявлял иной раз в резолюциях такого типа: «сделать, что нужно», или — «сообщить, кому следует», и т. п. На этот счет острили и в военной среде, — тоже, кажется, не без основания.

В первые годы реакции смертные приговоры, выносимые военным судом, вносились на конфирмацию наместника директором его канцелярии. Одно из таких дел — по счастью, в моей практике первое и последнее — поступило тогда, когда Воронцов-Дашков и Петерсон отсутствовали, и на меня легла обязанность докладывать его Н. П. Шатилову. Позже этот порядок был изменен, и о приговорах военного суда докладывал наместнику председатель этого органа.

В данном случае дело было такого рода: в Закатальском округе, в одном из селений, старшина пришел с требованиями подати к односельцу, с которым у него была личная вражда. Между ними из‐за подати возник спор, перешедший в драку, во время которой разгорячившийся крестьянин ударил старшину палкой.

К несчастью, в округе действовало в то время военное положение. Дело перешло в военный суд, который судил крестьянина как за вооруженное (палкой) нападение на должностное лицо. Факт нанесения удара был бесспорен, и военно-окружной суд, применяя букву закона, приговорил нападавшего крестьянина к смертной казни, хотя и указывал на наличие смягчающих вину обстоятельств.

Это дело я и должен был докладывать Н. П. Шатилову, которого я тогда еще мало знал. Про себя я решил, что откажусь скрепить такой приговор, хотя бы за это и поплатился соответственным образом. Но как-то отнесется к делу военный генерал…

При докладе дошла очередь до этого дела.

— Знаете, что, — прервал меня Шатилов, — ведь здесь дело идет о жизни человека… Это серьезное дело! Приходите лучше вечером. Рассмотрим все обстоятельно.

Я вздохнул с облегчением.

Вечером мы разобрали дело во всех подробностях. Резолюцией, положенной Н. П. Шатиловым, смертная казнь была заменена заключением крестьянина в тюрьму на год или полтора, теперь точно не помню.

Н. П. проявлял себя стойким русским человеком и патриотом. Он старался, в противовес Воронцову-Дашкову, где можно, дать при назначениях предпочтение русскому кандидату. За это в туземных кругах, особенно в революционных, недолюбливали Шатилова, и ему грозили участью генерала Грязнова. В особенно острые моменты Шатилова об этом предупреждали и предлагали окружить его усиленной охраной. Но Шатилов, с мужественным благородством, ее отвергал и ходил по городу пешком один, не принимая никаких мер предосторожности.

Фавором у Воронцовых-Дашковых Н. П. Шатилов, конечно, не пользовался. Он это сознавал и высказывал мне свое, очевидно, опасение:

— Как же легко граф расстается со своими помощниками!

Одной из особенностей Н. П. была привычка завтракать ровно в двенадцать. Когда время приближалось к полудню, высокая, худая фигура Шатилова как-то начинала сутулиться, глаза сквозь очки смотрели уже не так живо, он становился не в духе и менее внимателен к докладу. Беда была говорить с ним перед завтраком о чем-либо серьезном, и я откладывал для этого времени только пустяки. Но вот раздается звон часов. В дверях появляется вестовой:

— Завтрак, ваше высокопревосходительство, подан.

Н. П. вскакивает, любезно увлекает докладчика к столу. А после все серьезные дела сходят, как по маслу.

Жена генерала, Марья Петровна, — была женщина пожилая, болезненная, но очень хорошая, умная. Держала себя с большим тактом и вызывала к себе общее уважение. Она старалась не играть видной роли и не выступала на принадлежавшие ей по праву первые места в обществе. Большою для нее неприятностью — о которой в этой семье избегали и говорить — было выступление ее брата В. П. Наливкина, бывшего помощника военного губернатора Ферганской области, в Государственной думе в роли лидера социал-демократов; об этом мною уже упоминалось в воспоминаниях о Туркестане.

В ту пору жил в Тифлисе и сын Н. П., тогда еще молодой есаул, Павел Николаевич Шатилов, впоследствии начальник штаба белой армии генерала барона Врангеля. Он только недавно тогда женился, и Н. П. называл молодоженов:

— Paul et Virginie[516].

Это были милые молодые люди, скромные и приветливые, возбуждавшие к себе симпатии.

Э. А. Ватаци

Приезду заменившего Мицкевича нового помощника наместника по гражданской части Эммануила Александровича Ватаци предшествовали разные слухи. С одной стороны, отмечалось, что он был товарищем министра внутренних дел Святополк-Мирского в ту знаменательную в истории России эпоху, когда впервые и раньше времени заговорили в ней о политической весне. Но после того Ватаци был товарищем еще двух министров, с весною своего имени отнюдь не связавших. С другой же стороны, говорили об его исключительной грубости: будто бы именно благодаря последней Ватаци, несмотря на свои положительные служебные данные, ни на одном месте долго не удерживался.

Он приехал в летнее время[517], когда Воронцов-Дашков отсутствовал из Тифлиса. Остановился во дворце наместника — это было необычно и нескромно. Удивило всех и его требование — всем начальникам гражданских управлений собраться во дворец и представиться ему. В таком порядке представлялись только самому наместнику.

Мы собрались, выстроились.

Невысокий, плотный человек, с большой головой, с рыжей бородкой, неприятный голос, властный. Начал нас обходить, ограничиваясь сухими, официальными вопросами. Впечатление получилось тяжелое[518].

Отсюда отправились в канцелярию наместника. Представлял канцелярию Петерсон в сопровождении нас, вице-директоров. Долго длился обход отделений. В том отделении, где издавался «Кавказский календарь», Ватаци задал мне какой-то вопрос по поводу метеорологических наблюдений в крае. Я ответил:

— В России, как и повсюду, собрано уже слишком много метеорологического материала. Он рискует остаться навсегда неразработанным. Лучше бы теперь обратить внимание не столько на накопление новых, сколько на разработку сделанных уже наблюдений.

Ватаци осмотрел меня с ног до головы и сказал что-то в том смысле, что не следует говорить о том, чего не понимаешь.

Я улыбнулся, но Петерсон поспешил вмешаться:

— Ведь Всеволод Викторович — специалист, астрофизик!

Это удивило Ватаци. Впоследствии он сам иной раз представлял меня другим:

— Это наш алхимик!

Осмотр кончился грубым распоряжением:

— Теперь можно вице-директоров отпустить!

В первые дни Ватаци нагнал на нашу канцелярию панику: стал экзаменовать делопроизводителей в знании законов и соответственной литературы. К экзамену никто не был подготовлен, и среди чиновников возник ужас, тем более что Ватаци сопровождал свое неудовольствие ответами грубыми выпадами против экзаменуемых. Делопроизводитель К. А. Палибин, после неудачного экзамена и неприятного объяснения, немедленно слетел со службы; ему, однако, тотчас же удалось перевестись в Петербург[519]. Все испытывали неприятное чувство: не дети же, в самом деле, чтобы их неожиданно потянуть к экзаменационной доске.

Ватаци был знающий и способный человек. Но все заслонялось его властолюбием и безудержной грубостью. Докладывать ему было очень неприятно.

С нами, докладчиками, он нисколько не церемонился. Требовал, чтобы мы с докладами являлись к нему на дом и притом не в служебное, а в вечернее время. Отсидишь, бывало, в канцелярии до 6–7 часов вечера, а в восемь надо уже быть у него, где ждет целая плеяда кавказских «министров». Просиживаешь в ожидании очереди часов до десяти вечера, тогда как весь доклад часто требовал не более пятнадцати минут.

Как-то Ватаци с Петерсоном говорили в кабинете по делу, которое исполнял делопроизводитель П. М. Домерщиков. Последний на всякий случай, если вдруг потребуют его объяснений, сидел с другими чиновниками в приемной, но надумал при этом подслушивать у двери.

Вдруг раздается громкий возглас Ватаци:

— Что вы говорите — Домерщиков… Ваш Домерщиков — болван!

Домерщиков очень обиделся. Стал всем жаловаться на оскорбление, угрожал, что пойдет жаловаться наместнику.

Об этом доложили Ватаци. Он довольно резонно ответил:

— Пусть не подслушивает у двери!

Общественные деятели левого направления — а таких было большинство — не сразу поняли Ватаци. По его приезде был произведен торжественный осмотр городских водопроводных сооружений в Авчалах. Городской голова, медоточивый и лукавый А. И. Хатисов, произнес речь: он приветствовал Ватаци как бывшего товарища того самого министра, который провозгласил «весну».

Ватаци нахмурился и сухо ответил:

— Я являлся лишь исполнителем того, что мне предуказывалось свыше. Но лично я отнюдь не придерживаюсь таких политических взглядов, чтобы проводить какую бы то ни было «весну».

Холодный душ на либеральные головы.

Вскоре по приезде Ватаци надумал посетить Сванетию. Что-то потянуло его именно в эту часть Кутаисской губернии, малодоступную — здесь сообщение с внешним миром возможно лишь в течение нескольких летних месяцев, — но славящуюся красотами природы.

Поездка была обставлена весьма торжественно. Кроме свиты, взяли с собою — что тогда было еще новинкою и большою редкостью — кинооператора. С пути посылались длинные корреспонденции о торжественном путешествии в местные газеты.

Местные власти смекнули, что им делать. Лечхумский уездный начальник А. К. Энкель, в районе которого находилась Сванетия, соорудил ему стяг — белый крест на голубом поле. Со стягом впереди скакали конные стражники. Многочисленный кортеж конных стражников и местных сельских должностных лиц гарцевал вокруг начальства, наводя трепет на сванов[520]. Фильм это увековечивал…

Обо всем этом кричалось в кавказской прессе[521], и всеми читалось. Но Ватаци не рассчитал одного: обо всем этом читает и графиня Воронцова-Дашкова… В этом случае, как и в некоторых других, он держал себя как второй наместник. Такие вещи безнаказанно сойти не могли. Сам Воронцов-Дашков, видавший всякие виды, на это, быть может, и не реагировал бы. Но графиня Е. А. …Кто же мог разделять ее с мужем величие, которое она старалась поднять почти до высоты царского.

Как только Воронцовы-Дашковы возвратились в Тифлис, рой кумушек обоего пола поспешил их осведомить об узурпаторских деяниях Ватаци. Отношение к нему графини безнадежно испортилось. Петерсону, с которым Ватаци повел глухую борьбу из‐за власти, это было на руку.

Между прочим, Ватаци потребовал от меня как редактора официоза «Кавказ», чтобы личные его служебные распоряжения, под титулом: «за наместника, помощник его по гражданской части», печатались в газете на том же месте, как и распоряжения самого наместника.

Я должен был подчиниться, но против меня подняла бурю графиня, зачем де я так делаю. Объясняю через Петерсона, что мне так приказано…

Через некоторое время получаю записку самого графа с приказанием прекратить такое печатание. Отношу эту записку Ватаци. Он просмотрел и промолчал.


В «Терских ведомостях», официальной газете, появилась заметка об отправке отряда для поиска знаменитого тогда разбойника Зелимхана. Так как этот разбойник вызывал большой к себе интерес, я распорядился заметку перепечатать в «Кавказе» со ссылкой на источник. Отсюда ее перепечатал ряд других газет, но уже со ссылкой на «Кавказ».

Начальник окружного штаба Г. Э. Берхман пожаловался на меня наместнику за то, что я печатаю запрещенное законом — о передвижении войск. Получаю вдруг криминальный номер газеты с надписью рукой Ватаци: «Наместник приказал объявить за напечатание этой заметки редактору Стратонову строгий выговор».

На очередном докладе вынимаю эту газету:

— Можно доложить?

Ватаци делает рачьи глаза, напыживается и начинает громить:

— Да! Это действительно ни на что не похоже. Вы позволяете себе делать то, что строго запрещено законом. Военные власти справедливо жалуются на вас. Они, конечно, правы! Как можно печатать о передвижении войск?! Наместник приказал объявить вам строгий выговор.

Спокойно выслушиваю все до конца.

— А теперь можно мне доложить?

Сердито бросает:

— Ну… Докладывайте!

Протягиваю ему номер «Терских ведомостей» — военного официоза; доказываю, что они, военные, сами опубликовали о передвижении войск, а я в газете только перепечатал, что совершенно законно.

Ватаци с жадностью схватил газету, проверил. Да, я оказываюсь прав. Покраснел, что попал в такое положение.

— Чего же тогда эти военные еще жалуются? Сами же кругом виноваты!

Не доверяя Ватаци, попросил своего коллегу Н. В. Никольского, заменявшего временно Петерсона, объяснить все это дело Воронцову-Дашкову. Граф сказал, что вполне удовлетворен.

Никольский спрашивает:

— А как же быть с выговором Стратонову?

Граф широко открывает глаза:

— Каким выговором? Я его вовсе не объявлял!

Смутившийся Ватаци поспешил замять:

— Да, да! Выговор теперь, конечно, отпадает.

После двух лет терпимых отношений у меня с Ватаци вдруг совсем дело испортилось.

В то время, когда я исполнял должность директора канцелярии, Ватаци отдал мне приказание, которое, если бы исполнить его буквально, совершенно роняло мой престиж по занимаемой должности. Во избежание этого вместо личного одного объяснения, я сделал его письменно.

Из-за этого Ватаци в своем кабинете устроил по телефону, в присутствии посторонних и заинтересованных в данном деле лиц, мне крайне грубый разнос. Этот случай сейчас же распространился по всему городу и даже попал в одну газету — в форме понятных для многих намеков.

С своей стороны я велел немедленно заготовить прошение об отставке. Между нами произошел крупный разговор, и я подал свое прошение.

— Пожалуйста, не пугайте!

— Я не пугаю, а прошу принять мое прошение.

Он не принял, а я сделал большую ошибку, что не настоял на своем. Отношения все равно между нами окончательно испортились, и я через несколько месяцев должен был оставить свою должность, а этому Ватаци с своей стороны немало посодействовал.

Борьба между Ватаци и Петерсоном, благодаря такому союзнику, как графиня Е. А., кончилась тем, что Петерсон съел Ватаци и сам занял его место.

Ватаци не был так строг к себе, как к другим. На юге Каспийского моря была взята, при содействии кавказской власти, лесная концессия Лианозовым и К°. Ватаци оказался при этом обладателем пакета лианозовских лесных акций[522].

Уже после удаления с Кавказа Ватаци стал во главе солепромышленной компании для эксплуатации озера Эльтон.

В газетах поднялся шум по поводу убыточных для казны условий, на которых эта аренда была дана возглавляемой Ватаци компании. Появилось в печати официозное разъяснение: «Указания печати на невыгодные для казны условия аренды Эльтона справедливы. Но сейчас уже изменить договора нельзя».

При первой революции Ватаци попал в петербургскую тюрьму «Кресты». После нескольких месяцев пребывания в ней он заболел и в ней же умер[523].

6. Служебные воспоминания

Снежные главы Кавказа мерещатся в небе лазурном

Бледной гирляндой, далеким воспоминаньям подобны[524].

Н. Минский

Военно-народное управление

Военно-народное управление обнимало районы, населенные горцами, то есть области: Дагестанскую, Карсскую и Батумскую, и округа: Закатальский и Сухумский. Оно возникло немедленно по покорении Кавказа и было аналогично — а может быть, оттуда и заимствовано — французской административной системе, введенной, также после покорения, в североафриканских колониях. Но французская власть за полстолетия постепенно перешла от военной системы управления к системе общегражданской. У нас же эта система застыла в своей неприкосновенности, и за полвека потерпела только ничтожные изменения, преимущественно в городах и еще отчасти во всем Сухумском округе. Она была сменена только большевиками.

Что было причиной этого окостенения? Разбираясь в выставлявшихся мотивировках за и против системы, я видел, что аргументы о неподготовленности населения к общегражданскому управлению являлись искусственными и уже тогда устаревшими. Главною же причиной была, конечно, лишь большая выгодность службы в военно-народном управлении по сравнению с гражданским, почему военно-народная администрация всех рангов боролась за сохранение системы. Эта защита облегчалась тем, что почти весь состав служащих в военно-народном управлении принадлежал к привилегированному военному сословию.

Сущность военно-народного управления, когда оно еще только возникло, состояла в том, что край еще не вполне замирен, а потому в нем всегда можно ожидать внезапного возникновения военных действий. Поэтому администраторами, даже мелкими, назначались офицеры, и в их распоряжение предоставлялись большие или меньшие воинские команды. Однако постепенно вероятность военных действий исчезала, военных сил в распоряжение администрации более не требовалось, а сохранялся лишь принцип, что все чины администрации должны быть офицерами. Только на самые мелкие должности в более позднее время стали иногда допускать, вместо офицеров, военных чиновников.

Предполагалось затем необходимым, чтобы, в связи с присоединением к России, уклад туземной жизни не подвергался слишком резкой ломке, но чтобы население постепенно привыкало к новому правовому порядку. По этой причине вместо общеимперских законов для разных случаев жизни было сохранено действие местных обычных норм, так называемых адатов. По преимуществу это касалось судебного аппарата, и в районах военно-народного управления были созданы «народные суды», которые сохранились в течение полувека. Эти суды действовали под председательством военно-народного администратора, но состояли из выборных народом судей. Кодексом судопроизводства служили местные адаты, часто значительно отличавшиеся между собой даже для смежных районов. Только при неимении подходящих адатов применялись общие судебные законы, что бывало весьма редко. В подлежащих случаях применялся и шариат. Эти суды состояли из двух инстанций: окружного, или собственно «народного», и затем «высшего народного», или областного. Первые суды функционировали под председательством начальника округа, вторые — военного губернатора или его помощника. В Закатальском округе вместо губернатора, которого здесь не было, председателем высшего суда бывал специально командированный наместником на данную сессию высшего суда чиновник. Высшей и уже окончательной инстанцией, решения которого никуда — ни в Сенат, ни к государю — не могли быть обжалованы, являлся кавказский наместник.

Народное судопроизводство особенно кристаллически косно сохранялось в Дагестанской области и отчасти в Закатальском округе. В других районах оно не играло столь значительной роли, а на территориях городов и в целом Сухумском округе в мое время действовали уже общие судебные установления.

В основе этой народной юстиции лежала мысль, что каждое преступление есть, по существу, нанесение материального ущерба одной стороной другой. Поэтому даже такое тяжелое преступление, как убийство, каралось довольно легко, а в прежние времена и вовсе не каралось, если виновник достаточно выплачивал за свое преступление родственникам или наследникам убитого. Такой же порядок искупления вины существовал и для преступлений против женской чести и для разных других, более мелких, случаев. Но если примирения, на почве оплаты вины, не возникало, то вступала в действие — против чего власть не в силах бывала бороться — кровавая месть. Виновник изгонялся в канлы. Это значило, что он лишался всякой защиты закона, и потерпевшая от него сторона могла его безответственно убить. Канлы должен бывал поэтому бежать в чужие ему округа области, и здесь влачить жалкое существование на роли полураба, которого всякий мог, в сущности, безнаказанно эксплуатировать. Но и ссылка в канлы не всегда прекращала кровавую месть. Часто семьи враждующих сторон продолжали резать и подстреливать друг друга до третьего поколения. В мое время безнаказанности убийств какого бы то ни было рода более не существовало, а самая ссылка в канлы уже была заменена ссылкой во внутренние губернии России или в Сибирь. При этой, значительно более гуманной, мере наказания, не сравнимой со ссылкой в каторгу, сосланные сильно страдали от сурового для них климата, особенно при ссылках в Олонецкую губернию или в Якутскую область. Поэтому я старался назначать местом ссылки губернии не севернее, чем Калужская или Орловская, хотя местные губернаторы и протестовали против того, что эти губернии засыпаются ссыльными горцами.

Все эти вопросы подлежали ведению, в качестве исполнительной высшей инстанции, военно-народной канцелярии наместника, состоявшей из двух отделений: административно-хозяйственного и судебного.

Затем весьма серьезное значение в жизни районов военно-народного управления имели сословные и поземельные вопросы. Отношения между лицами привилегированных сословий, как их у нас официально называли, беками — и жившими на их землях крестьянами — раят, были всегда заостренными. Эти отношения особенно обострились вследствие традиционной политики имперского правительства — поддерживать кавказское дворянство и опираться на него. Беки использовали благоприятную для них тенденцию, и земли, которые находились под их управлением, стали трактоваться как их собственные. Крестьяне же, исстари платившие своим бекам подати как вознаграждение за труд управления, теперь, с переходом власти к русским, продолжали выплачивать им разные подати и исполнять для беков разные повинности уже в качестве аренды за пользование бекской землей. Население, однако, больно чувствовало эту историческую несправедливость, и ее действительно надо было так или иначе урегулировать.

Именно для урегулирования сословных и поземельных взаимоотношений уже давно был создан в Тифлисе при военно-народном управлении особый орган — сословно-поземельная комиссия.

При этой комиссии состоял завоевавший себе, впрочем, значительную долю автономии, особый межевой отдел.

Таковы были административные органы, которые ближайшим образом поступили в мое заведование.

Военно-народная канцелярия

Уже упоминалось мною о главных сослуживцах по военно-народной канцелярии.

В. А. Усачев, начальник административно-хозяйственного отделения — грузный, толстый, с большой головой, в очках на умных, но хитрых глазах — был хороший работник, но всегда вел свою линию. Когда, бывало, ему нужно, прикидывался овечкой; а погладишь против шерсти — становился груб, даже позволял себе хлопать при уходе дверью. Он мог сделать, благодаря большому служебному опыту, всякую работу, но не прочь был подставить начальству ногу. Доверять ему было опасно. Военно-народная канцелярия, не имевшая до моего назначения заведующего ею вице-директора, стояла вдали от начальства, и фактически ею заведовал Усачев. Мое назначение его развенчало, и уже поэтому он относился ко мне недружелюбно.

Желая смягчить это его огорчение, я не раз выхлопатывал ему разные блага и, между прочим, выпросил производство его в генеральский чин.

Петерсон мне говорил:

— Вы все хлопочете за Усачева, а он при всяком случае против вас интригует!

С начальником судебного отделения В. В. Рощупкиным, худощавым, чахоточным, но чрезвычайно ядовитым молодым человеком, было еще труднее. Как я уже говорил, он с первых же дней стал позволять себе чуть ли не открытое издевательство над моим незнакомством с новым еще для меня делом. Ходил к Петерсону и юмористически рассказывал о моей неопытности. Однажды заявил о желании, будто бы выраженном через него Петерсоном, чтобы я попал на роль его сотрудника по разработке какого-то юридического вопроса. Я увидел, что дело не пойдет, если я его не огрею. И, когда он четыре раза подряд не исполнил моего распоряжения, я огрел его строгим выговором, объявленным по канцелярии. Рощупкин бросился с жалобой к Петерсону, но промахнулся. Петерсон понял, что Рощупкин кругом неправ, и при встрече со мною сказал:

— Благодарю вас, Всеволод Викторович, за эту меру!

Рощупкин смирился, и установились нормальные отношения.

Через некоторое время Усачев меня предупреждает, что вице-директор Максимов готовит доклад наместнику о назначении либо его, либо Рощупкина в Баку на роль правителя канцелярии при временном генерал-губернаторе.

Иду объясняться. Максимов со свойственной ему развязностью говорит:

— По распоряжению наместника в Баку должны поехать либо я, либо вы, либо один из начальников отделений вашей канцелярии. Выбирайте!

Конечно, это была неправда. Но, так как дело касалось гражданской администрации, о делах которой в то время докладывал наместнику Максимов, он мог устроить мне каверзу, откомандировав меня в Баку на «беспорядки». Пришлось уступить Рощупкина.

Последний обрадовался командировке: это и удовлетворяло его властолюбие, и развлекало в работе. Но это его и погубило.

Пробыв в Баку, пока там длились крупные беспорядки, месяца два, Рощупкин возвращался домой, при расстроенном, благодаря забастовке, транспорте, в товарном вагоне. Простудился, схватил воспаление легких и умер.

С заменившим его молодым князем М. Д. Чавчавадзе служебное дело пошло гораздо лучше.

Раскопки

Осматривая старинное помещение канцелярии, я заглянул и в подвал. Здесь увидел громадную кучу каких-то дел и бумаг.

— Что это?

— Да кто их знает! Кучи лежат так уже лет двадцать, если не все тридцать.

— И никто ими не интересовался?

— Никто! Лежат себе…

Назначаю комиссию для разбора этих залежей. Комиссия провозилась в подвалах, в пыли, месяца два. Результаты получились интересные.

Главным образом, кучи состояли из старинных неисполненных дел и бумаг. Очевидно, чиновники прежнего времени, когда попадалось затруднявшее их дело, разрешали его тем, что сносили в подвал и бросали в кучу… Когда еще кто спохватится, что исчезло дело…

Здесь было также несколько тысяч книг «Сведения о кавказских горцах»[525], девять разных томов. Это весьма интересное собрание, когда-то изданное на средства военно-народного управления, уже давно считалось разошедшимся и являлось библиографической редкостью. Между тем, здесь, в подвале, всеми забытый, гнил целый склад ценного литературного памятника.

Там же нашли несколько сот томов книги Вейденбаума «Путеводитель по Кавказу»[526], также изданной военно-народным управлением и давно считавшейся разошедшейся.

Много оказалось и хлама, но между ним обратили на себя внимание несколько деревянных ящиков, большого размера, с почтовой заделкой, еще не вскрытые. В них мы нашли несколько манекенов в национальных дагестанских костюмах. Письменных указаний относительно этих посылок не было найдено, но можно было догадаться, что эти манекены предназначались для бывшей лет за двадцать перед этим краевой выставки в Тифлисе[527]. Присланные из Дагестана на выставку ящики в невскрытом виде прямо попали в подвал.

Манекены были переданы в этнографический отдел тифлисского музея, а «Собрание сведений о кавказских горцах» — в Тифлисскую публичную библиотеку.

Появление Казаналипова

Среди бумаг, передаваемых в нашу канцелярию наместником, попадала и его частная корреспонденция. Мое внимание привлекло одно из писем, адресованное в частном порядке на имя графа.

Некто, подписавшийся «Асельдер-бек Казаналипов», на четырех страницах льстиво объяснялся Воронцову-Дашкову в своем безграничном к нему почтении и преданности, а в заключение писал:

— Ничего мне в жизни не нужно, кроме только одного: позвольте, ваше сиятельство, мне, как верному и преданному псу, быть возле вас.

«Песья» преданность произвела на Воронцова-Дашкова впечатление, и вскоре Казаналипов, в качестве частного лица, получил доступ во дворец.

Большего пока ему и не требовалось. Бывший офицер, где-то в минувшем имевший соприкосновение с Воронцовым-Дашковым, он являлся очень крупным землевладельцем в Дагестанской области, был богат и в жалованье не нуждался.

С этого началось — лисице позволили положить на воз свой хвостик. Кончилось же тем, что Казаналипов приобрел громадное влияние на Воронцова-Дашкова, а следовательно, и на дела управления Кавказом. Своим влиянием он уступал в позднейшие годы только одной графине.

Толстяк, с типичным татарским лицом, с приплюснутым носом и узкими глазами, он обладал недюжинным умом. В то же время Казаналипов обладал даром с экспрессией и юмором рассказывать, причем любил рассказывать зло — кому-нибудь во вред. Посещая все чаще и чаще дворец, разыгрывая из себя не то дворового шута, не то Фальстафа, позволяя с мнимой безнаказанностью, скрываемой за веселым смехом, острить и на свой счет, он постепенно заставил всех настолько привыкнуть к себе, что стал казаться во дворце своим — почти что членом семьи графа. Он стал постоянным партнером при вечерней игре графа в карты и часто сопровождал его при поездках.

Понемногу Казаналипов сбрасывал с себя маску. Чтобы казаться ближе к русской власти, стал настаивать, чтобы его называли не Асельдер-беком, а почему-то Александром Михайловичем, и его просьба исполнялась. Незаметно, в юмористических тонах, точно с его стороны это была милая и остроумная шутка, выпросил себе должность чиновника особых поручений V класса при наместнике, хотя и без содержания. Еще спустя некоторое время выпросил себе придворное звание шталмейстера. Теперь он щеголял не в черном сертуке, а в пышно раззолоченном мундире и в разукрашенной белыми перьями и золотом треуголке.

Казаналипов всемерно подлаживался графине Воронцовой-Дашковой, поднося ей шутки и сплетни о тифлисском обществе. Но ему это давалось туго. В раздражении он не раз за глаза бранил мне ее:

— Благодаря этой … — следовал не приводимый отзыв о графине, — шутками и сплетнями «там» можно погубить чью угодно карьеру.

Именно так поступил он сам впоследствии относительно меня. Сначала же, пока не упрочился, он во мне заискивал, и было понятно — почему:

Казаналипов имел громадные интересы и связи в Дагестане, и влияние его было там велико. Он мне хвалился:

— Меня в Дагестане называют некоронованным губернатором!

Поэтому все его интересы сосредоточивались на дагестанских делах, а они на девять десятых зависели от нашей канцелярии.

С первых же дней пребывания в Тифлисе Казаналипов начал меня обхаживать. Приходил в кабинет, прочно рассаживался на два-три часа, вслушиваясь в неизбежно происходившие при таких условиях при нем доклады, рассказывая шуточки и анекдоты о дворцовой жизни, а между анекдотами выпрашивал то или другое по дагестанским делам.

Часто, как будто случайно, выспрашивал, как я смотрю на то или иное. Как-то стал спрашивать, каковы мои взгляды по поводу подготовлявшегося в ту пору законопроекта об урегулировании земельного вопроса в Дагестане. Я высказал сомнение относительно юридических прав беков на вознаграждение за земли, которые им, в сущности, никогда не принадлежали. Казаналипов взволновался:

— Так вот как вы смотрите?! Значит, надо подготовиться к борьбе с вами!

— Напрасный труд! Мои личные взгляды здесь ни при чем. Мы будем исполнять лишь указания наместника.

Все же он насторожился.

По мере возрастания влияния Казаналипова на наместника все важные дела, касающиеся Дагестана, стали разрешаться Воронцовым-Дашковым не в нормальном порядке, то есть по докладу канцелярии, а они предрешались непосредственно Воронцовым-Дашковым и Казаналиповым, а канцелярии давались лишь указания об исполнении.

Петерсон это быстро учел: он предоставил Казаналипову свободу распоряжения по дагестанским делам, но этим приобрел в его лице ценного для себя союзника по разным другим вопросам, лично интересовавшим моего начальника.

Дело о наследстве Тарковского

Особенно осталось у меня в памяти решавшееся при таких условиях дело о наследстве Тарковского.

Давно это было, прошло уже около четверти века. Деталей не помню, но суть была в следующем. Умер в Дагестане бек Тарковский, и после него осталось крупное наследство в виде очень большого земельного участка. Возник вопрос о том, применять ли в деле наследственного спора общеимперские законы или же шариат и адаты. Если бы применить эти последние, то от наследства устранялась ближайшая родня — женская линия, и наследство переходило в отдаленную мужскую родню. Если же применить общие законы, то наследницей являлась бы дочь умершего Султанета Тарковская и ее дети.

Решающим моментом являлось местонахождение наследственной земли. В районах городских поселений уже применялись общие законы, вне их — адаты и шариат. Наследственная земля находилась в районе города, а следовательно, наследственные права были на стороне женской линии. В таком духе я и дал указания о составлении военно-народной канцелярией записки для рассмотрения ее в совете наместника.

Однако на пути стояло препятствие. Незадолго перед этим, почти при таких же условиях, получил крупное наследство, что-то около тридцати тысяч десятин земли, Казаналипов… Решение дела Тарковского по общим законам могло бы повлечь просьбы о пересмотре дела и о полученном им в обиду для женской линии наследстве…

Красноречие Казаналипова на меня в этом деле не повлияло, и он естественно принял свои меры.

Начинается заседание по этому делу совета. Председатель И. В. Мицкевич, по установившемуся порядку, предоставляет вступительное слово мне.

Увы, я вовсе не могу говорить. Почти на каждой фразе меня резко, задевающе обрывает Петерсон. Мицкевич, знающий, откуда ветер дует, останавливает его мягко, больше для формы. Говорить стало совсем невозможно, и я оборвал свою речь.

Тогда выступает Вейденбаум и в качестве авторитета по военно-народному управлению доказывает, что в данном деле надо применить именно шариат и адаты. Его затем поддерживают Петерсон и Джунковский.

В результате всеми голосами, против меня одного, дело было решено в пользу мужской линии, в обиду настоящим наследникам. Таково было предуказание в интересах Казаналипова со стороны наместника, а перед этим предуказанием весь совет спасовал.

Ко мне потом явился с горькой жалобой прямой наследник поручик Тарковский, доказывавший — и вполне правильно — несправедливость решения, но я был бессилен ему помочь.

Сословно-поземельная комиссия

Когда, по приезде в Тифлис, я был с визитом у И. В. Мицкевича, тогда еще лишь члена совета наместника, умный старик мне говорил:

— Самое трудное дело у вас — это сословно-поземельная комиссия! Там залежи разных вопросов и дел, насчитывающих десятилетия. Если вы со всем этим справитесь — вам будет честь и слава! Но я сомневаюсь, чтобы вы справились, и не специально вы, а вообще кто бы то ни было на свете.

Старый бюрократ, прекрасный знаток кавказских дел, знал, что говорит.

Я был, конечно, обескуражен его предостережением. Но, с другой стороны, у меня была задета молодая еще энергия, и хотелось сделать именно то, что не удалось другим. Решил вплотную заняться этим делом.

Сословно-поземельная комиссия в ту пору действовала отчасти как коллегия, отчасти как канцелярский аппарат. Коллегия состояла, кроме нескольких чиновников военно-народного управления, еще из нескольких представителей разных ведомств: военно-инженерного, земледелия и др.; председателем ее являлся директор канцелярии, но Петерсон этим делом мало интересовался, и вести дело коллегии приходилось мне. Но в коллегию дела поступали лишь изредка и только самые важные. Все остальное делал канцелярский аппарат, состоявший из двух-трех чиновников и двух канцелярских служащих. О межевом отделе, формально состоявшем при сословно-поземельной комиссии, скажу особо.

Эти органы должны были разрешать сословные и поземельные вопросы населения почти одной трети Кавказа, всего около трех миллионов человек. Такая задача была бы по плечу разве отдельному учреждению; так в прежнее время и было. Теперь же это легло на маленький канцелярский аппарат, который, конечно, с таким делом справиться был не в состоянии.

В прежние времена сословный вопрос был частично урегулирован лишь в Сухумском округе. Здесь русская власть с легким сердцем сопричислила к русскому дворянству все привилегированные сословия: тавады, амиста, азнауры, жноскуа и еще несколько подразделений, названия которых не удержались в моей памяти. Такое сопричисление едва ли оправдывалось обстоятельствами, как об этом будет видно из воспоминаний о ревизии моей Сухумского округа. Некоторые были признаны даже князьями, например, князь Шервашидзе, самая распространенная в округе дворянская фамилия, родственная прежней правящей династии в Абхазии. Многие или почти все остальные, ставшие дворянскими, семьи сами по этому примеру стали себя называть князьями. Русская власть молчаливо-покровительственно это допускала, и таким способом Сухумский округ перенаселился князьями.

В других районах военно-народного управления сословный вопрос вовсе еще не был разрешен.

Но если сословный вопрос объективно имел малое значение, или имел его лишь постольку, поскольку он был связан с вопросом поземельным, то иначе обстояло с этим последним. По поземельному вопросу во всем районе военно-народного управления в течение нескольких последних десятилетий, в сущности, ничего не было сделано, за исключением опять-таки того же Сухумского округа, где все это время производил землеустроительные работы наш межевой отдел с помощью двух мировых посредников. Об этих работах придется еще говорить.

Легшая на мои плечи обязанность была тем тяжелее, что личный состав сословно-поземельной комиссии совершенно не удовлетворял назначению. Прямого начальника комиссии, управляющего ее делами, вовсе не было, а его обязанности исполнял делопроизводитель, молодой симпатичный юрист Ф. Т. Иванов, мало, однако, вошедший в дело, а вскоре и вовсе его бросивший, так как он нашел себе лучшее место. Знатоком же и опорою всего сословно-поземельного дела был помощник делопроизводителя Г. В. Клейн, старый благородный немец, к сожалению, вследствие преклонного возраста, ставший уже малоработоспособным.

Вскоре, однако, приехал вновь назначенный управляющий делами комиссии Н. В. Ахшарумов, сын небезызвестного в конце столетия писателя[528]. Н. В. попал сюда по протекции генерала Ширинкина, своего родственника; перед этим он был где-то в Западном крае уездным предводителем дворянства — по назначению правительства, а не по выборам. Человек хорошего характера, тихий, — но не только к нашему делу, на которое был призван, а вообще ни к какому серьезному делу не способный. В служебной работе с ним было такое мученье, что я жалел о времени, когда вовсе не было управляющего делами. Такое сотрудничество вызывало с моей стороны все время нервное состояние и раздражение, а Ахшарумов, при заслуженных служебных разносах, только смотрел жалобными, точно у обиженного ребенка, глазами.

В глубине души он и сам сознавал свою деловую непригодность, а потому привез с собою, в качестве своей правой руки, канцелярского чиновника С. Ф. Авдеева. С самого же начала службы Ахшарумов просил меня назначить Авдеева на службу хотя бы бесплатно, обещая содержать его из личных средств.

Это было странно; что-то очевидно особым способом связывало Ахшарумова и Авдеева. Последний, семейный человек, бросил службу (он где-то был заместителем нотариуса) и поехал на Кавказ помогать Ахшарумову — хотя бы бесплатно со стороны учреждения.

Авдеева я определил на службу в канцелярию. Присмотревшись, увидел, что он — человек, несомненно, очень способный и дельный. Он исполнял всю ответственную работу за Ахшарумова, который только подписывал, что бы ему ни подавал Авдеев.

Тогда я стал выделять Авдеева и двигать его по службе. Помог ему своими отношениями сдать экзамен на классный чин, и Авдеев стал настоящим чиновником. Но теперь Авдеев перестал работать ради прекрасных глаз Ахшарумова, и последний попал на положение рыбы на песку. После двух лет служебной агонии, Ахшарумову пришлось выходить по неспособности в отставку[529].

Дела же Авдеева все улучшались. Я поручил ему, между прочим, фактическое заведование изданием «Кавказского календаря»[530], привлек его к конторской работе по изданию газеты «Кавказ», а затем устроил его управляющим крупной типографией наместника. В течение нескольких лет он сделал карьеру от канцелярского чиновника с жалованьем в 25 рублей в месяц до чиновника VI класса с жалованьем 250 рублей в месяц, как начальника отдельного учреждения.

После назначения управляющим типографией Авдеев приходит ко мне:

— Всеволод Викторович, дайте, пожалуйста, ваш портрет!

— Для чего?

— Поставим его в рамку и будем с семьей молиться на вас.

— Что за вздор вы говорите!

Дома я застаю друзей. Рассказываю о просьбе Авдеева и прибавляю:

— Не будет у меня более злого врага, чем Авдеев!

— Что только вы говорите… Почему?

— Слишком много для него я сделал. Ему этого не переварить!

Так оно потом и было. Без повода к тому Авдеев через год сделал мне столько зла, сколько он был в состоянии его сделать.

В течение нескольких лет бился я с сословно-поземельными вопросами как рыба об лед. Кое-что все же удалось сделать. Было поставлено с неверных на правильные рельсы землеустройство в Сухумском округе, начало проводиться в жизнь урегулирование земельных взаимоотношений между беками и крестьянами в Закатальском округе и в Дагестанской области, был совершенно реорганизован наш межевой отдел… Затем Петерсон и Джунковский произвели очередную ломку канцелярии, и это дело от меня отошло.

В последующие годы сословно-поземельная комиссия уже умирала медленной смертью.

Межевой отдел

Для исполнения технических мер по землеустройству при сословно-поземельной комиссии имелся, как уже говорилось, особый межевой отдел, в составе около сорока землемеров. Во главе его стоял старый генерал, из военных топографов, Павел Феофилактович Степанов. Небольшого роста, седоусый старик, с красным лицом, был тщеславен и властолюбив. С подчиненными землемерами держал себя настоящим деспотом. Землемеры знали, что всецело зависят от генерала, и смиренно сносили его неукротимый служебный гнет.

Действуя систематически в одном направлении в течение ряда лет, Степанов добился большой автономности. Пользовался тем, что никто из начальства не понимал его специального дела. Под конец не только он не подчинялся сословно-поземельной комиссии, но, наоборот, стремился захватить власть над нею, и это ему в значительной мере удалось.

Разумеется, я не мог мириться с такой ненормальностью, но водворить естественный порядок было делом нелегким. Старику-генералу, избалованному самостоятельностью, не хотелось подчиняться мне, сравнительно молодому человеку, к тому же в очень маленьком чине — только надворному советнику; у него самого было в подчинении десятка полтора землемеров — не то что надворных, а даже коллежских советников… Для военного старца это представлялось имеющим значение… Он поначалу просто стал игнорировать меня, надеясь на своих покровителей.

Сначала я щадил самолюбие старика и долго проявлял служебную мягкость. Но это могло длиться лишь до деловой сферы. Первое, чем я огорчил Степанова, было то, что я стал председательствовать в коллегии сословно-поземельной комиссии, — раньше это из любезности предоставлялось генералу, и он поворачивал делопроизводство по своему усмотрению. Далее начали возникать неизбежные при таких условиях служебные трения.

Степанов обратился тогда за помощью к главному своему покровителю — ставшему уже помощником наместника И. В. Мицкевичу.

В прошлом было что-то, вызвавшее это покровительство. Говорили, будто раньше Степанов оказал услугу Мицкевичу, предъявив ему, как своему начальнику, попавший в руки Степанова какой-то секретный документ, из которого Мицкевич открыл подготовлявшуюся против него интригу в кавказском управлении.

Мицкевич стал внушать мне:

— Не трогайте моего старика!

Не трогать было нельзя, так как Степанов постоянно давал к этому поводы. Он же постоянно ходил с жалобами к Мицкевичу. Однажды Степанов так его взвинтил, что Мицкевич, с несвойственной ему резкостью, потребовал от меня, исполнявшего в то время обязанности директора военно-народной канцелярии[531], чтобы я прекратил какое-то дело, касавшееся межевого отдела.

Я указал, что дело начато на точном основании закона и что Степанов доложил ему неправду.

— В таком случае приостановите это дело до возвращения Петерсона!

В свою очередь и я вспылил:

— Слушаю, ваше превосходительство! Но в таком случае вы завтра же получите мое прошение об отставке!

Мицкевич понял, что зашел со своим покровительством слишком далеко.

— С вами, Всеволод Викторович, просто нельзя говорить: у вас все карманы набиты прошениями об отставке!

Так тянулось года два. Ознакомившись ближе с работами межевого отдела, я обнаружил у него вопиющие технические грехи. Вся съемочная работа в Сухумском округе производилась без триангуляции. На съемочных планшетах вовсе не бывало опорных точек, а если и бывали, то с неверными координатами. Иначе говоря, нельзя было бы привести съемки в совпадение с натурой.

Позже я спрашивал более опытных землемеров:

— Как же это вы так работали?

— Что же нам было делать! — говорил подполковник Масловский. — Мы видели, что работаем неправильно, докладывали об этом генералу… Он приказывал, не рассуждая, продолжать работать так, как было заведено.

В течение тридцати лет начальству показывали не имеющие значения картинки, называемые планами. Начальство хлопало глазами, хвалило, что хорошо выглядит… Степанов получал чины и награды.

— Как же вы, господа, такие негодные планы выдавали населению?

— Да мы планов вовсе и не выдавали.

— Ни одного? За тридцать лет?

— Ни одного! Все отделывались обещаниями, которых нельзя было бы исполнить…

Так, возможно, продолжалось бы до самой большевицкой революции, если б, на несчастье Степанова, под конец его начальством не стал астроном, который обнаружил это втирание очков. Я рассказал обо всем обнаруженном Петерсону. Последний, как юрист, не имел специальных знаний, но он принимал в молодости участие в землеустроительных работах в Сибири, присмотрелся к технике съемок и понял, в чем дело.

Он доложил это дело Воронцову-Дашкову. Поднялась буря. Мицкевич горячо выступил в защиту своего любимца:

— Тридцать лет ведется это дело, и всегда его находили правильным! Теперь молодой, неопытный вице-директор уверяет, что все не так. Как же можно основываться на мнении одного Стратонова?!

Решили назначить ревизию межевого отдела посредством посторонних и совершенно объективных специалистов: из военно-топографического отдела штаба округа, из межевого департамента судебной палаты и из местного управления землеустройства и земледелия, — но под моим председательством. Комиссия рассмотрела все работы межевого отдела и пришла к единогласному заключению:

— Тридцатилетняя работа межевого отдела ни к чему не годна: всю ее надо произвести заново, с предварительным производством триангуляции.

Пропали зря несколько миллионов рублей, и тридцать лет население морочилось, будто его «землеустраивают».

Все это было так убедительно, что покровительство Мицкевича потерпело крах. Из межевого департамента судебной палаты был назначен, для инструктирования по упорядочению дела, межевой инженер Пожарский, и под его руководством начались триангуляционные работы.

И тогда выяснилось, что некоторые из планов сухумской съемки, если их перевести на правильные координаты, оказывались в море.

Степанову ничего не оставалось, как уходить в отставку. На его место был назначен Пожарский[532], а Степанов стал довольствоваться ролью председателя кладбищенского попечительства, по его выражению — стал командовать мертвецами.

Преобразование военно-народной канцелярии

Трудно было мириться с тем состоянием, в котором была военно-народная канцелярия, пришлось систематически ее преобразовывать.

Прежде всего — личный состав. Тон задавали старые, слишком уж односторонне опытные, чиновники. Когда сюда попадала более способная молодежь, ее откомандировывали в гражданскую канцелярию.

Кое-кого из старых мне удалось сплавить. На их место я привлек молодежь, малоопытную, но зато с живой душой. Новые силы я преимущественно черпал из молодых юристов, которых мне рекомендовали из судебной палаты. Не все назначения были удачны, но к числу удачно избранных относились: Д. Д. Стрелков, А. Е. Стрельбицкий, Л. М. Леонович и еще др.

Надо было покончить и со старым, ободранным и тесным помещением в доме окружного штаба. Было подсказано, кому следует, и нас стали выживать, так как наши комнаты вдруг понадобились для расширения штабной типографии.

Получив кредиты, я нанял угловой двухэтажный дом на Сергиевской улице, отремонтировал его, обставил новой нарядной мебелью, завел ковры, драпировки, полное обзаведение. У всех старших чиновников были отдельные кабинеты. Теперь не оставалось и воспоминания о прежнем убожестве.

Увы, это длилось недолго. Благоустроенная канцелярия слишком соблазнила Н. Ф. Джунковского. Он искусно направил зуд преобразований, которым был одержим Петерсон. Военно-народная канцелярия вдруг механически слилась с гражданской в одном помещении, и всем стало до крайности тесно и неудобно. А нашим нарядным помещением завладел Джунковский для искусственно созданной им третьей канцелярии наместника.

А. Е. Стрельбицкий

Хорошее легко забывается, дурное остается в памяти. Из призванной мной молодежи особенно остался в памяти Аркадий Евгеньевич Стрельбицкий.

В его судьбе я принимал особое участие: он был племянником известного кавказского судебного деятеля А. Д. Стрельбицкого, друга нашей семьи и моего личного друга[533]. В судебной же палате молодой А. Е. Стрельбицкий привлек на себя внимание особенными способностями.

Первое впечатление о нем у меня получилось скорее отрицательное. Рыжеволосый, веснушчатый, щупленький и юркий. Он только полтора года назад окончил в Харькове юридический факультет, и почему-то как он сам, так и его близкие ожидали, что «Аркаша» сделает блестящую карьеру.

При первом же разговоре со мной А. Е. стал договариваться не только о предлагаемом назначении, но и о будущих своих повышениях. Это было необычно. Я ему объяснил, что будущее не в моих руках, и никаких обязательств относительно его карьеры я на себя не принимаю. Поколебавшись, он, тем не менее, перешел к нам.

Действительно, Стрельбицкий оказался и знающим, и способным, — справлялся с серьезными поручениями. Я стал его продвигать, привлек к нему внимание Петерсона. Карьера А. Е. укреплялась. Но один странный случай заставил меня задуматься.

Взял я его с собой, в числе нескольких молодых сотрудников, на ревизию Закатальского округа; об этой ревизии речь еще впереди. В результате ревизии судьба начальника округа полковника Гайковича пошатнулась. Спасая свою голову, он стал засыпать наместника жалобами на ревизию и обливал грязью не только меня, но и моих сотрудников, однако все время подчеркивая, что единственный, между нами, приличный человек — это Стрельбицкий. Как это могло быть, когда, занимая в ревизии скромное место, А. Е. только исполнял мои поручения? Только впоследствии выяснилось, что, не зная, как отнесется к результатам ревизии наместник, Стрельбицкий предусмотрительно забегал и с другой стороны.

Со слиянием канцелярий Стрельбицкий перестал непосредственно зависеть от меня, так как перешел в ведение Петерсона, в полицейский отдел. К этому времени реакция окрепла, стала выдвигаться вперед роль «Союза русского народа». Стрельбицкий тотчас же записался в ряды союза и стал одним из виднейших в нем членов. Союз имел свою газетку, питавшуюся подачками власти, — «Голос Кавказа»; но союзу хотелось бы завладеть кавказским официозом «Кавказ», который издавал я. В газетке союза началась полуторагодовая травля меня как редактора «Кавказа», и в статьях «Голоса Кавказа», обливавших меня грязью, я часто узнавал слишком знакомое перо моего протеже.

В то же время происходила и в Москве, в крайних правых органах, травля всей кавказской администрации, между прочим, доставалось и мне. Писал кто-то очень осведомленный, но кто — не было известно. Я, однако, уже подозревал, что автором травли начальства является А. Е. Впоследствии так и оказалось.

Все же, где мог, я продолжал покровительствовать Стрельбицкому, стараясь быть объективным и закрывая глаза на его двойную роль. Что-то, однако, он сделал неподходящее, потому что мой коллега, вице-директор Никольский, счел нужным меня предупредить:

— Вас Стрельбицкий предательски продал.

Теперь задачей Стрельбицкого было обходить Петерсона, и ему это удалось.

Когда же старого графа на посту наместника заменил великий князь Николай Николаевич, Стрельбицкий так сумел ему понравиться, что очень быстро получил назначение эриванским губернатором.

Мечты «Аркаши» и его родных сбылись. Карьера вышла блестящей: совсем молодой человек — и уже губернатор!

Но карьера эта сорвалась на революции. Стрельбицкий плохо рассчитал и не перекинулся вовремя в другой лагерь. Более того, во время переворота он, растерявшись, уничтожил секретные губернаторские документы. За это революционная власть посадила молодого губернатора в тюрьму — в знаменитый Метехский замок в Тифлисе.

Дальнейшие сведения о Стрельбицком только отрывочны. Говорили, что он играл видную роль в армии Деникина, но, пользуясь репутацией способного человека, симпатий не завоевал.

Будучи в эмиграции, он устроился в Софии, работая на обеспечивавшем его месте в какой-то конторе. Но в 1926 году он застрелился.

Кто-то из его друзей напечатал некролог Стрельбицкого, в котором, между прочим, пояснил, что это именно покойный был автором многих из статей в московской правой печати с нападками на кавказскую власть[534]. Самый же выстрел этот друг объяснял малодушием Стрельбицкого и его разочарованностью в личных перспективах.

Н. Н. Максимов

Вице-директор Н. Н. Максимов был человеком совершенно исключительной развязности. Он любил сам о себе рассказывать анекдот:

Незадолго до ухода со своего поста бывший главноначальствующий князь Голицын поручил Максимову, исполнявшему обязанности директора канцелярии, составить какой-то рискованный доклад.

— Главное, вы должны все это хорошенько обосновать и мотивировать.

— Помилуйте, ваше сиятельство, ведь это не поддается мотивировке!

— На то вы и юрист, чтобы суметь мотивировать все, что понадобится!

— Слушаю!

Доклад составлен. Голицын его одобрил; но как раз в это время он был смещен, и наместником назначили Воронцова-Дашкова. Голицын стеснился проводить этот доклад в жизнь и отложил его до приезда графа.

Воронцову-Дашкову докладывает этот же доклад сам Максимов. Граф возмутился:

— Что за нелепость! Это совершенно невозможно! Разбейте все эти доводы и напишите доклад в противоположном направлении.

— И мне, — говорил Максимов, — пришлось разбивать себя на все корки!

Он часто рассказывал еще другой анекдот о Голицыне, которого, за его вспыльчивость, прозвали на Кавказе «самовар-пашой»:

— Обыкновенно князю для подписи посылались бумаги во дворец. Но как-то я окончил доклады раньше времени. Голицын посмотрел на часы: «Уже все? Нет ли у вас бумаг к подписи. Есть — ну, так дайте!» Даю. Сначала все идет благополучно. Но вот что-то ему не понравилось. Он вспылил и начинает меня пушить, да как! Прямо не знаю, куда деваться. Разносит так меня в течение десяти минут. В это время часы бьют двенадцать. Князь встает, мило улыбается: «Ну, вот мы и убили с вами время до завтрака! Теперь милости прошу закусить». Берет под руку, уводит. За завтраком — благодушнейший, хлебосольный хозяин. С тех пор я уж лично ему к подписи бумаг не давал. Это он называл — «убить время»…

Петерсон со смехом рассказывал о такой сцене:

В кабинет директора, где был случайно и Максимов, явился по служебным делам один из генерал-губернаторов. По генеральской пренебрежительности к «штатской» власти генерал не счел нужным всунуть в сертук, как полагалось, шпагу.

Он просит исхлопотать для него пулеметы, которые ему понадобились для усмирения.

Вдруг Максимов его прерывает:

— Ваше превосходительство, да ведь вам полагается иметь при себе не пулемет, а совсем другое оружие!

Генерал покраснел, как рак, и рассыпался в извинениях.

Нельзя было ожидать, чтобы люди с таким ярко выраженным индивидуализмом, как Петерсон и Максимов, могли бы ужиться. И действительно между директором и вице-директором все время шла глухая борьба.

Максимов в предыдущие годы, когда он был правой рукой директора канцелярии генерала Трофимова, привык самовластно распоряжаться в канцелярии. Петерсон же был и сам весьма автократичен. Но от резких форм в их борьбе удерживало и покровительство Максимову со стороны помощника наместника Мицкевича и мнимая уступчивость Максимова.

Максимов повел тонкую интригу против Петерсона, явно желая сесть на его место. Он рассчитывал на скрытую поддержку и Мицкевича, который холодно относился к Петерсону. Каждый раз, когда Петерсон уезжал или заболевал, Максимов плел перед Воронцовым-Дашковым свою паутину.

Петерсон это понимал. Под конец ему удалось съесть Максимова. Впрочем, удаление Максимова было для него обставлено неплохо — он получил должность астраханского вице-губернатора.

Но и в Астрахани ему не удалось завоевать симпатий, и года через два-три он должен был уйти. В своем прощальном письме к астраханскому обществу, напечатанном в местной газете, Максимов признавал, что многие в городе вооружены против него. Популярнейшая в России газета «Новое время» это подхватила и перепечатала, сделав инцидент достоянием всей общественности под титулом «последнее прости».

Тогда, как уже говорилось, выбитый из колеи Максимов просил помощи Султана-Крым-Гирея и получил место вице-губернатора в Перми.

После большевицкого переворота Максимов переехал в Тифлис. Говорили мне, будто он служит в местном архиве и снискивает благоволение большевиков, составляя биографии туземных героев-террористов.

Н. В. Никольский

Крупный, медведеподобный человек. Большая голова, на бритом лице нос пуговкой, мрачные и точно вечно испуганные глаза. Он и говорил тихим, каким-то загробным голосом. По образованию Н. В. Никольский был из духовной академии, и над ним подтрунивали, что его карьера — стать архиереем. Его и избрал Петерсон своим вице-директором, после удаления Максимова.

В служебном отношении это было довольно естественно, потому что Никольский, как старший из делопроизводителей канцелярии, часто заменял вице-директора.

Н. В. был умный, но очень хитрый человек. Стремился по-своему к карьере, но старался забежать в отгадывании политических влияний немного вперед. Я застал его с репутацией весьма либерального чиновника. Правда, это было как раз в эпоху 1905 года и всего того, что с этим годом было связано. В последующее время реакции он уже ничем не поддерживал своей репутации либерала, скорее — наоборот.

Особенностью Николая Васильевича был тот щит, который он создал для самозащиты от служебных неприятностей — его болезненность. В этом отношении он устроился мастерски. Постоянно говорили:

— Никольский… О, да он такой больной!

Опытные люди, впрочем, посмеивались:

— Да все он врет! Здоров, как бык.

Н. В. оберегал, как мог, свою репутацию больного. Охранял себя, по крайней мере — на людях, от всякого дуновения ветерка. При мягком тифлисском климате в своем кабинете часто сидел в пальто и в кашне. Переходя по коридору из комнаты в комнату, напяливал на себя пальто. Очень любил говорить о своих болезнях и насчитывал их много. Запомнить всего сам не мог и записывал свои болезни в книжку.

Бывало, вытащит ее из кармана:

— Вот, послушайте, что у меня оказалось: хронический катар легкого, диабет, катар кишок, хронический бронхит, подагра, нейрастения, ишиас, малокровие, ревматизм, почки, порок сердца…

— Обращались ли вы, Николай Васильевич, к врачам?

— Нет… Какие там доктора… Сам ставлю диагнозы! Когда выйдет новая медицинская книжка, сам пересматриваю ее. По симптомам определяю, чем я болен, и записываю. У меня уже значатся сорок семь болезней…

— Да бросьте вы все это!

— Нет, Всеволод Викторович, как можно! Я совсем больной человек…

Он столько всем твердил о своих болезнях, что под конец все в них стали верить. Рассердиться за что-либо на Никольского считалось негуманным, неэтичным.

В течение пяти лет совместной службы мы были с ним в добрых отношениях, оказывая друг другу и малые и большие любезности. Но положиться на него было бы нельзя. Когда надо мною стряслась служебная невзгода, Н. В. не стеснялся подставить мне ножку. А когда произошел некоторый перелом в отношении ко мне наместника, Никольский бухнул мне откровенно:

— Теперь, Всеволод Викторович, мы будем вам помогать! Ведь граф стал к вам хорошо относиться.

Я мог только молча на него посмотреть.

Для Петерсона Н. В. был полезен как усердный чиновник, не выставлявший лично себя, а работавший, согнув спину, для возвеличения начальства. Он был безопасен в отношении интриг или казался таким Петерсону; последний ему безусловно доверял. Но я видел, что, когда положение Петерсона колебалось, Никольский также поворачивал свой фронт.

Таким способом Никольский благополучно дослужился до времени, когда Петерсон стал помощником наместника. Естественно, что Н. В. заменил его на посту директора канцелярии.

Уже в позднейшие годы я слышал, что карьера Никольского окончилась трагикомично, — когда кавказским наместником стал великий князь Николай Николаевич.

Трусливый по природе, Никольский очень трепетал перед своим дебютом у нового и считавшегося грозным наместника. Когда же великий князь увидел этого робко шевелящегося медведя, с перепуганными глазами и с замогильным шепотом, — говорят, он приказал:

— Убрать этого дурака!

Никольский был уволен в отставку — уже в чине тайного советника. За долгую службу, будучи холостяком, он сделал немалые сбережения. В старости он вдруг женился, и, несмотря на то что у него в записной книжке числилась к тому времени, вероятно, уже добрая сотня болезней, он получил сына.

А. А. Эльзингер

В канцелярии наместника был секретарем некто Адольф Адольфович Эльзингер, молодой человек, или, вернее, с такой внешностью, что он казался все время молодым, с торчащими по сторонам, точно у таракана, длинными усами, — из лицеистов. Воспитанный, скромный, услужливый, — он никого против себя не вооружал, в служебном же отношении был особенно полезен тем, что владел несколькими иностранными языками.

Единственное, чем А. А. явно увлекался, это спортом, во всех его видах. Он был также и соколом, ездил в Прагу на сокольский слет[535] и т. п.

Доверием Эльзингер пользовался полным. У него были все шифры, и на нем лежала обязанность расшифровывать депеши, поступавшие на имя наместника или в его канцелярию.

Под конец освободилась вакансия дипломатического чиновника при наместнике. На этот относительно ответственный пост был назначен Эльзингер; к нему перешли и дипломатические тайны.

Началась Великая война. И вдруг выяснилось, что Эльзингер — германский шпион.

Его арестовали. Но о дальнейшей судьбе А. А. не было известно.

В 1932 году, в Праге, мне рассказывал инженер Е. Н. Нелединский, что, будучи в качестве офицера в Карсе, он был как-то назначен начальником тюремного караула. В Карсской тюрьме ему указали особую камеру:

— Здесь — важный арестант! Это — Эльзингер, обвиняемый в шпионаже.

Вскоре затем вспыхнула революция. Солдаты освободили из тюрьмы всех арестованных.

Эльзингер, ставший вдруг свободным, скрылся, не стараясь реабилитироваться.

Петерсон — Пуришкевич

Уже указывалось, при воспоминаниях о Мицкевиче, о травле, со стороны правых политических партий, кавказской власти. При нападках, в 1905–1907 годах, правой московской печати «Окраины России»[536], «Русское знамя»[537], а также «Нового времени» на политику Воронцова-Дашкова, много доставалось также и Петерсону, которого считали вдохновителем графа в его политике.

Отчасти это было справедливо. Стремясь угодить Воронцовым-Дашковым, Петерсон несомненно забегал вперед и пересаливал. Одной из сторон такой деятельности было, как я уже указывал, благодетельствование грузинского дворянства и вообще туземной знати за счет русской казны. Проводителем таких мер в жизнь являлся Петерсон. Были и разные другие факты, уязвимые с точки зрения русских интересов.

Особенно изводил кавказскую власть какой-то корреспондент «Нового времени», скрывшийся за псевдонимом Затерянный[538]. Это был несомненно местный и хорошо осведомленный корреспондент. Статьями, привлекавшими к себе внимание русской общественности, он бил кавказскую власть не в бровь, а в глаз. Опровергать его было бы трудно, потому что Затерянный, сгущая краски, все же основывался на реальных фактах.

Кто был Затерянный? Терялись в догадках. Ясно, что это был кто-то из своих, близких. Одно время подозрение пало на вице-директора Максимова. Но Максимов обратился с письмом к заведующему полицейской частью на Кавказе генералу Ширинкину и, ссылаясь на широкие имеющиеся в его распоряжении полицейские и сыскные средства, просил, наконец, разыскать, кто этот Затерянный, и этим снять ложное подозрение с него, Максимова.

Потом Затерянный как-то затих; по-видимому, побоялся быть обнаруженным. Но вслед затем началась травля кавказской власти со стороны правого крыла Государственной думы. В упрек нашей власти опять ставилось преуменьшение русского престижа на Кавказе и возвеличение туземцев; в частности, бранили и за денежные подачки туземной знати.

Выступление в Государственной думе Мицкевича только подлило масла в огонь.

Особенно стал неистовствовать Пуришкевич. В своих речах он бранил кавказскую власть вообще, но больше всего облюбовал Петерсона как вдохновителя наместника. Все это вызывало у нас, в управлении Кавказом, большую нервность.

Наконец Пуришкевич перетянул струну. В одной из речей, посвященных благодетельствованию за счет русской казны туземцев, стал утверждать, что это делается небескорыстно, и открыто в думе назвал Петерсона вором и взяточником[539].

Это произвело у нас страшную сенсацию. Петерсон был страшно подавлен поднявшимся по этому случаю злорадным шумом.

Демонстрация Никольского

Здесь и надумал помочь начальству еще только недавно назначенный на место Максимова Н. В. Никольский.

— Я хочу, — говорил он мне, — устроить сочувственную демонстрацию Николаю Леонидовичу.

— Обдумайте! Не будет ли это неправильным шагом, который только ухудшит дело?

— Нет, что вы говорите! Непременно надо устроить. Я соберу всех своих, а вы сделайте распоряжение, чтобы и ваши пришли.

Что ж, уклониться от демонстрации было бы своего рода демонстрацией.

На другой день, ко времени обычного прихода Петерсона на службу, на площадке и на лестнице канцелярии собралось около сотни чиновников. Грузный Никольский, окутавший шею шарфом, шептал замогильным голосом чиновникам:

— Как только Николай Леонидович появится, аплодируйте посильнее.

В двенадцатом часу раздается из швейцарской обычный двойной звонок: извещение, что директор прибыл.

Петерсон подымается по лестнице. И вдруг, к своему изумлению, видит скопившийся на его пути рой чиновников. Тотчас же они зааплодировали со всем служебным усердием.

Петерсон побледнел:

— Зачем вы это…

Но Никольский уже читал по бумажке:

— Высокочтимый Николай Леонидович. Мы все…

Говорил, что все подчиненные возмущены наветом Пуришкевича на досточтимого начальника и спешат по этому поводу выразить Петерсону свое глубокое уважение.

— Благодарю вас, господа. Но только напрасно вы это сделали. Пуришкевич скажет, что все это было искусственно сделано моими подчиненными. Я надеюсь, что государь император отзовется на мою просьбу и разрешит возбудить судебное преследование против Пуришкевича.

В кабинете он пояснил Никольскому и мне, что Воронцов-Дашков обратился к государю с просьбой, чтобы, в изъятие из закона о неответственности членов Государственной думы за произносимые ими речи, Петерсону было разрешено привлечь Пуришкевича к суду по обвинению в клевете.

Предчувствие Петерсона оправдалось. Кто-то, вероятнее всего сам же Никольский, оповестил, через местного агента «Русского телеграфного агентства», всю Россию об устроенной нами демонстрации.

Пуришкевич не замедлил отозваться телеграммой на имя Петерсона: «Ваши лакеи могут вам устраивать какие угодно демонстрации. Но в глазах всех порядочных людей вы остаетесь…» Следовали новые оскорбления.

Реабилитация

Ожидания Петерсона не оправдались. С членами правого крыла Государственной думы тогда слишком считались, чтобы раздразнить их изъятием из закона — ради Петерсона.

По докладу барона Нольде, как заместителя наместника, государь указал, чтобы это дело передано было в Совет министров, которому надлежало выяснить, имелись ли у Пуришкевича какие-либо основания к обвинению Петерсона в тех поступках, какие ему инкриминировал Пуришкевич.

Постановлением Совета министров было признано, что обвинения Пуришкевичем Петерсона не имели под собою оснований. На этом реабилитация и ограничилась.

Вскоре Пуришкевич опять произвел подобное же выступление против Петерсона. Но в Государственной думе выступал с обвинениями по поводу нападков на кавказскую администрацию барон Нольде. И вот он, старый, искушенный бюрократ, но и старый покровитель четы Петерсонов, возмущенный нападками на Петерсона, вдруг потерял равновесие духа. Произнес совершенно недопустимую в парламенте для представителя правительства речь. Повысил голос и стал упрекать, что здесь позволяют себе упрекать других в преступлениях такие лица, которые у обвиняемых ими недостойны даже ремни на ногах развязать…

Произошел форменный скандал, широко подхваченный печатью. По Петербургу стали ходить сочиненные по этому поводу стихи, которые начинались так:

По виду — дядька Черномор,

Барон де-Ноль известен всюду;

Но полагали до сих пор,

Что чином он обязан блуду…

Барон Нольде был действительно маленького роста, с длинной бородой, вроде Черномора. В стихах далее его карьера связывалась уже не с блудом, а с уменьем развязывать у кого нужно ремни на ногах.

Этим выступлением Нольде испортил свою карьеру. Он перестал быть представителем наместника в высших правительственных учреждениях, его заменил А. П. Никольский[540].

7. Мозаика

Я вырос в горах, и пугали

Их злобные кручи меня.

Враждебно мой путь обступали

Гиганты, грозя и тесня.


Но знаю: лишь издали взоры

Надменно страшит их толпа:

Подъедешь — расступятся горы,

И дальше змеится тропа…

Ив. Тхоржевский

Убийство экзарха

В один из осенних дней 1909 года по Тифлису с быстротой молнии распространилась весть:

— Только что застрелен экзарх Грузии, застрелен грузинским духовенством.

Экзарх Никон подымался по лестнице своего служебного помещения, когда в него было произведено несколько револьверных выстрелов. Никон был убит, а убийцы в рясах, никем не задерживаемые, бежали[541].

Мотивы убийства были явны. Никон был противником домогательств грузинского духовенства об автокефалии, то есть стремления иметь своего выборного главу церкви, вместо назначаемого из столицы. В Тифлисе же идея об автокефалии за революционные годы сильно развилась и вышла за пределы устремлений только одного духовенства.

Убийство это произвело ошеломляющее, однако недостаточно отрезвляющее действие.

В день убийства, вечером, в экзаршьих покоях была отслужена первая панихида. Я был поражен малолюдностью собравшихся. Все-таки это был глава церкви в столице тринадцатимиллионного наместничества, а собрались на панихиду только высшие представители русского чиновничества да ограниченное число частных, русских же, лиц.

Та же картина повторилась и на следующее утро; собралось только, но уже значительно больше, представителей русской части населения.

Не только грузинское духовенство все сплошь отсутствовало, как бы солидаризовавшись с убийцами, но то же продемонстрировало все грузинское общество, дворянство и чиновничество. Не были, конечно, демонстративно, даже всегда тершиеся около русской власти и ласкаемые ею предводители дворянства: губернский — князь Г. А. Багратион-Давыдов и уездный — князь «Павлуша» Туманов.

Это было красноречивым ответом на политику Воронцовых-Дашковых — доверия к туземцам, полного и безусловного, в отношении их лояльности к России. Здесь все грузинское оказалось, во-первых, тесно сплотившимся. Какая-то невидимая и неведомая сила отдала приказ — и все, еще вчера казавшиеся лояльнейшими грузинами, ему подчинились. Подчинились в участии определенно в антирусской демонстрации. Во-вторых, это была солидаризация всей нации с убийством, хотя бы и политическим.

Таков был естественный, логический вывод. Но высшая кавказская власть от него как бы отмахнулась, сделала вид, что этой демонстрации не замечает. И далее все продолжалось в том же доверчивом ослеплении престарелого графа.

Однако в течение дня что-то в среде грузинских сепаратистов произошло, и их тактика внезапно изменилась. К вечерней панихиде вдруг в экзаршьи покои хлынула масса всех видов представителей грузинской общественности, с предводителями дворянства во главе. Отсутствовало только по-прежнему грузинское духовенство.

На следующий день был вынос тела и пронесение его по городу на вокзал. Кортеж тщательно охранялся войсками и полицией. Народу на улицах было много, но преимущественно зевак; никаких выпадов не было.

Следствие не привело к задержанию убийц, преступление осталось не наказанным.

Новый экзарх

На этот раз ставка на автокефалию была бита. Новый экзарх должен был быть назначенным, а не избранным.

В подыскании нового экзарха проявила большую инициативу и деятельность чета Воронцовых-Дашковых. Они выбрали архиепископа Иннокентия, бывшего владыкой в районе их имения, где они проводили свой летний отдых, в Новотемникове, Тамбовской губернии. Их избранник выдвинулся, заведуя всеми торжествами, связанными с состоявшимся незадолго перед этим открытием мощей Серафима Саровского[542].

Весной 1910 года состоялся торжественный въезд нового экзарха Грузии[543].

Грузинское духовенство все сплошь отказалось принимать участие во встрече нового главы церкви. На секретном совещании представителей этого духовенства было постановлено разрешить участвовать в богослужении только клиру кафедрального Сионского собора. Это было вовсе не глупо, потому что богослужение в соборе без участия его собственного духовенства могло бы заставить прозреть даже самого добровольного слепца.

Встреча экзарха была чисто официальная; народ, то есть грузины, в ней не участвовали. Вдоль всего пути были расставлены шпалерами войска, и только за их спинами кое-где виднелись любопытные грузины.

В Сионском соборе собрались все власти, с наместником во главе[544].

Наконец экзарх прибыл.

Началось богослужение. Духовенства в нем было много. Это были повыписанные батюшки — из провинции, из войсковых частей… Между ними обращали на себя внимание два-три чернобородых грузинских священника из клира Сионского собора; вид у них был очень сконфуженный.

Настает давно ожидаемый момент вступительного слова нового экзарха. Иннокентий поднимается на кафедру. Говорит не слишком громко, кое-что так, как будто желает, чтобы не все его слышали…

Говорит, что принес с собою мир, а не меч. Произносит:

— Вступая на обагренную мученической кровью святителя Никона кафедру…

Говорит много хороших слов, но все общего содержания, не позволяя угадать его мысли. Тянет так минут сорок.

Дальше следует официальная часть, визиты высокопоставленным лицам.

Еще за несколько дней до его приезда я, по роли редактора официоза «Кавказ», получил распоряжение наместника, чтобы возможно торжественно отметить всю историю с прибытием нового экзарха. Пришлось напечатать целый отдельный вставной лист, посвященный экзарху, с его портретом[545]. Репортер газеты Павлов пробрался, немедленно по богослужении, к экзарху и получил от него текст вступительного слова, написанный самим экзархом.

Просматривать его было некогда:

— Сдавайте прямо в набор!

Часов в семь вечера звонок по телефону.

— Говорю я, Петерсон. Графиня очень интересуется «словом», сказанным экзархом. Не можете ли вы прислать его оттиск?

— Сейчас сделаю распоряжение.

Телефонирую в типографию, чтобы немедленно оттиснули корректуру «слова» и отнесли во дворец графине.

Не прошло и часу, как раздается отчаянный звонок в телефон:

— Это я, Петерсон. Всеволод Викторович, что же вы наделали!

— Что такое случилось?

— Вы выбросили из «слова» экзарха его слова о том, что он восходит на обагренную кровью святителя кафедру.

— Ничего я не выкидывал! Слово печатается по тому самому тексту, который лично передан экзархом.

— Он так лично дал?

— Лично так передал репортеру!

— Так я об этом сейчас доложу графине.

В десятом часу снова звонок:

— Всеволод Викторович, графиня требует, чтобы вы немедленно лично отправились к экзарху и попросили его пересмотреть текст его слова!

Ах ты господи! Звоню в экзарший дом:

— Я такой-то. Мне необходимо, по распоряжению наместника, лично переговорить с экзархом.

— Хорошо! Доложим.

И молчание. Через полчаса опять звоню. Обещают доложить, но снова — молчание.

Начинаю нервничать. Приказал задержать верстку и печатание газеты, пока я лично не приеду. Несколько десятков человек ждут, не могут идти спать, бранят меня… Да и газету выпуском задерживать нельзя, опоздает к поезду.

Еще несколько безрезультативных звонков в экзарший дом. Наконец, отзывается какой-то бас:

— Ну, кто там звонит?

— Я такой-то! Мне необходимо лично переговорить с экзархом.

— Ну, я экзарх и есть. В чем дело?

— Графиня Воронцова-Дашкова требует, чтобы я доставил вам, ваше высокопреосвященство, для личного просмотра корректуру вашего слова в соборе.

— Да чего там просматривать? Ежели набрано по моему тексту, значит все верно.

— Об этом докладывалось графине. Она все же требует!

Пауза.

— Ну, что ж делать… Ежели уж требует, приезжайте!

Ночью еду к нему в фаэтоне. Жена, испугавшаяся слухов, будто кто-то из уволенных из типографии революционных рабочих собирается на меня «покушаться», заявляет, что поедет со мною, под предлогом, будто хочет прокатиться. Думает, что присутствие женщины избавит меня от покушения в узких и темных переулках, что ведут из центра к экзаршему дому.

Вероятно, стража и церковники экзаршего дома были удивлены, что в двенадцатом часу ночи к новому экзарху едет дама. Жена остается в фаэтоне, я иду к экзарху.

Меня принимает Иннокентий в домашнем подряснике с лоснящимися, еще мокрыми волосами.

— Простите, что задержал вас. Я ведь сидел в ванне, когда вы звонили. Так в чем же дело?

— Вот, графиня обратила внимание на то, что у вас пропущены такие-то слова, которые вы произнесли.

Экзарх поморщился, точно проглотил что-то кислое; потом криво улыбнулся:

— Вишь, как она слушает!

Еще немного подумал.

— Ну, что ж поделаешь! Давайте вписывать. Гмм, так чего же я там говорил?

Я понял, что он еще пытается, надеясь на меня, увильнуть. Ну, это не пройдет!

— А говорили вы, ваше высокопреосвященство, вот так!

С большой неохотой, все время кисло скривив лицо в усмешку, лукавец все-таки увидел себя вынужденным вписать на полях корректуры те самые слова, которые он не хотел бы видеть в печати[546].

Месяц за месяцем, сначала как бы не замечая оппозиции грузинского духовенства, а потом мягкостью и лаской к грузинам, Иннокентий сумел сгладить острые отношения. Под конец грузинское духовенство утратило почву для сопротивления и подчинилось ему.

Автокефалия к этому духовенству пришла, но уже значительно позже, во время первой революции[547].

Схватка боевая

Знойный летний день. В такие дни в Тифлисе нечем бывает дышать. Хочется разорвать на себе воротник и полным горлом наглотаться воздуха. Но воздуха как будто и нет, все вокруг застыло, и не шелохнется в этой печи и листок.

А публика, разряженная — кто со звездами и лентами, кто только в скромных орденах, дамы в светлых туалетах — стекается к военному собору, что на Головинском.

Это — 22 июля 1909 года, табельный день, тезоименитство вдовствующей императрицы Марии Федоровны. В военном соборе — торжественное молебствие, на котором должностные лица быть обязаны.

Обыкновенно я не ходил на такие торжества. Но на этот раз для меня создалось анекдотическое положение. Воронцов-Дашков был в России, заместитель наместника генерал Н. П. Шатилов сидел на даче в Коджорах, не было и директора канцелярии наместника, и я исполнял эти обязанности[548] — выходило, что надо было идти как старшему из представителей центральной администрации. Натянул на себя весь парад, стал в соборе.

Вслед за мной появляется тифлисский губернатор, щупленький, но юркий подвижной человек, М. А. Лозина-Лозинский. На его мундире, увы, орденов очень мало; я знаю, что это его мучает. Все же, оглянувшись и мысленно подсчитав вес и авторитет присутствующих властей, Лозинский становится рядом со мной, но все же на два вершка впереди.

Входит комендант Тифлиса генерал П. П. Чирков, увешанный и звездой с лентой, и множеством орденов. Промаршировав генеральским шагом по собору, он становится рядом с губернатором.

Молебствие идет полным ходом. Солидный, тучный и рыжебородый протоиерей, настоятель собора, вместе с клиром, возглашает, что полагается, и усердно кадит.

Незаметно губернатор переставляет вперед правую ногу, затем переваливается на нее всем корпусом и оказывается на несколько вершков впереди генерала Чиркова.

Комендант тотчас же обнаруживает коварство гражданской власти, опередившей военную. Такого оскорбления он снести не может. Перевалившись сначала на правую, а затем на левую ногу, Чирков оказывается на шаг впереди губернатора.

Но и губернатор с этим помириться не может. Опять он опередил коменданта.

Чирков не остается в долгу. Бросив на соперника свирепый взгляд, он снова опережает Лозинского.

Эта пара уже далеко оторвалась вперед от остальных молящихся. Их состязание так забавно, они бросают один на другого такие уничтожающие взгляды, что все — и должностные лица, и публика, оставив без внимания богослужение, с улыбками во все лицо и перешептываясь, следят за тем, кто из соперников окажется резвее.

Молебствие кончается. Пропели «многая лета». Бородатый протоиерей вышел с крестом.

И губернатор, и комендант вдруг сразу срываются с мест. Кто скорее…

Ни один не может приложиться первым.

Хочет приложиться к кресту Чирков — его отталкивает плечом Лозинский. Потянул свои губы к кресту губернатор — его тотчас же отпихивает ударом плеча комендант.

Оба напыжились, покраснели. Протоиерей безрезультатно лавирует крестом то вправо, то влево.

Публика в соборе, при виде этой сцены, сначала оцепенела. Затем стал слышен несдерживаемый более смех. А приложиться все ни одному не удается.

Чирков, с налившимися кровью глазами, обращается к губернатору:

— Вы ведете себя, ваше превосходительство, как мальчишка!

— А вы, ваше превосходительство, — настоящий нахал!

Наконец, Чирков с военной решимостью оттолкнул в сторону губернатора. Протоиерей уже протянул крест к победителю, но в тот же момент между крестом и губами коменданта вклинилась юркая голова губернатора. Все же комендант, боднув головой губернатора, изловчился приложиться первым. Лишь после него это же проделала гражданская власть.

Оба генерала резко поворачиваются и, нога в ногу, устремляются из собора. Публика перед ними широко расступилась. При мертвой тишине, в онемевшей от любопытства публике, явственно слышится:

— Безобразник!

— Нахал!!

— Хулиган!!

О протоиерее с крестом забыли. Все повыскакивали из собора смотреть, чем все это кончится.


Ясно было, что герои сейчас же бросятся с жалобами друг на друга к заместителю наместника. Надо было предупредить генерала Шатилова.

Посланный мною верховой казак с письмом опередил жалобщиков.

Шатилов назначил для расследования этого случая особую комиссию, во главе с членом совета наместника Гаккелем.

Забавно, что лукавый соборный протоиерей, боясь вооружить против себя либо одну, либо другую власть, показывал в комиссии, что он, в сущности, ничего не заметил… Так, генералы о чем-то между собою спорили.

Лозинский оправдывался тем, что по закону, после наместника, он является первым лицом в губернии, независимо от того, есть ли еще в городе и в каких именно чинах военные власти. Поэтому ему принадлежало право приложиться первому.

Чирков же доказывал, что общие гражданские законы здесь не применимы, потому что собор — военный, духовенство — военное, а, согласно военным законам, после главнокомандующего первое место должно принадлежать коменданту, почему именно он и должен был первым приложиться. Гражданская же власть здесь не при чем.

Общие симпатии в данном случае оказались на стороне генерала Чиркова, почтенного старика, георгиевского кавалера, ни в каких историях и скандалах не замешанного, в полную противоположность в данном отношении Лозинскому.

Результаты следствия были отложены для представления Воронцову-Дашкову, который вскоре и возвратился. Он отнесся к происшедшему довольно мягко, ограничившись объявлением обеим сторонам выговора.

М. А. Лозина-Лозинский

М. А. Любич-Ярмолович-Лозина-Лозинский был назначен тифлисским губернатором по рекомендации Воронцову-Дашкову из Петербурга. До того он состоял в Министерстве внутренних дел, и о нем говорили как о выдающемся знатоке законов по еврейскому праву[549]. Между тем его назначили в Тифлис, где еврейского вопроса вовсе не существовало. Административная же его практика оставляла желать, и еще до его приезда в Тифлис пошли разговоры, заставлявшие пожимать плечами.

Лозинский сделал телеграфное распоряжение, чтобы первым делом, по его приезде, в соборе было отслужено торжественное молебствие, на которое он явится прямо с вокзала. Это было бы уместно в обыкновенной провинции, но не в Тифлисе, где губернатор было малозаметной величиной, по сравнению с целым штатом высшего управления краем. Над его затеей посмеялись, а на торжественное богослужение в военном соборе собрались только чиновники губернаторской канцелярии. Той же почтительно любопытной к новому губернатору толпы, на которую, видимо, он рассчитывал, вовсе не оказалось.

Быть может, именно этот первый афронт и пробудил в нем, мелко самолюбивом и мелко мстительном человеке, стремление повысить престиж губернатора.

Он и начал его повышать. Тотчас же начался целый ряд столкновений, и посыпался целый ряд жалоб на нового губернатора.

Так, например, он стал преследовать на улицах учащихся за то, что они не отдают ему чести. В Тифлисе этого не водилось, ученики отдавали честь только наместнику. Лозинский стал приказывать полиции арестовывать детей, не отдавших ему чести. Поднялись вопли родителей… Произошла острая коллизия губернатора с попечителем учебного округа.

Потом Лозинский стал требовать, чтобы офицеры отдавали ему честь. Офицеры на это не соглашались, он вступал с ними в споры, начались разные истории. Возникла острая коллизия с военным ведомством. Под конец наместник разъяснил Лозинскому, что офицеры не обязаны отдавать ему честь.

Теперь офицеры, особенно молодежь, стали поддразнивать своим непринужденным, в его присутствии, поведением задиру-губернатора. Начались новые случаи столкновений и составление протоколов.

Общество оказалось настроенным против Лозинского. Его выходки стали модной городской темой. Спрашивали:

— Что слышно нового о Лозинском? Что он еще выкинул?

Лозинский поехал по губернии. Здесь его самолюбие было удовлетворено: в провинции престиж губернатора стоял выше, чем в Тифлисе, население от него было более беззащитно. Без скандала, однако, не обошлось.

В одном из уездных городов, кажется, в Телаве, — когда на крыльцо вышел губернатор и стал что-то говорить, окружающие пообнажали головы. Но Лозинский заметил, что в толпе зевак какой-то почтово-телеграфный чиновник шапки не снял. Лозинский бросился к нему и ударом по голове сбил шапку.

По поводу этой губернаторской бестактности поднялся большой шум. Должно быть, Лозинский получил серьезную нахлобучку от Воронцова-Дашкова, потому что громкие истории с ним затихли. Но зато он с особой яростью принялся за подчиненных. Повторяли его фразу:

— Всегда полезно ущемить чиновника.

Он и ущемлял. Многие его ненавидели, все боялись.

В первый год часто можно было видеть разъезжавшего по улицам Тифлиса нового губернатора. Маленький ростом, плохо сидевший в седле, Лозинский согбенно разъезжал на громадном коне, шпажонка нелепо болталась сбоку. Был резкий контраст с сопровождавшим его верхом телохранителем, горцем — великолепным наездником.

Говорят, что насмешки над ним офицеров Нижегородского драгунского полка заставили Лозинского прекратить это смешное гарцевание.

Он поехал осматривать, во главе городского самоуправления, приглашенных и своей свиты, водопроводные сооружения в Авчалах. На завтраке в его честь, после осмотра водопровода, городской голова сладкоречивый А. И. Хатисов произнес речь, в которой, в высокопарных выражениях, с умной и тонкой иронией, рисовал картину их кортежа, во главе которого мощно несся на коне губернатор.

Присутствовавшим стоило труда сохранить на лицах серьезное выражение[550].

Если, однако, исключить несносный характер, то в деловом отношении Лозинский как губернатор был неплох. Он часто проявлял свою деловитость и при участии в заседаниях совета наместника. И кое-как три года прогубернаторствовал.

Лично мне Лозинский не мог простить моего письма к генералу Шатилову, в котором я описал инцидент с комендантом в соборе, тем более что это письмо было передано как основа для работы следственной комиссии, — даже несмотря на то, что в письме я старался быть объективным. Он искал случая отомстить и, наконец, нашел.

Тогда я редактировал газету «Кавказ». Всегда существовали большие трудности со своевременным получением разрешения полицеймейстера на напечатание частных объявлений. Эти разрешения должен был давать помощник полицеймейстера Канделаки. Не знаю, как устраивались с Канделаки частные газеты, но только их он не задерживал. В официальном же «Кавказе», органе наместника, можно было действовать с полицией только строго формально, а потому всегда бывало трудно добиться разрешения, потому что Канделаки порхал по городу, а посланный с корректурой объявлений должен был гоняться за ним в театры, клубы и т. п. Техника газетного дела требовала своевременного выпуска газеты, а ее нельзя было сдавать в печать, пока Канделаки не процензирует всех объявлений.

При таких условиях как-то вышло, что корректор недосмотрел и пустил к напечатанию какое-то безобидное объявление, еще не побывавшее у Канделаки.

Об этом было доложено Лозинскому, и он дал распоряжение о предании меня, как редактора, суду за это преступление.

Пока я через Петерсона обращался к наместнику, чтобы он усмирил ретивость губернатора, этот последний сам сорвался.

Уж не помню, в чем именно, но только он сильно накуролесил. Его вызвали к наместнику. Произошел необыкновенный для Воронцова-Дашкова случай: он так рассердился, что накричал на Лозинского. Затем, уже более обыкновенным способом, приказал подать ему просьбу об увольнении от должности губернатора.

Лозинский должен был уйти, и его прикомандировали к Министерству внутренних дел. Через некоторое время он добился назначения губернатором в Пермь, где, к слову сказать, вице-губернатором была тоже штучка, наш бывший вице-директор Максимов.

Спустя несколько лет я прочитал в одной из большевицких газет примерно следующее: «О выдержке представителей советской власти можно судить по случаю с бывшим пермским губернатором Лозина-Лозинским. Когда его вели в тюрьму, он позволил себе ударить по лицу одного из конвойных. Однако Лозинского не застрелили на месте, а доставили в тюрьму».

Выборы в Государственную думу

Выборы в Государственную думу в Закавказье всегда вызывали большое оживление. Почему-то в Тифлисе заведование всем выборным делом передавалось в руки крайних правых патриотических организаций. Но от этого дело не улучшалось: из Закавказья проходили туземцы социал-демократы.

Тогда было исходатайствовано изменение выборного закона: русскому населению Закавказья было предоставлено право иметь еще своего особого избранника в Государственной думе.

Однако, когда в первый же раз дошло до осуществления данного им права, русские патриотические кружки, горячо взявшиеся за это дело, проявили полную неспособность сговориться о кандидате. Голоса же конкурирующих кандидатов не собирали и минимального большинства. Выборы уперлись в тупик.

Затем, в результате уступчивости, вызванной утомлением, состоялся компромисс. При этом как-то случайно выплыла кандидатура совершенно ничтожного человека, хотя и очень крикливого на всех предвыборных патриотических собраниях, приказчика одной мелкой лавки Тимошкина. Он оказался избранником.

Эти выборы точно ушатом воды окатили высшую администрацию. Говорили:

— Стоило ли столько хлопотать об изменении закона о Государственной думе, чтобы получить… Тимошкина.

Правда, губернская власть предусмотрительно создала повод для кассации выборов. Управлявший губернией вице-губернатор Чернявский представил наместнику доклад о кассации состоявшихся выборов ввиду следующего формального нарушения закона: «На собрании избирателей по закону никто не может присутствовать из посторонних. Между тем председательствовавший на собрании Д. В. Безобразов (управляющий конторой Государственного банка) ввел в залу постороннее лицо — инженера А. П. Бахметева».

Однако кассационный повод был признан подготовленным недостаточно искусно. Из-за этого наместник не решился кассировать выборы.

Тимошкин стал членом Государственной думы. Он там часто выступал, потешая своими невежественными выступлениями всю либеральную печать.

Однако в Тифлисе он держал себя с большим гонором, и с ним считались.

Помню, как-то шел мой доклад у заместителя наместника Шатилова. В это время подают визитную карточку. Шатилов читает: член Государственной думы Тимошкин. Шатилов сначала улыбнулся:

— Пусть подождет!

А затем вдруг стеснился. Прервал доклад:

— Знаете, неловко. Все же член Государственной думы.

Вышел к нему. Дело оказалось в наивной просьбе: подготовлялся какой-то законопроект, и Тимошкин пришел напомнить, чтобы при этом не были забыты интересы русского населения…

Родительские кружки

В 1906 году, в качестве одного из завоеваний свободы, стали возникать при средних учебных заведениях родительские организации. По всей империи были созданы родительские комитеты, председатели которых получили право участвовать в заседаниях педагогических советов, а равно и посещать уроки в классах; в остальном права родителей были довольно скромны.

На Кавказе, благодаря либеральному настроению помощника наместника Султана-Крым-Гирея, создалась более либеральная организация — родительские кружки. По утвержденному наместником положению о них — и это было главным гвоздем различия — выборные представители каждого класса имели право участвовать в совете, и каждый такой представитель имел право посещать уроки в своем классе.

За весьма редкими исключениями, это нововведение повсюду было встречено педагогическим миром враждебно и болезненно. Такая бесспорная истина, что родители имеют право на интерес в деле обучения их детей, воспринималась во всем государстве педагогическими организациями как дерзкое вмешательство в их права и умаление их власти. Болезненнее, чем в остальной империи, это было воспринято на Кавказе и, конечно, потому, что в состав педагогического совета здесь вводился не один родитель, именно председатель, а столько, сколько было классов.

Но на Кавказе был, сверх того, предусмотрен еще и другой орган — центральный комитет, в котором принимали участие от каждого учебного заведения по три избранных представителя от педагогического совета и столько же от родительской организации. Между прочим, впоследствии сама жизнь заставляла учреждать подобного рода центральные организации и в разных городах России.

Новая мера совпала с поступлением моей дочери[551] в четвертую Тифлисскую женскую гимназию, что помещалась на Анастасьевской улице, и я был бессменно избираем в течение трех лет председателем родительского кружка в этой гимназии.

С чувством удовлетворения вспоминаю, что в течение этих трех лет отношения между родителями и педагогами оставались самые лучшие и ни разу не возникло ни одного мало-мальски заслуживающего внимания трения между обеими организациями. Конечно, этому содействовали некоторые счастливые обстоятельства, из которых главным было то, что начальница гимназии, Магдалина Филипповна Клаусс, была одним из тех редких исключений, о которых говорилось: педагог божьей милостью, она с чистым сердцем пошла на сотрудничество с родителями. Она пользовалась у нас общей любовью и уважением, так как вкладывала в дело всю душу, и я знал примеры ее исключительного благородства, вносимые ею в дело. Директор гимназии В. Р. Шенгер, занимавший эту должность по совместительству[552], мало интересовался гимназией, а потому с нами не воевал. Состав педагогов и классных дам, подобранный М. Ф. Клаусс, был скорее хороший, и осложнений он в наши отношения не вносил.

С одной стороны, я немедленно провел в жизнь меру, которую повторял в последующие годы и здесь, а позже в Твери, где мне также приходилось возглавлять родительскую организацию, и которая всегда имела успех: именно, я пригласил всех педагогов, когда только они этого пожелают, участвовать, на правах дорогих гостей, в нашей родительской организации. Правда, очень немногие из них и притом редко этим приглашением пользовались; но самый жест, показывавший, что мы вовсе не собираемся быть в отношении их враждебным лагерем, примирял педагогов с родительской организацией.

К тому же и опасение педагогов о родительском засилии в педагогическом совете оказывалось беспочвенным. Родители только стремились завоевать себе права, а, завоевавши их, на этом и успокаивались. Как общее правило, на заседаниях педагогического совета родителей почти что не бывало, так что никакого засилия, пугавшего педагогов, не создавалось. Равнодушие и абсентеизм родителей я из опыта считаю главным дефектом всех таких организаций, возникавших как на Кавказе, так и в остальной России.

В других учебных заведениях Тифлиса дела родительских кружков шли различно. В иных было приблизительно так же, как у нас; в других — отношения быстро заострялись и стали боевыми.

Центральный же комитет в те годы не удался. Получилась громоздкая организация, в которой сильно преобладали педагоги, так как они приходили в порядке служебной обязанности, а затащить родителей было трудно.

В ту пору эта организация жизненности не проявила.

Светлый период кавказской школы, когда попечителем учебного округа был замечательный педагог и прекрасный человек К. П. Яновский, отошел в прошлое. Новый попечитель Михаил Ромуальдович Завадский, больной и лукавый человек, был осторожным чиновником, заботившимся об угождении начальству. А так как начальство — от ярого армянофоба главноначальствующего князя Голицына до ярого армянофила наместника Воронцова-Дашкова — изменяло свои взгляды довольно круто, то бедному Завадскому приходилось менять свои методы способом, мало содействовавшим его популярности и авторитету. Ему мало кто доверял, и я уже говорил, что мне пришлось принимать участие в выработке программы для его заместителя.

В частности, в отношении родительских организаций, он, сначала поддавшись тону Султана-Крым-Гирея, пошел навстречу дальше, чем это было сделано в России. Но затем он также настроился против них, поддаваясь влиянию своего помощника, инспектора округа С. С. Ларионова, человека способного, дельного, но крайне консервативного.

Наскок

После двух лет деятельности на родительские организации был сделан решительный наскок. Попечитель — не вспомню, был ли это еще Завадский или уже назначенный на его место Н. Ф. Рудольф[553] — подал наместнику доклад об уничтожении на Кавказе особого положения о родительских кружках[554] и о введении общеимперского положения о родительских комитетах. Мотивы, по крайней мере главные, были таковы:

родители, посещающие учебные заведения, оказывают на педагогов в стенах школы развращающее в политическом отношении влияние;

благодаря родительским организациям прекратили свое существование столь полезные раньше общества по оказанию помощи учащимся, и они ничем не заменены;

в положении о родительских кружках есть важный по своей вредности пункт 15, в силу коего, в особо важных случаях, на заседание родительского кружка директор или начальница школы не допускается.

Приводились и менее важные мотивы.

Попечитель надеялся, что наместник, утвердивши доклад — известно было, что он составлен Ларионовым, — одним взмахом пера уничтожит ненавистные консерваторам-педагогам организации, но это не прошло. Наместник положил резолюцию: «Передать на рассмотрение совета».

Вскоре после этого председательствующий в совете наместник И. В. Мицкевич мне говорит:

— А вы, Всеволод Викторович, непременно приходите на заседание совета! Вы ведь принимаете участие в родительских кружках. Дело прямо касается их.

— Приду!

Поздним вечером, накануне заседания, ко мне приходят представители нескольких родительских организаций:

— Ради бога, примите, Всеволод Викторович, участие в заседании совета наместника. А то наши кружки погибнут!

Они мне доставили ряд необходимых справок.

Вот настало и заседание. Попечитель схитрил. Не желая навлекать на себя общественный одиум за умерщвление родительских организаций, он куда-то на эти дни уехал по округу, а вместо себя командировал в совет окружного инспектора Л. Г. Лопатинского, милого и добродушнейшего человека.

Перед заседанием отзываю в сторону Лопатинского:

— Вы, Лев Григорьевич, имейте в виду, что я буду сильно нападать на доклад. Надеюсь, что это не повлияет на наши дружеские отношения?

— Ну, конечно, конечно…

Первым по делу выступает Гаккель:

— Конечно, надо поскорее упразднить это «положение». Разве это допустимо… параграф-то 15?.. Директора не приглашают, когда рассматриваются самые важные дела.

Вейденбаум поддерживает, он всегда за реакцию:

— Все это лишь поблажки либеральничающим родителям! Надо отменить и ввести общеимперское положение.

Прошу слова я:

— Попечитель, прося о введении общеимперского положения, не указал в докладе, в чем последнее отличается от кавказского положения. Вся разница, одиозная для педагогов, в том, что по кавказскому положению в педагогический совет вводится число членов от родителей по числу классов, а в общеимперском — только один председатель. Во всем остальном разница так мала, что о ней не стоит и говорить.

Теперь — мои критические замечания по пунктам мотивировки попечителя:

Пункт первый — управление округа боится, что его педагоги испортятся в политическом отношении, встречаясь в стенах школы с либеральными родителями. Поэтому он просит отменить положение о родительских кружках. Хорошо, уважим эту просьбу! Но спасет ли это педагогов от встречи с родителями на улице, в частном доме, в театре или где угодно еще? Да и чего стоят педагоги господина попечителя, которых, по его пониманию, надо держать под стеклянным колпаком, чтобы они не испортились?

Пункт второй — попечитель говорит, что из‐за родительских кружков позакрывались общества помощи учащимся. Это, конечно, плохо, но жаль, что он не назвал хотя бы одного учебного заведения, где такое общество закрылось. Не назвал, конечно, потому что он не мог этого сделать. А я утверждаю, что ни одно общество помощи учащимся не закрылось! Если это не так, прошу назвать школу, где оно закрылось. Вы молчите, ибо не можете этого сделать!

Бедный Л. Г. Лопатинский, попавший по чужой вине в такое ложное положение, со смущенным видом беспомощно озирается.

— Но самым важным является пункт третий, ссылка на параграф пятнадцатый. Конечно, попечитель прав: такое «положение», согласно которому в важных случаях родители не допускают голоса начальника учебного заведения, не выдерживает никакой критики. Его надо отменить немедленно, сегодня же, сейчас же!

— Вот видите! — вмешивается Гаккель.

Я делаю паузу.

— Но, к сожалению, в этом случае с управлением учебного округа произошло то, что принято называть скверным анекдотом.

Председатель насторожился.

— Сославшись на параграф 15‐й «положения», они позабыли с ним познакомиться. А если б они его прочитали, то увидали бы, что в нем сказано как раз наоборот: в важных случаях обязательно приглашается начальник учебного заведения, а не сказано: «не приглашается», как утверждает попечитель округа.

— Этого не может быть! — кричит Лопатинский.

— Где «положение»? — спрашивает председатель.

— Вот оно!

Я громко читаю текст параграфа пятнадцатого и передаю председателю.

— Действительно так! Всеволод Викторович прав! — говорит Мицкевич.

Бедный Л. Г. Лопатинский не находит слов.

— Я мог бы, — кончаю я, — подвергнуть такому же анализу и остальную мотивировку попечителя, но полагаю, что это излишне. И сказанного достаточно.

Производится голосование: доклад попечителя единогласно проваливается.

— Ну, и здорово же вы их! — смеялся потом Мицкевич.

В стане родителей провал доклада вызвал ликование.

После этого, на моей памяти, дальнейших натисков на родительские организации не делалось, и положение о них сохранилось без изменений до самой революции.

Встречаю в клубе Ларионова:

— Надо бы, Сергей Сергеевич, тщательнее составлять доклады.

Он только молча машет головой.

Панорама Кавказа

Воронцов-Дашков питал особую слабость к Министерству императорского двора, которым он в прежнее время управлял, и этим обстоятельством служащие в министерстве иной раз пользовались в своих видах. Член совета министерства В. П. Погожев склонил графа на такой проект:

В газетах постоянно нападают на наместника и за будто бы его антирусскую политику, и за разные злоключения, бывающие на Кавказе. Отмалчиваться на это нельзя, а надо-де немедленно, из Петербурга же, не ожидая сношения с Кавказом, на это реагировать соответственным опровержением или разъяснением. Как же сделать такое реагирование возможным? Для этого необходимо, чтобы в Петербурге во всякое время было все известно, что происходит на Кавказе, во всех его углах.

Погожев называл это «панорамой Кавказа». По его плану в Петербург должны были бы поступать ежедневно, и притом отовсюду, сведения о всех сторонах кавказской жизни: политической, общественной, экономической, явлениях природы, о погоде, об искусстве и т. д., словом, решительно обо всем. Тогда де в Петербурге во всякий момент можно будет опровергнуть любую газетную неправду…

Из симпатии ли к Погожеву или потому, что графу надоели каждодневные на него нападки газет, но только он отнесся к этому маниловскому проекту серьезно и одобрил затею Погожева, которая потребовала бы создания в столице целого информационного института.

Тогда Погожев прибыл в Тифлис, и была назначена комиссия из представителей разных ведомств для детальной разработки проекта. Я был назначен представителем от канцелярии наместника.

В длиннейшей речи Погожев красноречиво развивал нам, как будет построено это информационное учреждение и как оно немедленно станет все освещать.

— А скажите, ваше превосходительство, кто по вашему представлению должен поставлять вам весь этот информационный материал?

— Как кто? Ну, разумеется, полиция, администрация… А затем и всякие иные должностные лица…

Это была чисто ребяческая наивность. Служащие и администрация, особенно «на местах», до того бывали обременены множеством разнообразнейших дел, сообщением всяких сведений и составлением всевозможных статистических ведомостей, что, не будучи в состоянии все успеть, они нередко поневоле сообщали высосанные из пальца, фантастические сведения и цифры. Погожев предполагал труд их по крайней мере удвоить.

Некоторые из членов комиссии стали возражать. Погожев многоречиво отвечал на каждое возражение. Комиссия рисковала упереться в тупик.

Я стал решительно поддерживать Погожева.

— Что вы делаете? — с ужасом шепчут мне соседи. — Как же можно это поддерживать?

— Самое лучшее — предоставить начать! С первых же шагов сама жизнь покажет всю нелепость затеи, и она рухнет, не расцветши.

Так и случилось на самом деле.

Из военного мирка

Полковник Альфтан, в роли временного генерал-губернатора, выделился, при усмирении в каком-то уезде революционных крестьянских беспорядков, своей энергией. Это понравилось Воронцову-Дашкову и его военному окружению. Альфтан был сделан генералом. Когда же вскоре из Дагестана ушел тихий и смирный военный губернатор генерал Тихонов, на его место был избран заместителем генерал Альфтан.

У пылкого финляндца вскружилась голова, стала ярко проявляться мания величия. Генерал серьезно счел себя омнипотентом[555].

Довольно быстро пришлось с этим столкнуться и нам. Альфтан затребовал некоторую сумму на ремонтные работы в области. Следуя закону, наша канцелярия запросила у него смету на работы; запрос подписал я.

Вместо делового ответа в канцелярию Альфтан обрушился лично на меня с резким, по-военному, разносом: «Уж поверьте, — писал он мне, между прочим, — что, если наместник доверил мне управление целой Дагестанской областью, он доверит мне безо всякой сметы и израсходовать несколько тысяч рублей».

Я отослал этот разнос Петерсону для доклада наместнику. Лично Петерсона это не затрагивало, и при докладе графу все это было принято, как забавная выходка бедового генерала.

Но через короткий срок Альфтан разнес и Петерсона.

Теперь дело пошло иначе. Хотя дело было и более мелкое, но Петерсон взвинтил графа. Наместник подписал длинное письмо Альфтану, в котором распушил его со всех сторон. В частности, было написано: «По поводу вашего письма вице-директору Стратонову обращаю внимание вашего превосходительства на то, что государю императору благоугодно было оказать мне еще большее доверие, поручив управление целым Кавказом, чем я его оказал вам, поручив управление только одной Дагестанской областью. И тем не менее я не свободен ни от представления отчетов на высочайшее имя, ни от предоставления, в указанных законом случаях, смет».

Альфтан, получив разнос, тотчас же подал рапорт о возвращении его в строй; его желание было исполнено, неудавшееся губернаторство длилось только очень короткий срок.


П. И. Огановский заслуживает упоминания по случаю злоупотребления властью в другом направлении. Это был уже совсем генерал-рамолик, тем не менее, как генерал Генерального штаба, остававшийся на службе. Большой его слабостью были молодые дамы.

Из Тифлиса он был переведен в Кутаис на должность начальника дивизии. По его приглашению две наши знакомые, у которых Огановский бывал частым гостем, поехали его навестить. Чтобы развлечь своих гостей, П. И. Огановский назначил маневры целой дивизии. Четыре полка были в летнее время брошены на маневры, чтобы развлечь двух дам, которые сами были шокированы этим неожиданным для них развлечением.

Во время Великой войны Огановский, еще более успевший состариться, был назначен командиром корпуса, действующего против турок…


Часто бывавший у нас в доме Фома Иванович Назарбегов, армянин по происхождению, был уже отставным генералом, и он предполагал мирно закончить свою жизнь на выслуженную пенсию. Он болел глазами, и можно было опасаться его слепоты. Ф. И. был тихий, скромный человек, но очень просвещенный, так как он много читал.

Судьба не оправдала этих ожиданий. Великая война заставила его вернуться в ряды армии, где он выказал себя боевым генералом. А затем революция и возникновение самостоятельной, как казалось, Армянской республики выдвинули Назарбегова на пост командующего армянской армией.

За эту власть, которой он, конечно, не домогался, бедный Ф. И. жестоко поплатился от большевиков. Его, в числе многих других офицеров, арестовали в Эривани, погнали пешком в Баку, откуда поселили в лагере на острове Наргине, у Баку. Испытав много гонений, Назарбегов умер в 1931 году.


Н. П. Кончаковский был скромнейший человек, как-то конфузившийся и своего генеральского чина, и поста командира бригады в Тифлисе. Нужно же было, чтобы именно с этим тишайшим человеком судьба сыграла анекдот, обошедший в свое время всю русскую печать.

Вот как он об этом рассказывал:

— Я был воинским начальником в Петровске-порте. Городок небольшой, и жизнь в нем разнообразилась приходами пароходов, между прочим — двумя в неделю приходами их из Астрахани.

В один из летних дней с только что пришедшего парохода матросы приносят мне какой-то тюк. «Что это?» — «Так что капитан приказал снести вашему высокоблагородию!» — «А письма или бумаги какой — не дал?» — «Никак нет, ваше высокоблагородие! Сказывал только, что это, мол, от астраханского казачьего войска».

Вскрыли тюк. Развожу только руками: громаднейший великолепный осетр и целый бочонок свежей икры.

Гмм… что бы это значило.

Велел положить на лед. День проходит, другой. Друзья, знакомые — все заинтригованы. Ходят, щупают, нюхают: «А вы знаете, ведь ваш осетр долго так не выдержит! Время-то ведь летнее». — «Да что же мне с ним делать? Я не знаю, мне ли это. А если и мне, то почему?» — «Как не вам? Конечно, вам! А почему? Ведь все к вам, Николай Платонович, питают такое уважение. Ну, верно, прослышали об этом и в Астрахани. Хотели тоже выказать вам уважение — войско-то астраханское».

Не очень поверил я этому астраханскому уважению; однако и то правда, что осетр долго не выдержит. Что ж тут делать? На следующий день устраиваю банкет, созываю всех добрых знакомых. Уж и полакомились мы, особенно икрою. Можно сказать, прямо из тарелок ложками столовыми черпали. Ну и выпили, как полагается на Кавказе, тоже немало.

А меня все время червячок какой-то сосет.

На следующий день опять пароход из Астрахани. Прибежал матрос: «Ваше высокоблагородие, извольте получить пакет. Прошлым рейсом позабыли на пароход передать, в конторе оставался. Нашим пароходом вдогонку прислали».

Вскрыл пакет — так и присел… Астраханское войско посылает эти подарки своему бывшему атаману, а ныне главноначальствующему на Кавказе, князю Голицыну — самого большого осетра, какого удалось поймать, и свежей икры бочонок. А для скорости шлют все это добро воинскому начальнику в Петровск, то есть мне, чтобы я позаботился о самой скорой доставке подарков в Тифлис.

Чуть удар меня не хватил. Это шутка вышла с нашим главноначальствующим, самим «самовар-пашой»! Я его осетра съел…

Что здесь делать? Скорее написал в Астрахань тому же войсковому начальству, объяснил, как дело вышло, взмолился, чтобы на мой счет самого лучшего осетра купили и такой же икры прислали… Спасибо, так все и сделали. Через неделю отослал все в Тифлис. Да только, куда уж там, разболтали в Астрахани, в газеты попало, и расписали о том, как петровский воинский начальник осетра своего главнокомандующего съел, — по всем газетам…

Через некоторое время сам в Тифлис еду. Иду представиться главнокомандующему. Что-то, думаю, будет с этим кипятком крутым… Вижу, как записали адъютанты мою фамилию, так и начали переглядываться и ухмыляться.

Зовут в кабинет. Князь Голицын поговорил о делах. А потом сощурил глаза: «А что, вкусный был мой осетр?» И расхохотался.

Убийство Вебера

Мы сидели на балконе у А. А. Березникова, в Новороссийске[556]. Ему, губернатору, принесли новые агентские телеграммы. Березников протянул листок мне:

— Вот что произошло у вас в Тифлисе! Это вас должно интересовать.

Телеграмма гласила:

— Вчера вечером инженер Колюбакин у себя на дому застрелил делопроизводителя военно-народной канцелярии наместника Вебера. Мотивы убийства — романические.

Я возвратил листок:

— Да, эта новость печальна. Но обстановка для меня ясна.

Н. Ф. Вебер был чиновником нашей канцелярии. У нас, впрочем, он состоял лишь по спискам, а был откомандирован в гражданскую канцелярию, где сумел заслужить благоволение Петерсона. Молодой человек был очень избалован успехом у женщин, и в его манерах чувствовалась доза наглости. Рассчитывая на своих покровителей, он и в служебном отношении держал себя развязно.

Владимир Сергеевич Колюбакин был нашим непосредственным соседом. Молодой, скромный инженер-путеец, он обладал мягким, немного тряпичным характером. Нужно было многое, чтобы толкнуть его на убийство. Это и сделал Вебер.

Колюбакин был женат на очень красивой женщине Тамаре Николаевне, дочери городского врача Зельницкого. Стройная голубоглазая женщина, с матовым, точно фарфоровым, лицом, с пепельными волосами. Она напоминала собой фарфоровую статуэтку и была очень изящна. Далекой ее никто бы не назвал, но, благодаря своей внешности, Т. Н. обращала на себя внимание и имела в обществе успех.

На суде читались дневники Колюбакина и при открытых дверях рассматривались интимности этой драмы. Поэтому всем стало известно, что брак не принес Колюбакину счастья. Под предлогом боязни, как бы не повредить своей красоте, Т. Н. отказывала мужу в естественных супружеских отношениях, и это, конечно, сильно удручало молодого мужа.

Но некоторые факты с полной очевидностью открыли ему глаза на то, что с кем-то его жена живет естественной половой жизнью. С кем именно — угадать труда не составляло.

Вебер был другом детства Тамары Николаевны и с давних пор их соседом. Он, на правах старого друга жены и друга дома вообще, бывал постоянно у Колюбакиных. На суде ночной сторож показал, что Вебер часто лазил по ночам в квартиру Колюбакиных через окно ванной комнаты, расположенное почти на уровне тротуара.

Убедившись в измене жены, Колюбакин только и потребовал, чтобы Вебер перестал у них бывать. Вебер стал бывать реже, однако связи с Т. Н. не рвал.

Весной 1909 года[557] к молодым Колюбакиным пришла гостья, популярная тогда артистка Полевицкая, знакомая этой семьи с детских лет. Вслед за ней неожиданно пришел и Вебер. Колюбакин при гостье сдержался, но, когда жена ушла провожать Полевицкую, он возвратился и спросил:

— Зачем ты пришел? Ведь я тебя просил к нам не ходить!

— Я хожу не к тебе, а к твоей жене!

Это и переполнило чашу. Колюбакин выхватил из кармана револьвер и несколькими выстрелами уложил Вебера[558].

Если бы в Тифлисе действовал суд присяжных, Колюбакин, вероятно, был бы оправдан. Но такого суда на Кавказе не было, а кроме того, стало известно, что высшая кавказская администрация оказала в этом случае давление на суд, в смысле признания Вебера жертвой[559] и наложения сурового наказания на убийцу. В ту пору, предшествовавшую революции, суд уже успел утратить былую независимость и влияниям администрации подвергался.

Иначе, однако, отнеслись к Колюбакину его молодые товарищи. Они горячо его поддержали в тяжкую минуту, добились, взятием на поруки, освобождения от заключения в тюрьме до суда.

Судебное разбирательство было очень мучительным для Колюбакина. Вскрывалась подноготная его интимной семейной жизни, читались во всеуслышание его тайные записи в дневнике о семейных переживаниях[560]. Т. Н. еще заблаговременно уехала из Тифлиса и ни на суде, ни вообще в Тифлисе более не показывалась.

В. С. Колюбакин был приговорен к нескольким годам тюремного заключения[561]. Но примерно через год он добился помилования и продолжал свою службу на железной дороге.

8. В девичьем институте

Совет

На крутом Ермоловском подъеме, что ведет от Головинского проспекта, мимо дворца, по склону горы св. Давида, высится многоэтажный красный дом. В Закавказье часты землетрясения, и со страхом думается, что может произойти, если в Тифлисе тряхнет землю, так примерно с силою баллов в десять… Этот высокий дом, вероятно, рассыпется, точно карточная постройка, похоронив под собой много молодых жизней. Молодых, потому что здесь помещается Закавказский девичий институт, средняя школа ведомства императрицы Марии[562].

Институты этого ведомства управлялись советами на трех лиц: начальницы, инспектора классов и заведующего хозяйственной частью. Но в Тифлисе в эту коллегию входил еще член совета по назначению от наместника. На эту должность я был назначен в 1907 году, притом по доброй воле — потому что любил педагогическое дело.

Ни от графа, ни от графини Воронцовых-Дашковых я не получил никаких указаний об их пожеланиях по поводу моего назначения. Но мне передали слова графини, сказанные в обществе:

— Теперь мы за институт спокойны: у нас там свой человек.

Однако «свой» человек плохо себе рисовал, в какое осиное гнездо он добровольно попал.

В Закавказье, в урочище Белый Ключ, стоял Эриванский гренадерский полк, старейший полк русской армии[563]. Его шефом поэтому был сам император, и, как шеф, государь особенно покровительствовал своему полку. Умер командир этого полка Попов. Возникла необходимость пристроить его вдову, Анну Дмитриевну. Ее и пристроили способом, какого эта боевая дама никогда не предусматривала, — начальницей девичьего института.

А. Д. Попова управляла институтом, как будто командовала полком: ее воля была для института высшим законом. Никто ей не противоречил, а менее всего мой предшественник по совету. Ни в обществе, ни среди воспитанниц их «maman»[564] любовью не пользовалась; но она не вызывала и особой ненависти. К ней относились как к неизбежному злу: не одна, так другая.

Инспектор классов Меллер, вместе с тем и преподаватель физики, был и очень слабым педагогом, и таким же администратором. Никаким авторитетом не пользовался. Впрочем, Меллер уже выслужил свой срок на пенсию и одновременно с моим назначением покидал пост инспектора, оставаясь только преподавателем.

Хозяйством института заведовал отставной генерал А. К. Гончаров. Свою карьеру Гончаров сделал службой в штабах и по заведованию хозяйствами. О способах его хозяйничанья разговоры были довольно кислые. Характера у Гончарова было мало, энергии — тоже, а круг интересов был направлен в сторону извлечения личных выгод от службы.

Как наперед можно было видеть, со своей требовательностью к делу я вовсе не подходил к этой тройке.

Нужно было позаботиться о заместителе Меллера. Меня просил о назначении на эту должность директор Тифлисского коммерческого училища Ярослав Иосифович Сватош, которого утомили его революционно настроенные ученики. Это был наш хороший знакомый и даже мой шафер на свадьбе, — русский чех, получивший у нас все свое образование. От Сватоша я ожидал, что он сумеет поднять низко стоявшую в институте учебную часть и что он будет моим сотрудником по искоренению беспорядка в заведении. В первой части Сватош ожидания оправдал, во второй — нет.

Хозяйство института

Институтки явно голодали. Об этом знал весь город. Воспитанниц поэтому надо было подкармливать, и в приемные дни родные возили в институт свертки и узлы продовольствия на целую неделю.

Однако на отпускаемые ведомством на прокормление институток 24 копейки в день, при дешевизне того времени, можно было вполне сытно, хотя и без роскоши, их прокормить. На самом же деле питание было скудное. Например, я застал такие завтраки: утром институткам давалась чашка чаю и половина французской булки; в полдень — несколько редисок с кусочком масла, хлеб и чай. Этим институтки должны были довольствоваться от семи утра до четырех часов дня, когда давался обед, то есть почти весь свой учебно-рабочий день. Правда, не всегда бывало до такой уж степени скудно, но все же для растущих организмов даваемого питания было слишком мало.

Быстро выяснилась причина, по которой не хватает средств на питание: хищения узаконенные и не узаконенные.

Не узаконенные хищения совершались служащими хозяйственной части: эконом подавал невозможные счета, Гончаров их утверждал, а совет института не шел против своего сочлена.

Узаконенные же хищения вызывались тем, что начальнице и ее семье, а также членам совета и их семьям разрешалось иметь обеды от общего институтского котла, за что эти лица должны были платить заготовительную цену — 24 копейки на душу. На самом же деле к институтским обедам примазались, во-первых, должностные лица, никаких прав на это не имевшие. Но, что гораздо хуже, этим лицам — и прежде всего начальнице и заведующему хозяйством — обеды делались вовсе не институтские, как это полагалось, а специальные, по их заказу приготовляемые, и притом относительно роскошные и изобильные. Как ни тщательно все это пряталось от меня, все же, при внезапных посещениях кухни, я не раз заставал особые блюда, которые повара не успевали прикрыть от моих глаз. Институткам готовились простые котлеты, начальнице — индейка и т. п. Между тем, все это делалось за счет ассигнования на обед институток, и понятно, что средств не хватало.

Пришлось прежде всего отлепить разных паразитов, примазавшихся к обедам институток. Но устранить особые обеды, которые келейно от меня готовились для начальства, я не мог — при случайных только посещениях института.

Меню, на неделю вперед, представлялось на утверждение начальницы; я потребовал представления его мне на просмотр. После нескольких моих опротестований утвержденных начальницей меню они заметно улучшились.

Часто, и всегда неожиданно, приходил я к обедам и завтракам, хотя это портило нервы Гончарову и эконому.

Большая институтская столовая; потолок, посредине зала, подпирается железными колоннами, образующими широкий проход. По сторонам от прохода, у окон, отдельные столы для воспитанниц, душ на пятнадцать каждый.

Класс за классом входят в столовую, рассаживаются. У каждого стола — классная дама, либо пепиньерка[565]; у маленьких — институтка старшего класса.

Я гуляю с кем-либо из классных дам по проходу. От столов, когда мы проходим, несется:

— Всеволод Викторович, к нам!

Классные дамы за столами нервничают. Время проходит, а обеда не несут. Прислуга с блюдами стоит наготове, но ее задержали: в дверях стоят Гончаров и эконом, поджидая, за какой стол я сяду. Не только я, но и институтки уже знают, что на этот стол принесут блюдо с отборными, особенно крупными порциями.

Но я упрям — разгуливаю взад и вперед, пока блюда не понесут по столам. Только тогда куда-нибудь подсаживаюсь. Дети и стесняются, и довольны некоторому развлечению.

Убедившись в хозяйственных непорядках, я стал в совете настаивать на увольнении эконома. Это не удавалось: Сватош меня не поддержал, я оставался в одиночестве.

— Надо же, — говорил Сватош, — проявлять к человеку гуманность!

— Надо, — возражал я, — проявлять гуманность к детям, которых обкрадывают, а не наоборот.

Настали праздники, дети разъехались, осталась разве одна их четверть, а хозяйственные расходы почти не понизились. Как-то приходит ко мне в канцелярию Сватош:

— Посмотрите, Всеволод Викторович, какой они сегодня счет подали! Я подсчитал: выходит, что на каждую институтку в день почти двадцать фунтов моркови куплено…

— Видите…

— Я даже в лавку пошел. «Зачем, — спрашиваю, — такие счета подаете?» Отвечают: «А нам что? Какой счет сказали написать, такой мы и дали».

— Ну, что ж, теперь убедились?

С увольнением эконома Гончаров потерял свою правую руку. Результаты получились красноречивые.

Учебный персонал

Сватош поднял педагогическую часть, привлекши несколько хороших педагогов. До этого картина была неважная, хотя между слабыми педагогами было и несколько весьма достойных лиц.

Общей любовью и уважением пользовался Оскар Иванович Шмерлинг, преподаватель рисования, талантливый художник, а также художник-карикатурист. Благодаря обаянию своей личности и своему влиянию Шмерлинг далеко выходил за пределы роли, которая причиталась бы ему по специальности. Оскара Ивановича любили все, а институтки относились к нему, как к родному.

Мне было приятно оказать однажды О. И. услугу. Его брат, капитан Эмилий Иванович Шмерлинг, был уездным начальником в Эриванской губернии. Его невзлюбили революционеры армяне (дашнакцаканы). За Шмерлингом охотились, как за дичью. Под конец — тяжело изранили. Он поправился, но получались угрозы, не оставлявшие сомнений в том, что Э. И. будет убит.

Тогда пришел ко мне О. И. и со слезами просил спасти брата от верной смерти, переведя его по военно-народному управлению, подальше от Эриванской губернии.

Я вызвал Э. И. к себе; ознакомившись с ним, вынес о нем самое лучшее впечатление: благородный, мягкий человек. Ясно, что лишь исполнение им долга и слепое революционное сектантство могли вызвать против него эти покушения.

В ту пору единственным подходящим для Шмерлинга свободным местом была должность начальника Артвинского округа. Но дело осложнялось тем, что батумский военный губернатор Б. С. Романовский-Романько, очень самолюбивый человек, настойчиво просил о назначении на эту должность одного из своих подчиненных.

Доложил я это дело генералу Н. П. Шатилову, который тогда заменял наместника.

— Ну, конечно, — сказал он, — надо спасти достойного офицера!

Романовский был очень обижен тем, что его представление не имело успеха. Приехал с горькими упреками.

— Подождите, Борис Степанович! Познакомьтесь сначала со Шмерлингом. Может быть, вы будете им довольны.

— Но вы войдите в мое положение! Как это отзывается на моем престиже. Я представляю другое лицо, и вдруг мне, губернатору, отказывают.

— Что делать! Для вас должно служить удовлетворением то, что, хотя и при некотором ущербе для вашего самолюбия, привелось спасти жизнь достойному человеку.

— Ну, достойному ли… Я вовсе не знаю Шмерлинга!

— Тогда давайте уговоримся. Если через несколько месяцев вы не будете довольны Шмерлингом, я сделаю все от меня зависящее, чтобы перевести его на другое место.

Через полгода Романовский снова в Тифлисе:

— Как я вам, Всеволод Викторович, благодарен за назначение Шмерлинга! Прекраснейший оказался администратор. И очень тактичный человек.

О. И. всегда проявлял ко мне горячую благодарность за спасение брата. Года через полтора, когда меня стали травить и выживать со службы, к нему приехал инициатор травли Казаналипов. Предлагая приличное вознаграждение, «заказывал» на меня карикатуру, чтобы пустить ее в какую-то газету. Он получил от Шмерлинга достойную отповедь.

К сожалению, спасти до конца Э. И. Шмерлинга не удалось. Уже за границей я слышал, что, при большевицком перевороте, его расстреляли, вероятно, те же армяне, которыми заселен Артвин, в главной массе населения[566].

Крупной величиной в институте был заведующий музыкальной частью Николай Дмитриевич Николаев. Очень талантливый пианист, но какая-то нервная, точно насквозь музыкальная, натура. При этом — необыкновенно мягкий и деликатный человек.

Лучшего руководителя музыкальной части нельзя было бы и желать. Впоследствии Н. Д. Николаев стал директором Тифлисской консерватории.

Едва ли не самым слабым преподавателем был прежний инспектор Меллер. Я пришел как-то, вместе с инспектором Сватошем, к нему в выпускной класс на урок космографии. Он вообще не знал ни физики, ни космографии, а обо мне был осведомлен, что я — специалист астроном.

Бедняга совершенно растерялся. Объясняя видимое движение Солнца, понес такую околесицу, что сам, видимо, себя не понимал. Ученица, стоявшая у доски и чертившая по его указанию, ничего более не понимая, стала демонстративно пожимать плечами. Несмотря на строгие гримасы классной дамы — которая, впрочем, и сама с трудом сдерживала смех, — воспитанницы стали переглядываться и пересмеиваться.

Меня так и тянуло встать и объяснить то, в чем безнадежно запутался несчастный преподаватель. Вместо этого, чтобы прервать тяжелую сцену, мы встали и ушли.

Меллер после этого предпочел сам отказаться от преподавания.

Осиное гнездо

Девичьи институты мариинского ведомства дурно славились своими классными дамами. Они достаточно красноречиво описывались и в литературе, и в людской молве. Конечно, правило было не без исключений, однако — редких. Как ни был я подготовлен к этому институтскому злу, но действительное соприкосновение с их осиным гнездом произвело еще худшее впечатление, чем ожидалось.

Истеричные и озлобленные старые девы, болтливые сплетницы, всегда всем недовольные, они часто сводили свои счеты за неудавшуюся личную жизнь и за всякие житейские их невзгоды на подвластных ученицах.

Вскоре после назначения я выслушал от многих классных дам, во всяком случае — от большинства, жалобу. Им полагалось пособие, по сто рублей в год каждой. Но в институте установился такой порядок, что это пособие выдавалось лишь через три года на четвертый, однако в сумме уже четырехсот, а не ста рублей. Счастливица уезжала прокатиться по России или за границу. А остальные классные дамы злобно шипели:

— Что это за порядок! Если нам полагается давать каждый год, так и должны давать! Извольте-ка ждать целых четыре года… Что толку от того, что тогда сразу получишь много, когда у нас есть нужды каждый год, а покрывать их нечем. Раньше было куда лучше: давали каждый год. Мы и сами сумеем сделать сбережения, если захотим поехать за границу.

Я внял этой явно законной претензии и провел, постановлением совета, возвращение к старому порядку: каждой классной даме стали выдавать ежегодно по сто рублей.

И тогда поднялись против меня жалобы и шипение — уже не большинства, а, кажется, всех классных дам:

— Что наделал Стратонов! До него мы хоть редко, но получали крупную сумму. На нее можно было и съездить. А теперь — что толку от того, что мы получаем каждый год по сто рублей. Это такая маленькая сумма, что она незаметно расплывается между пальцами. Раньше было куда лучше!

Я только руками развел, но больше порядка не менял.

Наиболее удручающее впечатление среди классных дам производила Е. С. Попандопуло — ужасная старая гречанка, давно выжившая из ума. Поедом ела воспитанниц и постоянно скандалила с родителями; жалоб на нее было много.

Чтобы ее удалить, я выхлопотал через наместника ей приличную пенсию. Но она мне прошипела:

— А я не уйду!

Нажимать было трудно, так как классные дамы находились в полном ведении начальницы. Сватош, который мог бы меня поддержать, от этого, из‐за своеобразно понимаемой гуманности, уклонился. Полоумная старуха, говорят, оставалась в институте еще лет десять, до самого большевизма.

Тон среди классных дам задавали, благодаря своей сплоченности, две престарелые девы: Э. Ю. Юргенс и А. З. Аргутинская. Сначала они липли ко мне, точно пьявки, приставая с приглашениями, чтобы я у них позавтракал… Потом настоящим их кумиром стал Сватош.

В Коджорах, куда на лето выезжал институт, понадобилось отремонтировать церковку — крыша протекала. Мы пошли ее осматривать, и Сватош взобрался по лесенке на крышу. Юргенс и Аргутинская завизжали:

— Он стоит совсем как бог!

— Боже, как он прекрасен!

Толстяк Сватош, хотя и с красивыми глазами, все же никогда не претендовал на амплуа бога.

Бесцветное существо классная дама Е. Ф. Мириманова надоедала своим подлипальничеством — приходилось от нее убегать.

Из пожилых классных дам, сумевших, несмотря на службу в институте, сохранить симпатичный облик, вспоминаю А. П. Тимофееву и Л. Н. Попову.

Никифор

Неожиданно ценным у меня помощником оказался институтский швейцар Никифор.

Швейцар в институте играл большую роль. Он был главным посредником между внешним миром и институтом. В его ведении находился и телефон, так что через швейцара велись все телефонные переговоры; он знал все городские и институтские новости и пр.

Никифор был вполне на месте, и его роль далеко выходила за роль обыкновенного институтского швейцара. Скорее, он являлся смотрителем в институте. Еще не старый, лет сорока, он был умный и толковый человек, с большим тактом. Он знал, кому и чем угодить, и умел это сделать. Начальнице института он, страстный охотник, постоянно приносил дичь. В числе достоинств Никифора А. Д. Попова указывала мне и на эти подарки…

В первое время, еще недостаточно разобравшись, Никифор попробовал принести дичь и мне. Он встретил от жены такой решительный отказ, что больше таких попыток не возобновлял.

Он жил с семьей, в которой были и маленькие дети, в сыром полуподвальном помещении. Мне удалось его переселить в две светлые хорошие комнаты. Никифор был очень благодарен и остался преданным мне до конца.

В институте Никифор стал моим самым надежным глазом. Если он замечал где-либо недостаток в уборке или какой-либо непорядок, он говорил, кому следует:

— Господин Стратонов телефонировали, что сегодня прибудут в институт!

Начиналась спешная уборка: телефон был в руках Никифора, и никому не приходило в голову, что он моим именем злоупотребляет. Я же делал вид, будто об этом не знаю, тем более что я имел случаи убедиться в том, что Никифор действует в интересах дела.

Воспитанницы

С институтками всех возрастов у меня установилась большая дружба.

Особенно дети ценили мои посещения во время рождественских и пасхальных вакаций. Большинство институток, имевших поблизости родных, уезжало, а оставались сироты или те, у кого родные были слишком далеко. Жизнь во время праздников почти замирала, институтками мало занимались, на них смотрели, как на помеху в то время, когда надо отдохнуть, и они томились. Поэтому они очень радовались, когда я приносил им лакомства, принимал участие в какой-либо детской их игре или, зайдя к малышам, брал у кого-нибудь вышивание и нарочно делал самые невероятные по неправильности кресты. Девочки были в восторге.

В летнее время, при переезде в Коджоры, в институте оставался лишь половинный состав начальства и душ 25–30 воспитанниц, которым некуда было уехать. Жизнь их была полузатворническая, они все время оставались хотя и на большом, но все же изолированном от внешнего мира дачном участке. На прогулки их водили редко и притом в строгом порядке, попарно. Дети скучали и ссорились.

Летом 1908 года моя семья жила в Коджорах. Приезжая домой по субботам, я каждый раз привозил им лакомств: конфект, пирожных, фрукт и т. п. Уже к пяти часам дня в окнах институтского здания виднелись ожидающие детские головы. А когда показывался мой экипаж и Никифор выбегал навстречу за дарами, я видел, что дети суетятся на подоконниках.

В это лето начальницу заменяла симпатичная классная дама А. П. Тимофеева. Мы с нею изменили летний режим. Каждое воскресенье ходили всем институтом пикником в окрестности, и здесь детям предоставлялась полная свобода.

При институте был довольно большой фруктовый сад. Но по заведенному порядку детям фрукт вовсе не давали. Их собирали «на зиму». Это, конечно, не мешало хозяйственной части предъявлять потом счета на покупку фрукт.

Собрал я вокруг себя институток и шепчу:

— Хотите, сделаем набег на сад? Ограбим его…

Восторг полный.

— А вдруг нас сторожа увидят? Ведь достанется же нам…

— С вами не достанется!

Как будто крадемся, обходя ухмыляющихся сторожей. Через калитку входить не интересно, пробираемся к ограде.

— Ну, прыгайте, валяйте! Пять минут вам на грабеж.

Этого — достаточно. Дети мгновенно перескочили, рассыпались между деревьями. Точно саранча… Набиты карманы, набито все за пазухой.

Возвращаемся с добычей. Навстречу — «начальница», А. П. Тимофеева:

— Всеволод Викторович, в наказание я вас посажу полотенце вышивать!

Большего удовольствия, чем эта угроза, кажется, быть для детей не могло.


Были в детской жизни и трагические случаи, следствие замкнуто-мертвящего институтского режима, под который не всякая натура могла себя подвести. Особенно памятен следующий случай:

Нина Иванова, учившаяся в одном из средних классов, плохо выносила институтский режим и вместе с тем очень тосковала по своем отце — матери у нее не было. Отец служил офицером в Хунзахе, в Дагестанской области. Нина постоянно писала отцу, просила ее навестить, но отца все не было.

Не получая ответа на свои призывы, девочка сообщила подруге о своем намерении, связавши ее предварительно честным словом о молчании, — если отец до определенного дня не приедет, покончить с собой.

Прошел назначенный день — ожидания Нины не сбылись. Она проникла в физический кабинет, схватила из банки большой кусок фосфору и съела.

Подруга знала обо всем, но молчала. И только когда отравление бурно проявилось, она не выдержала и все рассказала.

Мы вызвали лучших врачей, но спасти Нину было нельзя: она быстро шла к своему концу.

Съездив во дворец, я доложил наместнику о происшедшем и приезжаю к себе в канцелярию. Меня поджидают несколько просителей. Начинаю принимать:

Входит офицер: просит о предоставлении ему места по военно-народному управлению.

Стал читать его докладную записку — и застываю. Что это — галлюцинация? Написано: штабс-капитан Иванов из Хунзаха.

— Послушайте… У вас есть дочь в институте?

— Так точно!

— Ее зовут Ниной?

— Так точно, Ниной… А что?..

— А вы давно… в Тифлисе?

— Две недели…

— И ни разу не навестили дочери?

— Не успел! Как-то так вышло…

Смотрю на него.

— А вы… знаете, что с ней?

— Никак нет… А что?

— А вот что: бросайте-ка вы к черту все свои дела и скорей поезжайте в институт!

— А-ааа…

Кратко объясняю ему, в чем дело.

Завизжал, как затравленный зверь.

— Может быть, еще застанете в живых. Скорее!!

Со стоном Иванов бросился из кабинета. Телефонирую, чтобы его немедленно пропустили.

Приехал в последние минуты. Нина взглянула на отца и почти тотчас же скончалась.

А. Д. Попова

Недоразумения у меня с начальницей института начались почти сразу. Недалекая женщина, но властная и упрямая, А. Д. не мирилась с каким бы то ни было изменением заведенных ею порядков. Правда, ее еще подталкивал на сопротивление мне ее близкий знакомый Е. Г. Вейденбаум, стоявший, как я уже упоминал, во всем в оппозиции мне.

Сначала Попова просто не обращала внимание на постановления совета по возбуждаемым мною вопросам. Наивно думала, что пусть, мол, в совете пишут, что себе хотят, а она — начальница и поступит по-своему.

Я стал требовать о занесении в журнал случаев нарушения постановлений совета. Кто-то подсказал Поповой — вероятно, Вейденбаум — простой способ меня обезоружить: не назначать заседаний совета. Я, де, только член совета, исполнительной же власти у меня нет. Не будет заседаний, я и бессилен. Попова так и стала поступать. Заседания прекратились, а дела стали разрешаться совещаниями начальницы: по учебным делам — со Сватошем, по хозяйственным — с Гончаровым.

Мое положение стало бы смешным, если б коса не нашла на камень. Объяснив дело Воронцову-Дашкову, я предложил, до восстановления нормального порядка, возложить председательствование в совете на меня. Наместник с этим согласился.

Теперь в смешное положение попала начальница, потому что фактическим начальником института стал я. Это было для А. Д. Поповой ударом; немало по этому поводу было ею пролито тайных и явных слез. Жаловалась она, конечно, в Петербург, но кто же из‐за нее стал бы пререкаться с могущественным наместником.

Через несколько месяцев я испросил восстановление нормального порядка.

В Петербурге, впрочем, о происходящих между нами трениях и о моих протестах уже знали и до того, и даже был послан один из ревизоров ведомства, собственно для обревизования хозяйственной части. Это была совершенно анекдотическая ревизия, но очевидно так именно и водилось в ведомстве этом, где все должно было быть шито-крыто. Ревизия производилась келейно, с глазу на глаз, а затем ревизор и ревизовавший генерал Гончаров расстались весьма довольные друг другом. Достаточно сказать, что ревизор счел лишним хотя бы один раз переговорить со мною, наблюдающим за институтом.

Первая острая коллизия произошла у меня с начальницей, довольно быстро после своего назначения, из‐за партии обуви, купленной ею и Гончаровым для институток. Мы в совете увидели, что партия никуда не годна: многие пары башмаков были изготовлены так небрежно и так искривлены, что они кривили бы ноги воспитанницам или, что в подобных случаях бывало на практике, родителям пришлось бы приобретать детям, вместо казенной, на свои средства обувь.

Начальница и Гончаров не могли возражать против нашей со Сватошем критики обуви, но заявляли, что, раз обувь приобретена, надо раздать ее детям. Я с этим не соглашался, остановка была за мнением Сватоша. Он вдруг мне изменил и перешел на сторону Поповой и Гончарова. С огорчением я увидел, что на своего же ставленника Сватоша я не могу полагаться. Однако я все же письменно опротестовал награждение детей заведомо негодной обувью.

Дело перешло в Петербург, и главноуправляющий ведомством императрицы Марии ответил, что, признавая весьма ценными мои соображения, он все же должен утвердить постановление большинства. Ничего иного, конечно, нельзя было и ожидать.

Повторился затем и еще такой же случай, с аналогичным результатом, к слову сказать, ободрившим Попову, но настоящий и решительный бой разыгрался из‐за поборов с учениц.

В институте установилась такая традиция: когда в нем устраивался «вечер», то все угощение гостей доставлялось самими воспитанницами, точнее — их родителями.

Эта своеобразная дань еще могла бы иметь некоторое оправдание в том случае, если б на вечер приглашались сами родители. Но при Поповой порядок был иной. Родители учениц, как общее правило, на такие вечера не приглашались; в качестве же гостей появлялись только личные знакомые А. Д. Поповой, по ее выбору; иногда между ними оказывались и родители.

Многие в городе жаловались на эти поборы с институток, однако нерешительно: боялись рассердить начальницу, чтобы она не стала сводить счеты с детьми.

До меня эти неудовольствия все же доходили, и я не раз говорил в совете о ненормальности такого порядка. Со мною принципиально соглашались, но А. Д. Попова не прекращала своей практики.

После одного случая весной 1908 года я внес в совет вопрос о решительном прекращении таких сборов. Дело было настолько очевидно и о моей решительности в действиях настолько уже знали, что не только Сватош, но даже и Гончаров, скрепя сердце, высказались против начальницы.

Но А. Д. Попову должно быть лукавый попутал. Заявляет:

— Я не стану исполнять этого постановления совета! Я буду продолжать сборы угощения с учениц до того времени, пока сами родители не заявят мне на это неудовольствия.

Я потребовал занесения этого заявления в журнал заседания и объявил, что подам особое мнение для отсылки его в Петербург.

В этом своем мнении я указал, что нахожу действия начальницы неправильными и формально, и по существу. Формально они неправильны потому, что законно состоявшееся постановление совета может отменить только один главноуправляющий ведомством, но отнюдь не член совета, оставшийся в меньшинстве, в данном случае — начальница. По существу же, ее действия идут вразрез с высочайшим повелением, согласно коему сборы с учениц могут быть допускаемы лишь на общеучебные цели; к таким же целям не могут быть относимы вечера, на которые приглашаются только личные знакомые начальницы. Я указал также, что нельзя и неправильно было бы ждать, чтобы сами родители заявили протест начальнице по поводу делаемых ею с них сборов, ибо родители стеснены в этом случае боязнью за отношение к их детям.

Попова разразилась слезами по поводу моего заявления, но не прибегла к единственному, могшему ей помочь, приему — объясниться со мною. Мое заявление пошло в Петербург.

На этот раз главноуправляющий ведомством императрицы Марии генерал Олив не выдержал, ответил уже не бумагой, а телеграммой:

— Вполне разделяя мнение члена совета Стратонова, предлагаю прекратить всякие сборы с воспитанниц института.

Месяца через два мне приносят записку от Воронцова-Дашкова. Граф писал, что получил письмо от генерала Олива, в котором тот просит наместника откровенно высказать, может ли Попова и дальше оставаться начальницей института или ее лучше заменить другим лицом. Граф спроектировал ответ, но хочет обсудить последний со мною.

В ответе было высказано о необходимости удалить Попову. Это вслед за тем и состоялось, причем ей дали хорошую пенсию.

Конец Гончарова

Не лучше обстояло дело и с Гончаровым. Его прикончило торжество 22 июля, именины императрицы Марии Федоровны. В этот день в институте — дело происходило в Коджорах — устраивался традиционный бал с почетными приглашенными.

Весь порядок празднества и программа угощения была выработана советом, а Гончаров должен был предуказания эти осуществить. Это осуществление вывело А. П. Тимофееву и меня из себя. Всего было дано до такой степени мало, так нищенски, что получался форменный скандал. Гостям не хватало и скромного угощения, а хору музыки, который был бесплатно прислан начальником штаба, нельзя было дать хотя бы по бутерброду.

Оставив гостей, мы с Тимофеевой бросились искать повсюду, где можно, чего-нибудь для гостей и оркестра. И мы вдруг наткнулись на запас продовольствия, тортов и пр., припрятанный Гончаровым от этого вечера для своей семьи.

Гончаров понял — тем более, что как раз незадолго была уволена и Попова, — что ему нельзя более оставаться. Он заявил сам об уходе.

На его место был назначен подполковник Иван Павлович Баранов, состоявший при наместнике по военно-народному управлению. Это был очень симпатичный и вполне приличный человек, к тому же с хорошими личными средствами. Он не только не интересовался наживой за счет институток, но, наоборот, сам тратил на них свои личные средства. Это назначение было вполне удачным.

Финал

Все сложилось постепенно так, что мое значение в институте слишком возросло, — более чем это отвечало бы нормальному порядку. Я это особенно ясно увидел, когда была назначена новая начальница. На этот раз выбор был сделан самой графиней Воронцовой-Дашковой. Она остановилась на баронессе Анне Николаевне Тизенгаузен, дочери давно и лично известного Воронцовым-Дашковым отца. Поэтому А. Н. Тизенгаузен была под постоянным покровительством графини, и до этого времени она была начальницей заведения св. Нины в Кутаисе, среднего учебного заведения пониженного типа.

Увидев, что А. Н. — властная и самолюбивая женщина, которая захочет иметь свои руки свободными, я понял, что, при моей роли в институте, нам будет трудно поладить. Поэтому я решил уходить. В докладе наместнику через Петерсона я указал, что моя задача, в сущности, завершена, учебная и хозяйственная части стоят на должной высоте, а остальное наладит новая начальница. Поэтому я просил освободить меня от обязанностей по институту.

Воронцовым-Дашковым мне в просьбе было категорически отказано.

Однако мои предчувствия оправдались. А. Н. не обладала ни достаточным тактом, ни достаточным административным опытом, и между нами стали возникать на деловой почве трения. Сватош, почувствовав большую силу Тизенгаузен, перешел полностью на ее сторону.

Без достаточного к тому повода, но, вероятно, учитывая пример с Поповой, А. Н. решила предупредить возможные случайности. Поехала к графине и предъявила ультиматум: или она уйдет с поста, или я должен быть уволен из института.

На другой день Петерсон со сконфуженным видом мне сообщает, что я уволен наместником от должности по институту. Ни предупреждения, ни слова благодарности за двухлетние труды. Это была манера у графа Воронцова-Дашкова расставаться с сотрудниками, хотя он был строг в требовании джентльменства от других.

Мое удаление вызвало немало разговоров в городе и особенно в институте.

Когда я зашел в институт в последний раз, меня окружило плотное кольцо институток старших классов. Они с трудом дали мне уйти, крича:

— До свидания! Приходите к нам!

Дежурная классная дама Аргутинская перегнулась над лестницей, по которой я спускался, и во весь голос крикнула:

— Вовсе не до свиданья, а прощайте!!

При дальнейших встречах Юргенс и Аргутинская теперь от меня стали отворачиваться.

Классная дама Мириманова, выдававшаяся подлипальничеством ко мне, стала так придираться и теснить мою дочь[567] — институтку выпускного класса, что жена вынуждена была ее предупредить:

— Своими придирками вы заставите меня взять дочь из института перед самым окончанием курса. Я это сделаю. Но вместе с тем я поеду к графине Воронцовой-Дашковой и расскажу ей о вашем поведении.

Струсившая Мириманова смягчила придирки.

Служащие разными способами выражали мне свои хорошие чувства. Секретарь совета С. Е. Носков, скромный труженик, часто говорил:

— Всеволод Викторович был очень требователен. Но то, что он требовал, всегда было правильно.

Швейцар Никифор устроил своеобразную демонстрацию. Прислал своего брата с ворохом настрелянной дичи. Брат вошел в кухню, положил подарок и поспешно скрылся раньше, чем прислуга успела нам об этом сказать. Этот жест благодарности был настолько искренен, что у нас не хватило духа отослать Никифору его приношение.

Мне приходилось время от времени посещать — уже в общие приемные часы — свою дочь в институте. Мои приходы вызывали слишком большое к себе внимание и со стороны воспитанниц, и их родителей, и классных дам. Никифор чутко понял, что мне это неприятно. Поэтому, едва я приходил, Никифор поспешно открывал бывшую во входном коридоре библиотеку, приглашал сюда, вместо общего зала, и сюда же вызывал дочь: мы виделись без посторонних глаз.

С институтками дружественные отношения не прекращались до моего отъезда из Тифлиса. Когда какой-либо класс, гуляющий по улицам, встречал меня, дети своими радостными приветствиями нарушали чинный порядок. То же бывало, когда они видели меня в театре из ложи, отсылку которых из казенного театра я в свое время для них наладил.

Вместо меня в институт графиней был избран чиновник особых поручений при наместнике Е. Н. Панов, который только числился, а в институте почти что не бывал.

9. В Сухумском округе

Ярко, весело блещет залив.

Зеленеют прибрежные горы.

Все в огне! Серебрится прилив.

Шиты золотом в волнах узоры.


В них бесценный горит изумруд,

Чешуей ослепляя зеленой.

Всплески волн ни на миг не замрут,

Полон мир их игрой оживленной.

Ив. Тхоржевский

Матросская слободка

Сухумским побережьем, в семидесятых годах, проезжал со своей свитой кавказский наместник великий князь Михаил Николаевич, брат императора Александра II. Край был тогда совсем еще дикий, дорог не было — надо было ехать верхом, — телеграфа также еще не провели. Одна лишь заболоченная местами лесная береговая полоса, о которую плескалось море.

Телеграфа не было, а между тем понадобилось сообщить наместнику о важном для него семейном событии: у него родился сын. Снарядили сухумские власти фелюгу гребной флотилии, подняла матросская команда высокий остроконечный парус — и настигла кортеж великого князя в нескольких верстах к северу от Сухума.

Обрадованный отец объявил, что та земля, на которой матросы сообщили ему радостную весть, предоставляется в дар матросам: здесь должна быть создана рыболовная Матросская слободка[568].

О даре великого князя стало широко известно. Обещание крепко засело в головы. Матросы не переставали об этом напоминать и просили об отводе обещанной им земли. К старослужившим уже гребцам флотилии, которые, собственно, и принесли великому князю весть, прибавлялись все новые и новые матросы, также просившие о земельном здесь наделе.

Между тем, дело затянулось надолго, на три десятка лет — трудно даже объяснить почему: по-видимому, лишь из‐за канцелярской волокиты. Матросы-то ждали, а обещанная им земля тем временем стала захватываться мингрельцами, выходцами из Кутаисской губернии. К морю и рыболовству захватчики — по местной терминологии, нахаловцы — никакого отношения не имели; захваченные же участки обращали в огороды или устраивали на них разные мелкие промышленные предприятия, которые обслуживают город. Местная власть, в лице начальника округа князя Джандиери, поддерживавшего тайком захват округа грузинскими народностями и вытеснение русских, этим захватам не противодействовала.

Когда я принял в свое ведение дела военно-народной канцелярии, подавших прошения кандидатов на отвод им земли в Матросской слободке набралось уже свыше сотни. Матросы просили также и об ограждении их прав на обещанную землю от нахаловцев — мингрельцев. По спискам кандидатов было видно, что не все они представляют тот доброкачественный материал, который было бы желательно пристроить здесь к морскому промыслу; но путем отбора можно было бы выделить достаточное число достойных рыболовов.

Сделал я тогда попытку сдвинуть этот вопрос с мертвой точки. Заинтересовал в этом деле Петерсона и подал доклад Воронцову-Дашкову. Граф нашел, что, раз было дано властью торжественное обещание, оно должно быть исполнено. После этой санкции мы командировали землемеров нашего межевого отдела для разбивки территории Матросской слободки на участки, с проведением улиц, площадей и пр.

Месяца через два после этого я выехал в Сухум — это было летом 1907 года[569], — чтобы проверить ход работ и наладить реализацию этого дела посредством особой комиссии из местных деятелей, которая должна была отсеять кандидатов на землю и довести дело до конца.

Были у меня еще и другие дела и, между прочим, проверка правильности постановки межевых работ. К этому времени наш межевой отдел уже был, как упоминалось, приведен в техническом отношении в надлежащее состояние, и землеустроительные работы в Сухумском округе были начаты на новых основаниях, с производством триангуляции. Две партии землемеров были отправлены для производства триангуляционных работ, и мне надо было проинспектировать эти работы.

Князь Л. Г. Джандиери

Начальник Сухумского округа, князь Леван Георгиевич Джандиери, был видным общественным деятелем. Во всяком случае, на Кавказе он был виднейшим административным деятелем среди грузин, и на него в Тифлисе и в Грузии вообще — автономисты возлагали большие надежды. Правда, он был относительно умным человеком, не лишенным, однако, восточной хитрости. Князь Джандиери был довольно богатый грузинский помещик, а по своей повадке был большой барин и большой хлебосол.

Моя поездка — по чисто техническим вопросам — никаких неприятностей для него навлечь не могла, принести же пользу установлением добрых отношений с начальством — могла. Лукавый хозяин округа это учел и применил ко мне столь широкое гостеприимство, что я просто не знал, как быть…

Он пригласил меня обедать у него в дни пребывания в Сухуме. Я согласился и немедленно телеграммой выписал из Одессы громадную коробку лучших конфект, чтобы поднести их княгине. Но я не предвидел, во что эти обеды выльются. На них перебывал чуть ли не весь должностной Сухум. Быть может, это требовалось провинциальной политикой… Каждый день за стол садилось человек двадцать гостей, и бедной хозяйке, княгине Джандиери, выходившей к обеду в традиционной грузинской черной бархатной шапочке касакрави, с подвязанными длинными черными локонами и с кисейным платком, приходилось нелегко, тем более что ее обеды были роскошными и с обильным возлиянием. Что там значил прибывший с первым пароходом мой ящик с конфектами… Все это было обычным свойством грузинских помещиков — растрачивать на хлебосольство свои имения.

К сожалению, Л. Г. не предвидел будущего и не знал, что года через полтора ему придется убедиться в безрезультатности таких угощений.

Организованная по делу Матросской слободки особая комиссия начала при мне, под председательством князя Джандиери, свои работы, а к осени все материалы, вместе со списком достойных кандидатов, были уже в Тифлисе.

Сухум

Сухум тонет в растительности благодаря льющимся на него с неба и потоку тепла, и потоку влаги. В общем — громадная оранжерея.

Пальмы растут круглый год в грунту — на бульварах, в садах, в домашних садиках. В особенности — веерная пальма хамеропс, что широко разбрасывает свои листы, точно гигантские лапы, поросшие снизу темно-коричневыми волосками.

В садиках при частных домах цветут в грунту пышные розовые и белые олеандры и желтеют густым изобилием плодов апельсинные и лимонные деревья. Громадные раскидистые магнолии свешивают из зелено-глянцевитой листвы большие белые, точно из воска сделанные, чаши-цветы.

А розы — пышные сухумские розы… Что ни розарий — настоящий ковер!

Во всем параде сухумская растительность — в садах богатых любителей-садоводов, что расположились за городом. Вот уж поистине ботанические сады! Сюда иной раз собрано, как кажется, самое красивое, самое декоративное из того, что растет во всех уголках мира. Гуляя по аллеям, видишь себя то в Австралии, то в Китае, то в Бразилии… Все эти экзотические растения находят себе гостеприимный приют в тепличном сухумском климате, и они действительно чувствуют себя, как дома.

Недаром венцом из вилл окружил себя по холмам Сухум. А вид с этих холмов…

И красиво же отсюда море! Беспредельно тянется его серебристая ширь, отражая небесную синеву. А то вдруг начнет щеголять разными цветами. Посинеет, или даже темно-фиолетовым станет. А потом — успокоится, порозовеет, сливаясь с небом в розово-фиолетовой дали.

Вечереет.

Вспыхивают в Сухуме электрические фонари и светлым кольцом опоясывают набережную. Замелькали яркие светильники и по холмам.

Бульвар, набережная — полны народу. Гремит полковой оркестр. По аллеям снуют и прибывшая сюда с севера публика, ищущая в этом мягком климате исцеления от легочных заболеваний, и местные щеголи, и щеголихи, и деловые сухумцы, оторвавшиеся от дневных забот, и абхазцы и мингрельцы в своих черкесках, с блеском серебра на гозырях и кинжалах.

Пестрая, веселая, по-южному говорливая толпа!

Выходящие на набережную кофейни переполнены. Скромные помещения, неприхотливая обстановка, но зато какое кофе! Настоящее турецкое. Сидящие здесь турки понадевали новые алые фески. Скрестили ноги и медленно, молча, пьют свое кофе. Целыми часами сидят здесь, сменяя чашку кофе на душистый кальян. Из-за клубов табачного дыма безмолвно созерцают развертывающуюся перед ними панораму моря, блещущую иллюминационными огнями судов, и небо, также не отстающее в блеске своих огней.

Армяне и мингрельцы соединяют приятное с полезным. Свои чашки кофе пьют среди игры в нарды (игра, напоминающая шашки; на доску бросаются кости) или в шашки. Они — шумнее: не прочь за кофе и торговыми делишками заняться.

Толпятся пассажиры, съехавшие со стоящего на рейде парохода, около фруктовых лавочек, которым есть чем похвастать. Хотя бы горы розовых громадных персиков… Это — гордость сухумского побережья, здешние персики. Крупные и такие сочные, что почти буквально тают во рту. Надо их откусывать, а не ломать, и притом наклонившись. А не то — персиковым соком себе платье зальешь.

Железная пристань, тонкая, как будто хрупкая, — также переполнена. Одни толпятся, чтобы посмотреть, кто из Сухума уезжает, а кто сюда прибыл. Но здесь и те, кому тяжело дышать сухумским воздухом, наполненным влагой. Они уходят на самый край пристани и отсюда вдыхают свежий морской воздух.

А у пристани неустанно снуют лодки — к пароходу и от него.

Трапеция

Один из самых заметных лиц, живших тогда в Сухуме, был известный профессор Московского университета А. А. Остроумов. В Москве, на медицинском факультете, он считался большим научным авторитетом, но вместе с тем и большим генералом. В последние годы Остроумов полюбил Сухум и горячо рекламировал его в качестве лечебной станции. Этим он оказал немалую пользу городу, и здесь его высоко ценили. А. А. был в Сухуме видным и авторитетным лицом.

У него была здесь собственная дача, двухэтажный красивый белый дом, на холме, на краю Сухума, утопающий в зелени. Остроумов был любитель садовод.

А. А. обратил мое внимание на участок, называемый Трапецией, и повел его показывать.

Мы шли аллеями, которые с легким подъемом ведут на Трапецию. Они обрамлены растениями, посаженными, по частной инициативе, тем же Остроумовым. Вершина холма — собственно Трапеция — небольшое плато, около десятка десятин.

— Этот участок — собственность военно-инженерного ведомства. Зачем он ему — никто не знает! Ведомство и само не пользуется Трапецией и другим не дает.

Участок был совсем пустой. Прежде, говорили сухумцы, он служил военным стрельбищем. Теперь стрелять здесь нельзя: кругом виллы и жилища. Иногда, впрочем, здесь устраивались на лето, в легких дачных помещениях, семьи военнослужащих.

— На Трапецию, — говорил Остроумов, — давно уже претендует город. Смотрите, какой дивный отсюда вид! Город хочет разбить здесь парк. Да отчасти — смотрите — здесь уже и сделаны насаждения. Доступ сюда легок, воздух прекрасный. Сколько пользы в гигиеническом отношении принесло бы, если б этим участком владел город. А теперь — ни то ни се!

Ко мне после этого явился заместитель городского головы Е. Ф. Корчиц, племянник профессора Остроумова. Он, по поручению городской управы, опять много говорил о Трапеции, а под конец спросил, встретит ли с моей стороны поддержку, если город поднимет вопрос об обмене Трапеции на какую-либо другую землю, из числа принадлежащих городу, которая лучше служила бы военным целям — для стрельбища или для чего им понадобится.

Находя, что подобный обмен был бы в общих интересах, я обещал посильно поддержать это ходатайство. Об этом тотчас же стало в Сухуме известно, должно быть разболтали сам Корчиц и другие городские деятели. Представитель военно-инженерного ведомства поспешил сообщить об этом по начальству в Тифлис. Когда город возбудил свое ходатайство, военно-инженерное ведомство приняло свои контрмеры[570].

Гудауты

Было у меня еще дело и в Гудаутах.

Это — хорошенький городок, центр современной Абхазии, в нескольких десятках верст к северу от Сухума. Расположен в подковообразной бухте. К северу от Гудаут лежит мыс Пицунда, поросший корабельным хвойным лесом. В древности в Пицунде была греческая колония Питиус, которая одновременно служила и местом ссылки. Сюда, между прочим, был сослан и Иоанн Златоуст, но он умер на пути в Пицунду. В 550 году Юстиниан Великий построил здесь храм, который и сейчас виден с моря, белея между деревьями пицундского леса. Храм пострадал при турецком владычестве, но затем был реставрирован. Эти места на памяти истории не раз переходили из рук в руки.

Гудауты хлопотали о своем расширении и нарезали с северной стороны новую часть города. Предполагалось раздавать эти нарезанные участки для застройки на относительно льготных условиях, с постепенной выплатой, — в видах развития курорта. Много лиц уже подали заявления об отводе им намеченных участков. Все эти вопросы подлежали разрешению нашей военно-народной канцелярии, а потому я хотел лично ознакомиться с этим делом на месте.

Мы приехали в Гудауты на пароходе вместе с помощником начальника округа подполковником Платоном Николаевичем Зенченко, который сопровождал меня при разъездах по округу. На следующее утро вместе с представителями местечкового управления осматривали весь район, намеченный для разбивки нового городка.

Еще в это пребывание в Гудаутах мне бросился в глаза красивый кирпичный двухэтажный дом, стоящий несколько в стороне от Гудаут, к югу. Этот дом принадлежал местному богатому абхазскому дворянину Мурзакану Лакербаю. По поводу обстоятельств, сопровождавших его постройку, в дальнейшем еще придется говорить.

Новый Афон

Едва ли не наибольшей достопримечательностью Сухумского округа являлся тогда знаменитый монастырь Новый Афон.

— Пароходом, — убеждал меня П. Н. Зенченко, — вам туда ехать не годится! Монастырь администрации всегда предоставляет свой экипаж. Позвольте, я дам им знать о вашем приезде. Иначе — для них будет обида…

— Ну что же… Если уж так принято.

Новый Афон, расположенный почти ровно на полпути между Гудаутами и Сухумом, с моря был мне давно знаком. Сколько раз перед этим при поездках между Одессой и Батумом любовался я картиной этого замечательного культурного уголка. Среди диких гор и грозных ущелий, что сумрачно отражаются в расстилающемся у их подножья лазурном море, монастырь выглядит настоящим чудом. В этой мирной обители искало покоя и отрешения от мирской суеты — или, в некоторой части, делало вид, что этого искало — около восьмисот монахов.

Новый Афон — родной сын знаменитого Афона, святой горы, смотрящейся в теплое Эгейское море. Русский Пантелеймонский монастырь на Афоне создал свое отделение здесь, — при устье речки Псыртcхи — в совершенно сначала пустынной местности, где находились только лишь развалины древнего храма. Новый Афон посвящен памяти апостола Симона Канонита, который, вместе с апостолом Андреем Первозванным, проповедовал на этих берегах христианство и был здесь замучен.

Склон монастырской горы, обращенный к морю, покрыт рядом двухэтажных белых домов, окружающих расположенные внутри храмы. Среди дикости и относительного безлюдья побережья это скопление белых строений, внезапно открывающееся глазам плывущего по морю, радует своей приветливостью взор.

А пониже белых монастырских зданий, из‐за которых выглядывают высокие купола церквей, выросла целая масличная роща. Круглые деревца слив заполнили травянистый склон горы. Они воспроизведены на миллионах литографских картин новоафонской обители, которые разошлись в ту пору по всей широкой православной Руси. Картины с видом прославленного монастыря, под которым разбросаны круглые деревья олив, можно было встретить и в избах поморов, на берегах студеного Ледовитого океана, и в землянках золотоискателей в дикой тайге Сибири.

Когда, бывало, загрохочет якорной цепью пароход, подойдя к новоафонской обители, от берега уже плывут к нему лодки. И так странно видеть на лодках с веслами не людей в матросских рубахах, с широкими отложными воротниками, а гребцов в черных монашеских одеяниях, с длинными волосами и в остроконечных иноческих шапках.

Бойкий черноволосый монах, агент пароходства, возится с грузовыми документами и обменивается шутками с помощником капитана, следящим за выгрузкой. Лебедка спускает тюки из пароходного трюма в широконосую фелюгу. Молодые монастырские послушники подхватывают подаваемые на цепи тюки, ящики и бочонки.


Четыре афонских монаха прибыли сюда, еще в 1876 году, из Пантелеймонского монастыря. Но долгим веком и кипучей деятельностью выделился лишь один — отец Иерон. Ему пришлось долгое время быть и игуменом монастыря. Архимандрит Иерон умер не так давно[571]. Почти все, что создано на Новом Афоне, создано именно им.

Удивительный самородок, необыкновенно талантливый организатор! Не поставила его судьба на правильное место. Ему бы министром большого государства быть. Сколько бы он принес пользы своим организаторским дарованием! Но слишком молодым скрылся он от мира за монастырскими стенами, да так и остался там навсегда.

Долгий ряд лет твердой рукой управлял Иерон громадной обителью и управлял с полной честью. Монастырская братия, состоящая из довольно разношерстных людей, почитала своего духовного вождя и преклонялась перед его личным авторитетом. А он держал в руках монахов, проводя строгий монастырский режим, что принес он со старого Афона.

Пришлось испытать и ему невзгоды. Едва прошел год после основания монастыря, как вспыхнула Русско-турецкая война 1877–1878 годов. Абхазцы, среди которых воздвигнут был монастырь, восстали против русских и уничтожили обитель. Иерону и малочисленной тогда еще братии пришлось бежать, спасаясь от этих фанатиков — полумусульман, полуязычников.

Но кончилась военная невзгода, и монастырь возродился.

Помимо организаторских способностей архимандрит Иерон оказался еще талантливым самоучкой-архитектором. Все многочисленные здания монастыря, все его храмы сооружены самим Иероном и по его проектам.

Так постепенно и покрылась святая гора высокими домами с кельями для братии, трапезными для служения грешной плоти, храмами для спасения души, гостиницами для приема богомольцев, служебными постройками для разных нужд обители.

Доживая свой век, Иерон мог бы спокойно жить в своих покоях, расположенных посреди зданий монастырского фасада, с домашней церковкою в его покоях. Отсюда развертывается радующая душу панорама широкого моря, то мятущегося, точно человеческая душа, то блещущего зеркальною гладью. Жить бы спокойно, да Богу молиться.

Но не мог этого Иерон. До самого конца лет своих, далеко уже на восьмом десятке, все еще заботился он об улучшении и усовершенствовании монастыря, которому посвятил всю жизнь.

И помиловал его Бог: не дал дожить — только немного не дал — до большевизма и до разрушения всего, чем жил старец.

Высоко чтили «батюшку» Иерона и богомольцы, серыми крестьянскими толпами стекавшиеся в монастырь. Встречали они от него и духовное утешение и добрый житейский практический совет.


На другое утро у подъезда стояла уже дорожная коляска, запряженная парой крепких вороных. На козлах сидел послушник в монашеском одеянии. Возле поджидали два верховых казака-кубанца, посланные для конвоирования из стоявшей в монастыре казачьей сотни.

Пока кони быстро мчали нас по живописной дороге вдоль побережья, П. Н. Зенченко рассказывал о монастырских нравах, о деятелях обители, образе их жизни и пр. Хорошо всех их знающий, П. Н. особенно много говорил о гостиннике отце Илье, с которым мне по преимуществу предстояло иметь дело.

Заведующий гостиницей — отец гостинник — важное в монастыре лицо, обязанное проявлять тонкие дипломатические таланты.

Надо понимать, как кого принять. Иного можно в общей комнате с другими поместить, а другому надо почет оказать, который может стать монастырю же на пользу — отдельный номер ему отвести, да еще, может быть, и получше его выбрать. Ибо «звезда от звезды разнствует во славе»[572]. Иных богомольцев надо на ночную церковную службу поднять — пусть, мол, восчувствуют, что они не где-нибудь, а в святой обители, где надлежит усердно молиться, как следует! А других лучше не трогать: пусть себе поспят, в свое удовольствие в обители поживут…

Есть богомольцы, которых на монастырском суровом столе держать надо, как всю монашескую братию. Иных же надо и получше угостить.

И, когда уезжает богомолец, тоже надо знать, как кого проводить, чтобы побольше от него монастырю пользы было, да чтобы на монастырь пожертвовал, как только он в силах.

Все это тонко должен понимать отец гостинник. И только в редких случаях сомнений надо за указанием к отцу игумену сбегать — как уж он поступить благословит…

— Ну, а наш гостинник, отец Илья, — воскликнул Зенченко, — это уж поистине раб лукавый!

Послушник, сидевший до сих пор скромно на козлах и прислушавшийся к нашему разговору, при этих словах прыснул.

Подъезжаем. Начинаются огороды, монастырские службы, целый городок, в котором копошатся и монашеские подрясники, и ситцевые рубахи мирян.

Останавливаемся у длинного двухэтажного дома, у самого берега. Неподалеку пристань, около нее на воде лодки с монахами на веслах.

Поблизости — развалины старинной генуэзской башни, былой крепостцы.

Этот двухэтажный дом и есть гостиница для избранных, «настоящих» богомольцев, то есть таких, от которых может быть польза монастырю. А к нему примыкают дома-гостиницы попроще, для богомольцев, которые только Богу молятся, а пользы от них мало.

Все это — область, где властвует отец гостинник.

А вот и он сам! На крыльце нас встречает упитанный монах, рыжий, с небольшой клочковатой бородкой. Сквозь очки пытливо светятся лукаво-приветливые глаза.

— Вот, отец Илья, гостя я вам привез!

— Спасибо, Платон Николаевич, большое вам спасибо! Пожалуйте, Всеволод Викторович, все поджидаем вас. С самого утра! Уж и рады мы вашему посещению!

Смотрите… А я-то и не думал, что мое посещение для монахов радость…

— Вот для вас помещение-с! Номер первый, самый у нас лучший. Только для особо почетных гостей-с!

Рыжий монах ведет меня в большую, очень чистую комнату, с двумя окнами. Из них — прекрасный вид на море. Здесь две постели, но о. Илья уводит Зенченко.

— И для вас, глубокоуважаемый, номерок приготовлен. Особый-с!

— Я бы хотел, отец Илья, навестить отца настоятеля.

— Как же-с, как же-с! Уж это непременно! А сначала извольте закусить, не побрезгуйте нашей скромной монастырской трапезой. Чем, значит, Бог послал-с! Тем временем вам и лошадок подадут-с.

Трапеза приготовлена в столовой гостиницы. Стол с чистой скатертью, все, как следует, сервировано. Обильно, вкусно, но подано лишь постное, а запивать предлагают кваском.

О. Илья испытующе всматривается в меня, наблюдает, как и что я ем, нащупывает вопросами мою религиозность. По-видимому, быстро разгадывает, какой со мной тон взять.

— Мы уж лучше, Всеволод Викторович, вам к ужину скоромненького приготовим. А то аппетит на нашу постную пищу у вас неважный!

— Скоромное? Да разве оно у вас бывает?

Улыбается «раб лукавый».

— Да уж у отца наместника поищем. Поросятки у него должны водиться. Пошлю, чтобы принесли!

Сам следит, каков эффект его слов…

Зенченко спрашивает:

— А как, отец Илья, у вас нынче насчет богомольцев? Много ли?

Горестный вздох.

— Ох, не такие теперь времена! Какие уж теперь богомольцы. Все только «максим горький» пошел!

— Что-о?..

— Так мы их прозвали! Это — которые приходят, чтобы только поесть на монастырский счет. Ну, да у нас с ними порядок определенный. Принимаем, кормим их три дня. А там — как угодно: либо на работу для монастыря пожалуйте, либо живым махом на пароход свезем! Небось, проезжая, этих самых максимов горьких на огородах заметили-с?

О. Илья опять вздохнул.

— А вот настоящих, от которых польза монастырю, почти что и нет!

— Какой у вас, отец Илья, порядок жизни? Утром, должно быть, все в церковь?

— Это уж так полагается! Рано всех будим. Пожалуйте помолиться!

Глаза под очками сузились в щелку:

— Ну, да уж вас мы беспокоить не станем. Поспите хорошо, отдохните с дороги… А вот и лошадки нам поданы!

Архимандрит Иерон

Линейка, запряженная парой крупных орловских вороных, легко повезла нас по извилистой дороге к главному монастырскому дому.

Прошли блещущими своей чистотой коридорами во второй этаж. Здесь, на самой средине здания, обращенного фасадом к морю, имел свое помещение игумен.

Сразу почувствовался тот авторитет и уважение, которыми пользовался этот удивительный старец. О. Илья как-то завял и незаметно стушевался. Монах, бывший в коридоре, подвел меня к дверям и произнес:

— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас!

Тихо отозвалось:

— Аминь.

Монах открыл дверь и с низкими поклонами удалился.

Навстречу шел худой, совсем седой старец, роста чуть повыше среднего. Из-под нависших седых бровей приветливо смотрят умные, точно проникающие во внутрь собеседника глаза.

Приняв благословение, я назвал себя.

— Пожалуйте, милости прошу! Мы ведь ждем вас.

Сели у стола, завязалась беседа. Я предполагал пробыть у игумена минут десять, а незаметно прошел целый час. Старик рассказывал историю создания монастыря и о том, как он строил здание за зданием.

— Как, отец архимандрит, средства вам удавалось добывать?

Иерон засмеялся.

— Я всегда приступаю к постройке без средств. И всегда нам Бог помогает! Только начнем строить, подъедет какой-нибудь богомолец, из богатых. Смотришь — и пожертвует монастырю крупную сумму. Мы строим дальше. А там еще пожертвуют, и еще… Много — спасибо им — московские купцы нам помогают!

Он задумался.

— А вот я вам покажу, что теперь надумал сделать. Посмотрите-ка!

Архимандрит достал несколько рекламных чертежей одной из заграничных фирм, которая предлагала строить канатное сообщение, для передачи люлек с грузами.

— Есть у нас здесь часовенка, очень высоко, на Иверской горе. Сообщение у нас с ней больно плохое. Иногда по несколько дней его и вовсе не бывает. Вы непременно побывайте там, посмотрите! Там — старые генуэзские развалины… Так вот я хочу туда такой канат протянуть, чтобы сообщение с часовней поддерживать. Благословит Бог — сделаю!

Мы разговорились об Абхазии и об отношении к монастырю местного населения.

— Что ж, жаловаться нельзя! Мы живем с ними в мире. Да и стараемся для них. Посетите, если время будет, нашу школу. В ней мы обучаем двадцать абхазских мальчиков и двадцать девочек.

Да вот я вам книжку об Абхазии дам! Это издание нашего монастыря. А, кроме того, позвольте благословить вас иконой.

Иерон прошел в опочивальню, вынес оттуда прекрасный образ, отделанный филигранной разноцветной ризой, какими славился фабрикант Овчинников.

Я приложился. Икона лежала на столе.

О. Иерон вывел разговор о Тифлисе, стал расспрашивать о Воронцове-Дашкове.

Когда я поднялся, чтобы проститься, Иерон ласково взял мою руку:

— А я вас вот о чем попрошу. Порадейте вы для монастыря! Есть у нас рыбные промыслы, в устье Куры. Без них монастырь никак существовать не может — рыбы у нас нет… Я вот теперь и прошу о предоставлении их нам в аренду на девяносто девять лет. Так уж упросите вы графа Воронцова-Дашкова… Пусть бы разрешил…

Я невольно улыбнулся. Вот, значит, почему мне в монастыре так «рады», почему принимают по «первому номеру».

Я обещал доложить об этом наместнику. Практический выпад все же не ослабил громадного впечатления, произведенного этим энергичным русским созидателем. Ему в ту пору было уже 74 года, а Иерон оставался полон энергии, бодр и занимался новыми проектами.

В монастыре

Внизу меня заждался Зенченко с группой монахов. Они повели нас показывать храмы, трапезную для братии и другие достопримечательности монастыря.

Вернулись в гостиницу. У меня на столе — подаренная Иероном книга об Абхазии и та самая икона, к которой я прикладывался у игумена. По своей неопытности в подобных случаях я не ожидал, что «благословить» — означает и подарить в собственность столь ценную икону.

О. Илья пришел звать потрапезовать. К нам присоединился командир стоящей здесь казачьей сотни. Мы, четверо, уселись за стол; в роли хозяйки воссел, во главе стола, о. Илья. Блюда подавали послушники. Меню заметно изменилось: постное почти совсем исчезло, появились консервы, квас был заменен вином.

Гвоздем трапезы был румяный поросенок, шкурка которого так аппетитно похрустывала.

— Ну-ка, отче, — обратился, выпивая стакан вина, к гостиннику Зенченко, — попробуйте и вы этой рыбки!

О. Илья покосился на поросенка. Потом перевел глаза на послушника, который навострил уши… Чуть заметно вздохнул, но ответил, смеясь:

— Нет, эта рыбка не для нас!

— Э, полноте, отец Илья. Ну, обратись порося в карася! Теперь, валяйте!

— Искушение! Не могу… нельзя.

— Послушников стесняется! — сказал вполголоса Зенченко. — А то бы захрустела у него свинка на зубах.

О. Илья загадочно улыбался.

Но от вина монах не отказывался и не отставал от других.

После трапезы пошли погулять. Узкое ущелье Псыртсхи ведет к часовне Симона Зилота[573]. Густо все здесь заросло, чувствуется сырость, особенно у пещеры святого. Но дорожки расчищены, для устающих поставлены скамейки.

Речка запружена и спадает широкой стеклянной струей водопада.

— Здесь настоятель наш хочет освещение устроить.

— Вы посоветуйте, отец Илья, под водяной струей разноцветные лампочки электрические поставить. Очень эффектно будет!

— Доложим, доложим вашу мысль отцу настоятелю! Может быть, и благословит.

Пошли по монастырским угодьям.

Громадные площади покрыты виноградниками. Свое вино выдавливается для монастыря. Огороды широко раскинулись. А поля… Ведь у монастыря свыше шести тысяч десятин; все можно устроить.

Свои пчельники. И мед есть, и воск на свечи тоже.

Наверху, на горе, лес. Паровоз подвозит вагончики с дровами на край горы. Отсюда они уже сами скатываются по горному склону. Их подбирают и по узкоколейкам развозят, как и другие грузы, по обширной монастырской площади.

А мастерские всякого рода, а мельница водяная… Всего и не перечтешь!

Цветущее, богатейшее имение! Другого такого на кавказских берегах нигде не встретишь.

Хороший хозяин — батюшка Иерон!


Ни ночью, ни утром к богослужению меня не звали. Да и вообще за два дня жизни в монастыре ни разу не позвали Богу молиться.

На другое утро отправились в монастырские сады и цветники.

Отец Тиверий, одноглазый монах, черный с проседью, с умным, интеллигентным лицом, является в монастыре отцом-садовником.

Кем был он «в мире» и какая тайна заставила его оттуда уйти, посторонним неизвестно. Но живется здесь Тиверию неплохо, в домике садовника, среди монастырских садов и цветников.

Есть ему на чем свое искусство выявить. Много декоративных растений, цветов. Пальмы раскидали по сторонам свои листы. Стройные кипарисы горделиво возносятся вверх. А агавы! Их привыкли видеть кустиками в цветочных горшках или кадках, откуда они выставляют свои острые, с иголками листы. А здесь это — громадные кусты, выше роста человеческого, с толстыми, мясистыми листьями. Целая роща агав — точно в Африку куда попадаешь.

Гордостью отца Тиверия служат все же апельсинная и лимонная рощи. Широко раскинули апельсинные деревья свои ветви. И клонятся они к земле под тяжестью красно-золотистых шариков. Рослые лимонные деревья доверху разукрашены желтыми плодами, точно гигантские елки украшениями.

Любовно оглядывает одним глазом отец-садовник свое царство и подпирает жердями чересчур отягощенные ветви апельсинного дерева.

Мы собрались к часовне на Иверскую гору. О. Тиверий присоединился к нам. Он же позаботился о провианте — у него оказался запас консервов, и не только постных, но и скоромных. О. Тиверий — человек без лишних предрассудков и сам, вместе с нами, лакомился скоромными консервами.

Длинная узкая и крутая дорога извилистыми зигзагами поднимается на Иверскую гору. Богомольцы взбираются на нее пешком. Это очень трудно, и для богомольцев путь к часовне — настоящий подвиг благочестия.

Мы не проявили богомольческого усердия и поехали в гору верхом, на казачьих лошадях, предоставленных нам командиром сотни. Подобрав монашеское одеяние, взобрался на коня и отец Тиверий.

На вершине горы — остатки генуэзской крепостцы. Старые, солидные стены… Зачем только она здесь понадобилась? Возле них — скромный скит с часовней. Здесь живут несколько монахов. Подолгу живут — месяцами.

Трудная, тяжелая жизнь. Настоящий подвиг. Главное — воды свежей нет. Пищу готовят себе монахи из подвозимых продуктов. А для воды здесь устроен цементированный резервуар, который заполняется дождевой водой.

Застаивается эта вода и зеленеет. Запах от нее тяжелый. Пить ее можно разве только в крайности, если другой нет. Монахи гостеприимно вскипятили нам из нее самоварчик. Но у меня не хватило мужества попробовать этого чаю. Сослался на то, что пью только вино, которое так кстати привез на гору любезный о. Тиверий.

Не от такого ли питания у живущих здесь монахов лица — точно восковые, совсем зеленые?

Сюда-то и хотел о. Иерон провести канатную дорогу — продовольствие скитникам доставлять. Посетив снова, через полтора года, монастырь, я спрашивал архимандрита, как обстоит дело с канатной дорогой.

Иерон вздохнул.

— Не благословил Господь! Не вышло, к сожалению, это дело. Обещала на него прислать нам деньги богомолка одна благочестивая, купчиха московская. А, как в Москву приехала, ничего нам не прислала.

И вид же открывается с Иверской горы… Что-то волшебное!

Близ часовни есть ниша, в которой сложена грудка черепов и человеческих костей. Над ними надпись висит поучительная, как на старом Афоне: «Мы были такими, как вы! Вы будете такими, как мы!»


Перед выездом я внес отцу казначею свою лепту на монастырь.

Поручив передать свои приветствия, чтобы его вторично не беспокоить, отцу Иерону, я садился в коляску, чтобы ехать с Зенченко на монастырских лошадях в Сухум, когда в последний момент снова появился отец Илья:

— Позвольте, Всеволод Викторович, возвратить вам деньги, что вы пожертвовали монастырю.

— Что вы, что вы, отец Илья? На каком основании?

— Отец настоятель хотел бы, чтобы вы их потратили на свою семью. Не позволил брать от вас. Уж, извините, извольте принять обратно!

Все мои протесты разбились об упорство отца гостинника и о ссылку на настойчивое желание игумена.

А в коляску, к моим ногам, послушник положил корзину, наполненную лимонами и прикрытую лимонными листьями.

— Это что, отец Илья?

— От монастыря гостинец вашей семье. Уж не обессудьте, отвезите! Лимончики ведь собственных садов.

Очемчиры

Вздрагивая легкой дрожью от ударов винта, пароход шел от Сухума на юг, в Очемчиры. Здесь была назначена моя встреча с партиями землемеров.

Море было совершенно пустынно. Стемнело. У гарнизона, близ устья реки Кодора, клубилась туманная мгла. На далеком берегу изредка мелькал огонек затерянной в лесу одинокой усадьбы.

В такой обстановке, года полтора назад, когда революция еще не улеглась, был здесь ограблен этот самый пароход — «Цесаревич Георгий». Шайка мингрельцев поодиночке села в Сухуме, точно отдельные пассажиры. А в море вдруг, вытащив оружие, овладела пароходом. Не позволила дать сигнал тревоги ракетой или выстрелами, ограбила, что было можно. И, приказав спустить шлюпки, съехала с награбленным на пустынный здесь берег. Пока с ограбленного парохода успели дать знать властям — ведь радио тогда еще не было, — и пока полицейская команда и военные отряды бросились в погоню за грабителями, их и след простыл. Вероятно, скрылись в Кутаисскую губернию.

Замелькали редкие огоньки городка. Вышедшая к пароходу фелюга гребной флотилии забрала нас и, ныряя в разыгравшейся зыби, доставила нас с Зенченко в дом начальника Кодорского участка, где был нам приготовлен ночлег.

Начальник участка, пожилой грузин, перестарался: собрал на мою постель — в летнее время — все перины, которые были в доме. Но позабыл освободить их и самое ложе от обильного населения клопов.

Землемеры порадовали успешным ходом триангуляции. Ею руководил подполковник Масловский, бывший военный топограф, опытный и знающий работник.

Очемчиры — небольшое местечко из ряда правильных кварталов; население — абхазцы, мингрельцы, турки и горсточка русских. Сбоку к местечку примыкает болото — очаг малярии. Рейд почти совсем пуст, только болтаются на якорях несколько турецких фелюг да три двухмачтовых турецких же парусных судна. Турки, прекрасные моряки, обслуживают почти весь каботаж кавказского побережья; они же — главные здесь рыболовы.

Захотелось мне искупаться. Начальник участка этого не советовал: прибой был слишком сильный. Все же я пошел. Волны были велики, купаться оказалось опасно, я вскоре вышел из воды. Замечаю, что под соседним кустом сидит на корточках, прячась от меня, полицейский стражник. Очевидно, командирован заботливым начальством, чтобы помочь мне, если б случилось несчастье.

Через год в официозе кавказского наместника «Кавказе» появилось утвержденное наместником постановление жителей Очемчир о наименовании четырех главных улиц местечка:

Первая улица, ближайшая к берегу, была названа Воронцово-Дашковской. Три следующие улицы, ей параллельные, в порядке постепенного отдаления от берега, получили наименования: Петерсоновская, Стратоновская и Джандиеровская. Ясно, что постановление было подсказано местным начальством, чтобы подслужиться и тифлисскому, и сухумскому начальству.

Курьезно, что это наименование каких-то очемчирских улиц вызвало зависть среди камарильи наместника. Я слышал от них заявления:

— Мы тоже хотим, чтобы и нашими именами были названы какие-нибудь улицы.

Они-то при чем здесь!

Ревизуя через год Сухумский округ, я побывал в Очемчирах и поинтересовался улицей своего имени. Оказалось, что никто из встречных ни о моей, ни об остальных названных по именам начальства улицах ничего не знает. Постановление о наименовании осталось чисто бумажным, но в жизнь проведено не было.

Смеясь, я рассказал об этом начальнику участка.

Как мне говорили, после этого на улицах появились дощечки с их названиями. Занятно, что осталось от этих названий при большевизме и после огрузинивания округа…

Даяние

Провожаемый должностными лицами, я садился в Сухуме на пароход. Из магоны[574] на него грузят четыре кадки с заделанными в доски и рогожки пальмами хамеропс.

Подходит и. д. городского головы Корчиц:

— Это для вас, Всеволод Викторович!

— Для ме-ня? Но я вовсе об этом не просил!

— Ну, да… Но вы сказали, что вам сухумские пальмы нравятся. Их вам город и посылает из своих оранжерей.

— Напрасно вы это сделали. Скажите же, сколько я должен заплатить за них?

— Что вы! Помилуйте! Ведь это городские…

— В таком случае я их не приму. Велите их уносить обратно на магону!

— Ради Бога! Всеволод Викторович! В какое же положение вы нас поставите. Мы вам счет вышлем вслед. Непременно!

— Смотрите же. Исполните это!

Пальмы в Тифлис я привез, но счета не получил. Написал один раз в городскую управу, другой… Ответа не последовало.

Тогда я перевел крупную сумму на имя проф. А. А. Остроумова и попросил его лично расплатиться за меня с городскими оранжереями.

Он вскоре уведомил меня об исполнении поручения, хотя при этом и упрекнул, что я придал значение «такой мелочи».

В Тифлисе

По результатам своей поездки я подал на усмотрение наместника ряд докладов. Последствия по докладам получились разные.

Дело о расширении городской территории Гудаут прошло благополучно. В последующие годы я с удовольствием видел по делам канцелярии, а также и лично наблюдал с парохода, при поездках на свою дачу, как развивается и застраивается эта часть города.

Дела об отводе городу Сухуму Трапеции и об организации Матросской слободки наместник передал на предварительное рассмотрение своего совета.

Здесь почувствовалось что-то неблагополучное. Признак был красноречивый: Петерсон, раньше соглашавшийся с моим докладом и представивший его Воронцову-Дашкову, в тот момент, когда надо было подписать записки, вносившиеся в совет, неожиданно от этого уклонился:

— Подпишите их вы за меня, Всеволод Викторович!

А когда было назначено их рассмотрение в совете, Петерсон под каким-то предлогом отказался участвовать в заседании и поручил мне заменять директора канцелярии.

Позже это объяснилось. На Воронцова-Дашкова было оказано влияние против моих докладов, и его взгляд изменился. Петерсон, который раньше был со мною солидарен, не хотел, чтобы им подписанные записки потерпели неудачу, и предоставил это мне.

Действительно, оба дела потерпели в совете полное фиаско, а я, при голосовании, остался один против всех.

Что же произошло? Ведь раньше и граф, и Петерсон были со мною солидарны.

В отношении уступки городу Сухуму Трапеции дело было ясно. Мой проект задевал интересы весьма могущественного в то время военного ведомства. Начальник военно-инженерного управления генерал Порошин убедил графа и доказывал это в совете наместника, что, в случае уступки Трапеции, войскам негде будет упражняться в стрельбе. Но влияло не столько это, сколько отражалась общая тогда враждебная тенденция бюрократии к городским самоуправлениям, как к очагам либеральной общественности. На городские самоуправления в эту эпоху, следовавшую почти тотчас после первой революции, смотрели, как на внутреннего врага, которого, в чем можно, следовало ущемить. Предупредительность к интересам города сочувствия не встречала.

По поводу же Матросской слободки дело было сложнее. Что-то вдруг повлияло на Воронцова-Дашкова. Можно было, однако, догадаться, в чем дело. Устройство этой слободки шло вразрез с тактикой огрузинивания округа, которую проводил князь Джандиери, потому что понадобилось бы выселять захватчиков мингрельцев, занявших лучшие из предназначавшихся матросам земель. Воинствующие грузинские политики прибегли к помощи грузинских княгинь, тершихся в гостиной графини Воронцовой-Дашковой. Было достаточно повлиять на графиню, а она заставляла мужа поступать по-своему. Воронцов-Дашков, при таких условиях, вдруг перестал находить, что, если дано было торжественное обещание, его надо исполнить.

Это было несомненной ошибкой. Одним из моих аргументов в пользу создания слободки было выставлено то, что сейчас все сообщение по побережью, при отсутствии береговых дорог, поддерживается только каботажем турок. Между тем, всегда возможна война с Турцией. В этом случае значительная часть побережья, с уходом турок, вовсе останется без сообщения. Если это имело мало значения в прежние войны с Турцией, когда эти берега не были заселены, то иное дело теперь, когда создалось много береговых поселений. Устройство Матросской слободки, на которой поселилась бы сотня-другая опытных местных матросов, могла бы содействовать развитию русского мореходного промысла.

Через семь лет все это полностью оправдалось. Вспыхнула Великая война, с участием Турции. Край остался без побережного сообщения, и, несомненно, это принесло немало вреда.

Матросская слободка была окончательно провалена[575]. Потом мне бывало очень неприятно встречаться с сухумскими матросами, которые знали, что я защищаю их интересы. При моих частых поездках в Новороссийск, если только кто-либо из них замечал меня на пароходе, ко мне они поднимались и снова просили поддержать их дело об отводе давно ожидаемых участков. Что мог я им сказать? Не объяснять же правду о тайных дворцовых воздействиях.

Поддерживал я и ходатайство новоафонского монастыря в отношении рыболовных участков в устье Куры. Желание Иерона было удовлетворено, но только частично: аренда была предоставлена монастырю не на девяносто девять, а на двенадцать лет.

С монастырскими делами пришлось сталкиваться и дальше. Какой-то предприимчивый мингрелец устроил развеселый духан в полуверсте с юга от границы монастырской усадьбы. Соблазн, вносимый духаном, был достаточно велик, и Иерон просил содействия администрации, чтобы богомольцы не имели повода, вместо благочестивого времяпрепровождения в монастыре, предаваться соблазнам в духане. Конечно, горькая жалоба игумена была шита белыми нитками. Не богомольцы смущали Иерона, а монастырская братия, проникавшая в греховное место.

Местная администрация не имела повода к закрытию духана, но наместник приказал ходатайство Иерона уважить.

Не прошло, однако, и нескольких месяцев, как греховный духан возродился, но уже не на юге, а с севера от монастырской земли. Опять начались вопли монастыря, и пришлось радикальными мерами избавить обитель от появления соблазнительных духанов с востока, запада или других румбов.

10. Закатальская ревизия

Какой живой простор!

Как нежен солнца луч!

Кайма зубчатых гор,

Венок из легких туч.


Колышется садов

Разубранная ткань;

Меж вольных берегов

Сверкает Алазань.

Ив. Тхоржевский

Управление округом

Закатальский округ — самостоятельный административный район на Кавказе; маленькая губерния, однако, без губернатора. Обязанности этого последнего юридически принадлежали наместнику, фактически же осуществлялись, как и в Сухумском округе, нашей военно-народной канцелярией. Округ расположен глубоко в недрах Кавказа, в стороне от железной дороги, и над ним навис своим влиянием, как и своими горами, Дагестан.

Население — по большей части из лезгин, меньшей — из ингелойцев, то есть омусульманенных грузин. В самих Закаталах было еще немало армян, торговцев и ремесленников, и небольшое число русских, почти исключительно должностных лиц.

С некоторых пор Закатальский округ стал привлекать к себе в Тифлисе особое внимание.

Между прочим, в 1906–1907 годах[576] был командирован управлять этим округом адъютант наместника подполковник Борис Степанович Романовский-Романько. Этот офицер, бывший кавалерист, был человеком умным и порядочным. Ему захотелось сделать стремительную карьеру.

Для начала Романовский выпросил у Воронцова-Дашкова управление Закатальским округом. Чтобы не терять дворцовых связей, он выхлопотал оставление его одновременно и адъютантом графа. Такое совмещение, в связи с характером Б. С., придало 6–8-месячному его управлению Закатальским округом несколько фейерверочный характер. Тем не менее, оно прошло удачно, и Романовский оставил по себе в Закаталах теплые воспоминания. Он внес живую струю в этот затхлый угол Кавказа, а сделать это ему было тем легче, что, благодаря близости ко двору наместника, он имел право легкого личного доклада у графа, что не было бы возможно для рядового начальника округа. К тому же Романовский искусно сыграл на застарелой слабости Воронцова-Дашкова — любви к коневодству и скачкам. Он устроил грандиозные, взбаламутившие весь округ, скачки местного населения с выдачей приза имени Воронцова-Дашкова. Это очень понравилось старому графу.

Поэтому, когда вскоре освободилось место помощника военного губернатора Батумской области, Романовский без труда выпросил себе у графа этот пост. Еще года через два он стал батумским губернатором и пробыл им до самой Великой войны. Искусно задуманная и умело проведенная карьера осуществилась.

Заменить Романовского по управлению Закатальским округом теперь не было заурядной задачей. На этот пост попал начальник одного из округов Дагестанской области полковник Владимир Фаддеевич Гайкович.

Назначение это было вызвано двойной протекцией. Гайковичу почему-то покровительствовал помощник наместника Мицкевич. Но главным ходатаем за него был член совета Вейденбаум, ибо жены Гайковича и Вейденбаума были связанные до тех пор нежной дружбой институтские подруги.

Гайкович был уже и раньше мне знаком и притом неважно. Он навлекал на себя жалобы населения самоуправными решениями гражданских дел. Ему могли угрожать за это неприятности, но за Гайковича заступался его губернатор. Это был невысокий седой, очень нервный и напыщенный человек, рисовавшийся своей решительностью в действиях.

Тотчас же Гайкович выпросил назначение своим старшим помощником некоего Сейфулы-бека Атамалибекова. Он состоял начальником одного из глухих участков Батумской области. Это был далеко не глупый, но совершенно исключительно хитрый татарин, прошедший школу лукавства в суннитском духовном управлении. Атамалибеков обладал особой способностью угождать и заручаться покровительством своего непосредственного начальника. Уже после я получил сведения от Романовского о батумской службе Атамалибекова. Оказалось, что население неоднократно жаловалось на него за поборы, но эти жалобы тушились непосредственным начальником.

Вслед за тем Гайкович выпросил введение в округе военного положения. Это было странно, потому что Романовский только что управлял округом без таких исключительных мер. Тем не менее, наместник исполнил желание Гайковича: военное положение было здесь объявлено, причем, однако, обязанности генерал-губернатора были поручены не Гайковичу, как он, вероятно, мечтал, а тифлисскому временному генерал-губернатору генералу Федору Трофимовичу Рябинкину, человеку неплохому, хотя звезд с неба и не хватавшему.

Ревизия Вейденбаума

Очень скоро после начала деятельности в округе Гайковича и Атамалибекова стали поступать жалобы от населения. Такого количества жалоб раньше не бывало. Жаловались больше всего на поборы, делаемые сельскими властями с населения под предлогом борьбы с революционерами и разбойниками. В практике новой закатальской власти одно и другое странным образом сливалось вместе.

По большей части жалобы поступали к генералу Рябинкину. Последний, занятый по горло тифлисскими революционными историями, не мог уделять достаточного внимания отдаленному от него Закатальскому округу и всецело полагался на Гайковича, слепо утверждая все, что тот ему ни предлагал. Поэтому жалобы, обращенные к генерал-губернатору, цели не достигали.

Но часть жалоб приходила в военно-народную канцелярию, и о них наместник узнавал. Накопление их вызвало, наконец, в старом графе сомнение, все ли в округе благополучно, и он решил послать туда ревизию.

Мицкевичем было подсказало графу, что лучше всего послать в роли ревизора Вейденбаума. Более благоприятного ревизора для себя Гайкович не мог и желать.

Честолюбивому Вейденбауму захотелось обставить эту поездку возможно триумфальнее. Явился ко мне просить командировать в его распоряжение одного из наших офицеров, лучше всего капитана Балбашевского. Дать офицера я не согласился, а предложил ему нашего переводчика Мамед-Агу Векилова, очень достойного чиновника.

— Вам ведь не адъютант, Евгений Густавович, нужен, а переводчик, чтобы вы могли понимать население.

Вейденбаум был недоволен и, как потом оказалось, не совсем без основания. Поехавший с ним переводчик ему вовсе и не понадобился. Ревизия была произведена, как мне рассказывал Векилов, следующим способом:

Вейденбаум в торжественной обстановке, сопровождаемый почетным конвоем, пронесся по округу до Закатал — прямо в крепость, где проживал в казенном доме начальник округа. Остановился он в квартире Гайковича.

Жалобщики тотчас хлынули с прошениями к «генералу», присланному самим наместником, но… их встретили штыки часовых у ворот крепости. Никого к Вейденбауму не допустили. Если же жалобщики пытались обратиться к ревизору вне крепости или в пути, Вейденбаум отказывался с ними говорить:

— Я не уполномочен наместником на прием прошений.

Население недоумевало. Ревизия заключалась только в разговорах Вейденбаума с Гайковичем.

Возвратившись в Тифлис, Вейденбаум подал наместнику доклад о произведенной ревизии. Оказывается, в округе все благополучно, лишь мутят революционеры из интеллигенции, которые всегда начальством недовольны. Никаких жалоб ревизор не получил. Действия же начальника округа полковника Гайковича ревизор признал безукоризненными и заслуживающими всякой похвалы.

Воронцов-Дашков успокоился.

Новая ревизия

Но не успокоилось население округа. Напротив, судя по значительному увеличению числа жалоб, положение стало еще острее. Очевидно, местные власти, ободренные результатами ревизии, осмелели в своих злоупотреблениях.

Положение в округе действительно создавалось запутанное.

Закатальский округ считался в то время сильно угрожаемым по революции, по крайней мере, на основании донесений Гайковича. Без сомнения, это было сильное преувеличение. Причина же беспокойства заключалась в том, что в Закаталах, как уже упоминалось, был поставлен штрафной батальон из матросов Черноморского флота, причастных к восстанию в 1905 году лейтенанта Шмидта. Таких батальонов, после подавления восстания, было сформировано несколько.

Позже мне привелось ознакомиться с частью офицерского состава этого батальона. Те, с кем я имел дело, произвели крайне тягостное впечатление. Это были добровольцы, пошедшие по вызову выводить у матросов революционный дух. Я знал, конечно, не всех офицеров батальона — быть может, были и лучшие, — но я видел между ними злобных и жестоких дегенератов. Командовавшего батальоном полковника Федорова я встречал мало; знал только, что он очень дружен с Гайковичем и действует с ним заодно.

Несомненно, что обращение офицеров с матросами было излишне жестокое, и это привело к кровавой расправе. Один из солдат-матросов застрелил старшего офицера подполковника Добровольского. Убийца не сумел скрыться, был пойман и казнен; заодно поплатился еще ряд матросов[577].

Все это содействовало озлоблению батальона, и это прямо читалось на лицах матросов. Тем не менее такое настроение батальоном и ограничивалось. Никаких корней в совершенно чуждую и не понимавшую их горскую среду оно пустить не могло.

Чисто революционное настроение в округе все же было, но совершенно иной природы и притом исключительно в среде армян. У армян существовала боевая революционная организация «Дашнакцутюн», до недавнего времени ставившая своей задачей освобождение турецких армян. Но в последнее время, благодаря излишне армянофобской политике бывшего главноначальствующего на Кавказе князя Голицына, произведшего весьма озлобившее всех армян отобрание у них церковных имуществ, эта партия изменила свою программу и заняла враждебную и боевую позицию также и в отношении России. Кадры дашнакцаканов в Закаталах были достаточные, но особенно острой политики здесь они не проявляли.

В среде же коренного населения острота положения вызывалась развитием местных разбоев. Эти разбои были извечным злом в округе, ибо почва для них была благоприятная. Легко было укрыться, после грабежа, в малодоступных лесах, а в случае дальнейшей угрозы со стороны полиции перейти в горы Дагестана и там исчезнуть бесследно. Поэтому грабежи на дорогах Закатальского округа давно уже стали заурядным явлением. По какому-то молчаливо создавшемуся в среде разбойников закону, они не трогали русских, особенно же — должностных лиц, а грабили по преимуществу армянских купцов и более зажиточных местных жителей.

Конечно, с разбойниками велась постоянная борьба, с помощью местной полицейской стражи. С ними усердно воевал и Романовский, привлекший к участию эскадрон драгун. Об этом еще придется говорить. Но Гайкович с Атамалибековым применили другую систему: не прямой бой с разбойниками, а репрессии против населения в виде действительных или мнимых родственников разбойников и их укрывателей. Эта мера, неумеренно применяемая, чрезвычайно осложнила положение, и многие из жителей оказались под двойным ударом: с одной стороны, на них давила администрация, требовавшая содействия по уничтожению шаек, с другой же — разбойники сводили счеты с семьями тех горцев, которые добровольно или вынужденно оказывали содействие против них администрации. В результате постоянно возникали кровавые расправы.

Отсюда возникли и нездоровые явления. Агенты администрации, пользуясь преимущественными правами, создававшимися военным положением, нередко сами, по существу, просто разбойничали: вымогали, грабили невинное население, насиловали у них женщин и т. п. Все это сходило безнаказанно благодаря темной природе, покровительству руководившего борьбой с разбойниками Атамалибекова, которого народ просто звал Сейфулой. На грозного Сейфулу, как учил опыт, управы в Закатальском округе не было, ибо Гайкович на все смотрел его глазами.

Особенно обострилось положение в самом западном и самом многолюдном и богатом из участков — в Белоканском. Этот участок, вместе с тем, наиболее изобиловал разбойниками, большинство которых базировалось на селении Ковахчель, давно известном своим пристанодержательством[578]. В этом участке вся фактическая власть была в руках ставленника Сейфулы, белоканского старшины Абдула-Гадиса. Будучи правой рукой Сейфулы, постоянно и непосредственно с ним соприкасавшийся, а главное делившийся с Сейфулой плодами своих поборов, Абдул-Гадис с пренебрежением относился к начальнику участка поручику милиции Измайлову и в деловом отношении мало с ним считался. В глазах же населения Абдул-Гадис считался всемогущим, хотя оно этого старшину ненавидело и еще недавно устроило взрыв порохом сарая с его награбленным добром.

Поездка Вейденбаума ничего не разъяснила и ничему не помогла. Снова в военно-народную канцелярию посыпались на имя наместника жалобы. Как это делалось по трафарету, по жалобам спрашивали объяснений у начальника округа. Гайкович, ободренный результатами ревизии Вейденбаума, принял вызывающий тон. Отказываясь давать объяснения, он обиженно написал наместнику:

— Если правильность моих действий вызывает сомнения, прошу назначить новую ревизию!

Он не ожидал, что его предложение будет принято всерьез: наместник приказал произвести новую ревизию.

Ревизором назначили меня.

Подготовка к ревизии

Это назначение в разных местах Кавказа — и прежде всего в Закаталах — вызвало ироническое отношение:

— Астроном посылается на ревизию… Что он может понимать в делах?

Не проявил иронии умный И. В. Мицкевич, знавший меня по совместной двухлетней работе. Он скорее был обеспокоен — конечно, за судьбу Гайковича. Стал мне внушать:

— Вы, как приедете в Закаталы, займитесь местным ремесленным училищем.

Я смеялся в душе, но не возражал, обещая посетить и ремесленное училище. Сам же, не торопясь ехать, очень тщательно изучал закатальские дела. Мне было ясно, что эта ревизия — дело серьезное, и я хотел приехать с возможно полным знанием обстановки и людей.

Моя медлительность стала вызывать в Закаталах, вместо иронии, уже недоумение. Она была непонятной. Мне приносили получаемые оттуда письма:

— Население в Закаталах ждет вице-директора Стратонова, как манну небесную.

— Но почему Стратонов медлит? Он рискует ничего уже не найти. В окружном управлении готовятся, работают даже по ночам. Стараются спрятать все концы в воду…

Стал торопить и Петерсон:

— Почему, в самом деле, вы, Всеволод Викторович, не едете? Ведь там стараются…

— Пусть их стараются, приводят все в порядок! От этого только польза будет.

Еще и другая задача задерживала меня в Тифлисе.

Уже упоминалось, что в сословно-поземельной комиссии была продвинута подготовительная работа по освобождению поселян Закатальского округа и Дагестанской области от повинностей — своего рода дани, — платимой бекам и местным дворянам. Как говорилось, эта дань была несправедливой. Благодаря попустительству русской власти, все время опиравшейся на Кавказе на местных дворян и беков, платежи населения этим последним, собственно, за труд управления, были истолкованы как арендная плата за земли, на которых жили поселяне — раят, но которые будто бы раньше принадлежали бекам. Самые же повинности частью уплачивались в виде доли урожая, частью — в виде трудовой дани. При этом в разных местах размеры и природа дани были очень разнообразны.

В Закатальском округе мерой повинности служили земельные участки определенной площади — кешкели. Поэтому и самая повинность называлась кешкельной.

Установившиеся взаимоотношения были тягостными для обеих сторон. Поселяне, сознавая историческую несправедливость дани, платили ее неохотно, часто только при воздействии русской администрации, вынуждавшей ее уплачивать. Беки также тяготились вечными распрями и были бы не прочь обеспечить свое материальное благополучие более спокойным способом.

На протяжении истекшего полувека уже несколько раз делались попытки урегулировать этот больной вопрос. Создавались специальные комиссии, посылались чиновники на места, производились опросы, собирались материалы, глубоко взволновывали каждый раз при этом население, — но не получалось ровно никаких результатов. Население в эти меры изверилось, и в среде поселян составилось убеждение, будто русская власть лишь делает вид, что хочет уничтожить зависимые отношения, а на самом деле, покровительствуя бекам, она оставит существующий порядок навсегда неизменным.

Петерсон и я горячо принялись за этот вопрос. Мы много поработали в сословно-поземельной комиссии, расшевелили местные власти, заинтересовали в данном деле наместника и под конец выработали подробный план уничтожения этих повинностей, который, по представлению наместника, был утвержден высочайшей властью. Конечно, нельзя было бы и думать о том, чтобы изменить прочный взгляд имперской власти на необходимость компенсировать дворянство. По нашему плану, помещики и беки получали от казны единовременный выкуп за земли в размере удесятеренной ежегодной повинности. Поселяне же, получавшие теперь земли в собственность, обязывались в течение десяти лет эту выкупную цену выплатить в казну, после чего они становились вполне свободными от этой повинности.

Перед нами, следовательно, стала задача выяснения точных современных размеров повинностей, а они, как говорилось, были неодинаковы в разных местах, и притом с различием в очень широких размерах. Мы выработали подробные схемы для исследования повинностей, а особые комиссии должны были в возможно скором темпе осуществить это исследование на местах.

Для Закатальского округа были образованы две таких комиссии, каждая — из представителя военно-народного управления, из податного инспектора, из представителя местной администрации и из делегатов как со стороны беков, так и со стороны поселян.

Мне предстояло соединить ревизию округа с налажением работы этих комиссий на самых местах, чтобы таким фактом открыть работы по урегулированию земельного вопроса.

Нелегкой задачей было подобрать для обеих задач подходящих сотрудников, чтобы не скомпрометировать этих дел ненужной канцелярской волокитой. От опытных дельцов я решил отказаться, боясь с их стороны вредного для живого дела оппортунизма. Я предпочел молодежь, — правда, менее опытную, но зато морально более надежную.

Непосредственным своим помощником по ревизии я взял Д. Д. Стрелкова, а также А. Е. Стрельбицкого; последний был после заменен, так как был откомандирован в земельную комиссию, капитаном Б. А. Троновым. Переводчиком, по просьбе Казаналипова, я взял его родственника, подпоручика милиции Надир-бека Иедигарова, который, по протекционному недоразумению, числился штаб-офицером для поручений при наместнике. Молодой татарин, лет 25, маленького роста, невзрачный, чувствовавший себя еще не совсем свободно в роли офицера. Он пыжился, старался казаться поважнее, но это у него не выходило. В общем, хотя и недалекий, Надир-бек оказался неплохим человеком. Он надеялся составить себе на этой ревизии карьеру, а потому лез из кожи, чтобы мне угодить.

В земельную комиссию вошли: в первую — А. Е. Стрельбицкий и податной инспектор из Закатал Тер-Сааков; во вторую — чиновник особых поручений при наместнике А. В. Осмоловский и помощник инспектора А. И. Петровский.

Чтобы быть совершенно независимым от местных служащих, я взял и курьера из военно-народной канцелярии. Мой Карп своей формой с красными, почти генеральскими, лампасами, с красными выпушками на шинели, производил большое впечатление на горцев, и, как потом зло острил Гайкович, его тоже принимали за генерала.

Оставался еще весьма деликатный вопрос о помещении в Закаталах, где не существовало подходящей гостиницы. Не хотел я повторять промаха Вейденбаума и останавливаться, как всегда делало начальство, в доме начальника округа, в крепости. Мне посоветовали обосновать штаб-квартиру ревизии в доме съезда мировых судей, на совершенно нейтральной почве. Председатель съезда, Сергей Семенович Ширский, на это согласился, рискуя — как это и вышло — испортить таким гостеприимством отношения с начальником округа.

Поездка

В конце января 1908 года мы отправились в Закаталы. Днем раньше поехали Стрелков, Стрельбицкий и Петровский. Мне пришлось держать фасон, чтобы соответственно импонировать населению. В коляске со мною ехал и товарищ прокурора Эфендиев, напросившийся попутчиком в Закаталы; впереди восседал Надир-бек.

По Тифлисскому и Сигнахскому уездам, которые приходилось пересечь, в ту пору сильно пошаливали разбойничьи шайки. Не проходило, кажется, дня, чтобы кого-либо не ограбили или не зарезали. Пришлось поэтому ехать с конвоем: полицейский стражник скакал впереди, два других — позади. Все-таки было бы анекдотом, если б ревизора на пути ограбили.

День выдался морозный, с ветром. Пришлось даже на форменную шинель надеть еще шубу. Бедняга Карп на козлах совсем скрючился от стужи, хотя уверял, что ему «ничего». Мы не без удовольствия подумывали о том, как согреемся в гостинице, в Сигнахе, где я телеграммой начальнику уезда заказал номера.

Уже вечерело, когда мы подъехали к Сигнаху. Впереди — группа всадников и экипаж. Это — уездный начальник Гогохия с полицейским конвоем. Захотел подслужиться.

По крутым улицам поднимаемся к центру города.

— Где же гостиница? — спрашиваю Гогохию, которого я пересадил в коляску. — Оставлены ли нам номера?

— Никак нет! Вашему превосходительству приготовлен дом купца такого-то.

— Зачем же не в гостинице? Ведь я просил…

— Все-с занято! Да начальство всегда останавливается в этом доме. Так уж давно заведено.

— Но мы стесним хозяев…

— Не извольте беспокоиться! Хозяева живут в Тифлисе. Дом совсем пустой.

Пришлось примириться.

Большой дом купца-армянина, выходящий на базарную площадь. Богато, но безвкусно обставлен. Для нас в доме уже приготовлены спальни, много прислуги.

— Пожалуйста, — прошу уездного начальника, — как бы нам заказать в гостинице ужин.

— Не извольте беспокоиться! Ужин уже готов.

— Гмм… Но прикажите потом непременно подать счет.

— Никак нет! Хозяин из Тифлиса прислал телеграмму, чтобы ужин был приготовлен на его счет. Так уж всегда бывает, когда приезжает губернатор или другое какое начальство.

Фу, как это неприятно! А положение безвыходное. Не устраивать же скандала, идти искать в маленьком незнакомом городе какого-нибудь духана, чтобы поужинать. Да и хозяину, за его гостеприимство, этим нанесешь несмываемый срам. Утешаюсь тем, что здесь я еще не ревизор.

Ужин — роскошный, обильный. Обращаю внимание на красное вино — легкое, сладкое, приятное.

— Это, — говорит уездный начальник, — наше вино, молодое, из деревни. И стоит баснословно дешево. Всего лишь 5–6 копеек бутылка.

— Действительно дешево для такого вина!

Не ожидал я, какое последствие возымеет эта моя неосторожная фраза.

Осмотрели утром город и часов в одиннадцать покатили дальше.

С городских высот расстилается широкая долина, а за ней — темно-синий, точно море, лес.

Это — знаменитая долина реки Алазани, центр кахетинского виноделия. Деревни скучились, одна незаметно переходит в другую. И при каждом домике — хотя бы небольшой виноградник. Отсюда расходится по всему Кавказу — и далеко за его пределами — излюбленное кавказцами кахетинское вино. Виноградники имеют первобытный, малокультурный вид; лозы кое-как подвязаны на корявых колышках.

Въезжаем в густой лес. Он знаменит своими разбойниками. Здесь нападения так часты, и разбойники так неуловимо скрываются затем в дебрях этого густого леса, что губернское начальство распорядилось вырубить самый лес на пятьдесят — сто саженей по обе стороны от дороги. Вырубка сделана только недавно. Повсюду — пни, да поваленные наземь лесные великаны, еще не обращенные в дрова. Теперь, по крайней мере, наперед увидишь тех, кто тебя будет грабить или убивать, все же это лестно. Впрочем, и разбойники теперь меньше имеют шансов попасть, стреляя на таком расстоянии из лесной засады.

Саженей в полусотне впереди скачет стражник, все время вертящий головой по сторонам, винтовка в руках. Другой, на таком же расстоянии и также с винтовкой, — позади.

Товарищ прокурора очень хорошо знаком со здешними событиями:

— Обыкновенно, — говорит он, — происходит так. Переднего стражника из засады убивают или только ранят. Он падает с лошади. Задние же стражники, увидя это и слыша выстрелы, поворачивают и улепетывают во весь карьер. Ну, и экипаж, и едущие, конечно, дочиста разграбляются, если только разбойники не сочтут полезным их зарезать, не тратя зря патронов.

Утешил!

Те два часа, что едем через этот густой лес, тянутся что-то слишком уж медленно. Все посматриваешь невольно по сторонам, в темную глубь леса: не мелькнет ли где притаившаяся за деревом фигура в черкеске, нацеливающаяся на нас из винтовки…

Но вот лес начинает разрежаться. Мы приближаемся к Лагодехам, небольшому городку, последнему на нашем пути в Тифлисской губернии.

Эфендиев делает умильную физиономию:

— Всеволод Викторович, мы подъезжаем! В Лагодехах живет семья моих хороших знакомых — Галаджевых. Семейство умершего почтенного судебного деятеля. Не откажитесь пообедать у них вместе со мной…

— Как же так? Ведь я не знаком, да и не приглашен.

— Именно они и приглашают вас через меня! Я дал им знать, когда мы будем, и обед уже приготовлен. Уж вы не отказывайтесь, а то я буду поставлен в очень ложное положение.

Что ж здесь сделаешь… Одно утешительно — судейская семья, значит к службе не относящаяся.

За городом нас встречает молодой всадник; красивый, стройный юноша, черноглазый, с едва пробивающимися усиками. Эфендиев представляет:

— Молодой Галаджев — брат нашей хозяйки.

Юноша скачет впереди.

Подъезжаем к скромному домику. Эфендиев знакомит с хозяйкой — молодой, довольно интересной дамой. Мой попутчик держит себя здесь как свой человек.

Время за столом проходит мило, непринужденно, но я замечаю, что Эфендиев все время усиленно расхваливает мне молодого хозяина:

— Такой храбрец и ловкий стрелок! Птицу на лету бьет…

Настораживаюсь… Здесь что-то неспроста.

К концу обеда приходит запоздавший гость — командир стоящего здесь Лорийского полка полковник Сейчук. В маленьком городке полк заслоняет собой все остальное. Полковник, стало быть, здесь и гог, и магог[579]. Ему хочется показать мне, приехавшему из «столицы», что и он не что-нибудь. В течение всей беседы старается произвести впечатление своими связями и знакомствами. На скромно и молчаливо сидящего Надир-бека, с погонами подпоручика, он и не смотрит.

Самохвальство полковника мне надоедает, и я решаю позабавиться:

— А вы, полковник, верно не знаете: наш Надир-бек состоит штаб-офицером для поручений при наместнике!

Полковника точно электрическая искра пронизывает. Вдруг становится заискивающе любезен с офицериком, не подозревая, что Надир-бек в служебном отношении ровно ничего не значит.

Потом вдруг задает вопрос:

— Чем, собственно, вызвана ревизия Закатальского округа?

Это уже не только провинциальная наивность, но и бесцеремонность. Сухо отвечаю:

— Так признал нужным наместник.

— Но мотивы для этого есть?

— Полагаю, что у наместника для всех его действий есть мотивы.

Полковник осекся.

Позже я узнал, что в военных кругах, примыкающих к Закатальскому округу, именно здесь, в Лагодехах, затем в Царских Колодцах, где стоял Тверской драгунский полк, и в самих Закаталах, среди офицерства матросского батальона, — назначение моей ревизии над Гайковичем почему-то вызвало недовольство. Передавали и о таких разговорах в офицерской среде:

— Ну, куда же Стратонову против полковника Гайковича! Штатский ведь…

Как будто, в этом глубоко провинциальном восприятии, дело шло об единоборстве между штатским и военным.

А насторожился я недаром: счет за обед все же мне был подан. Когда уже выехали из Лагодех, товарищ прокурора стал упрашивать, чтобы я устроил молодому Галаджеву назначение по закатальской администрации:

— Такой храбрец, стрелок! Лихо будет бороться с разбойниками.

Через полгода освободилась подходящая вакансия в округе. Тотчас же ко мне явился с прошением этот самый Галаджев. Я собрал о нем сведения — отзывы были безукоризненные. Галаджев получил просимое назначение.

Администратора из него, однако, не вышло. Это был спортсмен, охотник, но не чиновник. Он это и сам понял — через несколько месяцев вышел в отставку.

В Закатальском округе

Недолгий переезд из Лагодех — и мы уже у реки, отделяющей Тифлисскую губернию от Закатальского округа.

Что-то кем-то, очевидно, передается впереди нас, и я вижу на противоположном берегу множество всадников.

Едва наша коляска, грохоча по камням брода, переехала реку, к берегу подскакал пожилой офицер в черкеске, в форме офицера милиции.

Представился — это поручик милиции Мамет-Ага Измайлов. Он собственно офицер полицейской стражи, но Гайкович откомандировал его сюда — управлять Белоканским участком.

Измайлова мне очень расхваливал Б. С. Романовский, когда еще стоял во главе округа, — за геройскую борьбу с разбойниками. Романовский ошибался: моя ревизия выяснила, что его геройство было бутафорией. В общем — честный лично, но слабохарактерный и ни в чем не сопротивляющийся неправильным действиям начальства. Поэтому он попустительствовал и тем безобразиям, которые развились в Белоканском участке.

Наступает и для меня время разыгрывать свою роль. Не по душе это…

Впереди выстроились два десятка конных полицейских стражников. Здороваюсь.

Дальше — длинная цепь седобородых всадников в черкесках и папахах. На фланге — высокий пожилой горец, лицо изрыто оспой, черноусый, глаза и нос — точно у хищной птицы. Черкеска богато разубрана, навешаны медали.

— Белоканский старшина Абдул-Гадис! — внушительно докладывает Измайлов. — С ним — почетные старики из Белокан.

А, вот каков ты, голубчик! Ну, получай, что тебе причитается…

Демонстративно проезжаю мимо, молча, не здороваясь со старшиной. Только внимательно оглядываю его с ног до головы.

Абдул-Гадис побледнел. Не догадался ли, что теперь его песенка спета?

Измайлов совсем опешил. Абдул-Гадис, гроза участка, правая рука Сейфулы, — пред которым он, начальник участка, являлся простой пешкой… И вдруг — такой афронт пред лицом представителей населения.

Дальше едем. Поле, по обе стороны, усыпалось скачущими стариками и стражниками. Поселяне на хуторах повыскакивали и внимательно всматриваются.

Проехали версты две. Я делаю явный промах — не догадываюсь отпустить стариков. Думал, что им все равно по пути, ведь все они из Белокан, куда мы и направляемся:

— Не прикажете ли отпустить стариков? — подсказывает Измайлов.

— Да, отпустите! И поблагодарите за встречу!

Но вот и Белоканы. Большое селение, богатое, утопает в садах. Здесь — перепряжка лошадей, мы задерживаемся.

В стороне сидят человек восемь старых горцев. Внимательно наблюдают за тем, что происходит на почтовой станции в связи с нашим приездом.

Этого случая я пропустить не хочу. Медленно, как будто прогуливаясь, подхожу к ним, вместе с переводчиком.

Старики вскакивают.

— Переводите, Надир-бек! Скажите им, что я их приветствую.

Старики что-то лопочут, каждый по-своему.

— Я рад видеть таких почтенных жителей Белокан!

Еще быстрее залопотали мои старики.

— Скажите, что у меня теперь нет времени, но я еще приеду в Белоканы, чтобы поговорить с народом.

Впечатление — громадное. Глаза у стариков так и забегали.

— Приеду через несколько дней, а пока желаю им здоровья и всякого благополучия!

Поворачиваюсь. Старики так растерялись, что более уже не садятся. Сбились кучей, смотрят вслед и оживленно переговариваются.

Я хотел с первого же момента приезда дать понять населению, что моя ревизия не будет похожа на Вейденбаумскую, который загородился от населения в крепости. Этот шаг превосходно достиг цели. В этой части Азии газет не было, их заменяли базары. И на всех базарах участка заговорили о моем обещании.

Покатили далее. Измайлов от приглашения пересесть в коляску отказывается, весь путь от границы округа до самых Закатал проскакал верхом у заднего колеса, вместе с эскортом конной стражи.

Стемнело, когда мы подъехали к Закаталам.

Замелькали редкие огни на улицах городка, и скоро мы уже были на площади у дома, занимаемого съездом мировых судей. Здесь нас ждали. Насущные вопросы жизни разрешаются быстро, благодаря любезности хозяйки, супруги мирового судьи Ширского.

Приехавшие накануне молодые сотрудники не потеряли даром времени. Д. Д. Стрелков за день много узнал важного для ревизии от младшего помощника начальника округа Измаил-бека Векилова, брата переводчика нашей канцелярии.

Измаил-бек — в немилости у Гайковича, который всеми мерами старается его выжить со службы. Для него наша ревизия — надежда на спасение. Понятно, что он всецело наш, а потому сразу и с головой выдает все секреты Гайковича и Атамалибекова и разоблачает все их меры по сокрытию, что можно, от ревизора.

Щадя престиж Гайковича, хотел на другое утро быть у него с визитом. Но он немедленно явился сам, облаченный в парадную форму и ордена. Вероятно, Измайлов его взволновал докладом об обстоятельствах моего проезда. Гайкович чрезвычайно нервен и неровен: то говорит заискивающе, то безо всякой причины пыжится и топорщится.

Начало ревизии

На другое утро В. Ф. Гайкович явился для делового разговора.

Просидели часа три. Гайкович давал показания о способах своего управления округом, сообщал сведения о подчиненных, говорил о разных закатальских делах, — а я все подробно протоколировал и затем дал ему этот протокол подписать.

Гайкович дал себе полный простор, расписывая свою деятельность, особенно о том, что он застал и что он сделал. Видно, наивно думая, что я поступлю, как Вейденбаум, то есть, ограничившись его заявлением, поверю ему на слово, он не стеснялся. Очень расхваливая себя, он изо всех сил поросил не только неугодных ему подчиненных, особенно Векилова и начальника участка Шихлинского, но и всех инако, по сравнению с ним, мыслящих должностных лиц в округе, больше всего лиц судебного ведомства. О моем хозяине С. С. Ширском заявил:

— Он — поляк, а, следовательно, уже по одному этому он — и революционер, и враг России.

Все его показания я позже тщательно проверил, и выплыла масса неправды, произвола и пристрастия.

Гайкович ушел от меня с довольным видом. Мое спокойствие его обмануло, очевидно — ему показалось, что он обошел простака.

Затем в течение двух часов я допрашивал его старшего помощника Сейфулу-бека Атамалибекова. Хитрейший татарин, допрошенный — я так сделал умышленно — немедленно вслед за Гайковичем и не знавший поэтому, как и о чем шла у нас беседа с начальником округа, пришел со сладкой улыбкой на устах и с явным старанием скрыть все, что только можно. Но, как он ни юлил, а на прямо ставимые мною вопросы: да или нет? — все же отвечать приходилось. Между тем, он с ужасом видел, что я все протоколирую. Обвинительный материал против него с каждой минутой все накоплялся. Умный лукавец понял, что почва под ним расшатывается. Атамалибеков становился все более хмурым и замкнутым. Сладкая улыбка с лица исчезла, и он стал стараться вообще уклониться от ответа — не сказать ни да, ни нет.

Прямо от меня он бросился к Гайковичу и, должно быть, охладил наивное представление последнего, будто все в порядке, а я ничего не знаю…

Уже и этих двух разговоров было бы достаточно для ясного представления о том, что происходит в Закатальском округе. Остальное дополнили опросы Векилова и других чиновников, пересмотр дел, посещения окружного управления.

Пересмотр дел был, впрочем, задачей нелегкой. Недаром в ожидании моей ревизии работали и по ночам. Все дела, в которых я мог найти что-либо неблагоприятное, были унесены из окружного управления на квартиру Гайковича. Описей же дел не было; вероятно, что они были от меня спрятаны.

Мне готовилась смешная роль: осмотреть только невинные дела, оставленные специально для меня в окружном управлении. В них я бы ничего не нашел, а до остальных не добрался бы.

Не предусмотрели Гайкович с Атамалибековым только одного: причины, почему я не спешил с приездом в Закаталы… Я изучал все, что касалось округа, и сам знал, какие у них должны быть дела. Эти дела я требовал к себе от Гайковича. Скрепя сердце, он пересылал мне то, что хотелось бы скрыть. Так было, по крайней мере, в первый период ревизии.

В. Ф. Гайкович и С.-б. Атамалибеков

Картина вырисовывалась такая:

Фактически округом управлял Атамалибеков; Гайкович был им вполне обойден, являлся игрушкой в руках лукавца.

Властный, склонный к самоуправству, Гайкович на самом деле был трус. Он любил повторять и на словах, и в переписке:

— Я — человек решительный!

Но его решительность проявлялась лишь там, где Гайковичу не угрожала действительная или мнимая опасность.

Это свойство своего начальника подметил и очень ловко использовал Атамалибеков. Он систематически запугивал Гайковича. Играя, во-первых, на революционном настроении матросского батальона, во-вторых, на разбойничьих шайках, подтасовывая документы и подсылая к Гайковичу для застращивания с выдуманными сведениями своих агентов из мутных слоев населения, Атамалибеков все время внушал Гайковичу, будто за ним устроена настоящая охота и что чуть ли не из‐за каждого куста или темного угла против него направлена винтовка убийцы.

Не ограничиваясь запугиванием самого Гайковича, Атамалибеков действовал и на его жену:

— Поберегите, ради Бога, своего мужа! Не выпускайте его из города. Не делайте сиротами его маленьких детей!

И он скромно прибавлял:

— Пусть уж лучше вся злоба и ненависть революционеров и разбойников выльются на меня! Пусть, если уж нужно так по службе, пострадаю я! Пусть убьют меня… Но сохраните детям отца, а себе мужа!

Систематическое повторение в течение нескольких месяцев этих угроз достигло цели, Гайкович в эту опасность для себя поверил. Он сам мне формально заявлял при протокольном опросе:

— Живу, точно сижу на бочке с порохом. Вот-вот она взорвется.

Вместе с тем Гайковичи стали верить тому, что Атамалибеков — их вернейший друг, самый благородный из людей, который постоянно рискует жизнью, чтобы только спасти Гайковича. Отсюда со стороны Гайковича — восторженные отзывы об Атамалибекове и в переписке с кавказским начальством, и в показаниях при ревизии.

В результате Гайкович от непосредственного управления округом устранился, укрывшись за стенами закатальской крепости. Округ перешел в полное и бесконтрольное заведование Атамалибекова. И все население, как свидетельствовали многочисленные заявления мне при ревизии, отлично это сознавало.

Поступали ко мне и заявления с выражением удивления по поводу боязливости Гайковича. На сходе в селении Кахах жители мне говорили:

— Почему начальник округа никогда не приедет к нам? Ведь пути только два часа. Он нас боится, но что мы ему сделаем?

Очевидцы мне показывали, как Гайкович появлялся на улице, переходя из крепости в окружное управление:

— Откроются ворота крепости, и из них скорыми шагами поспешает пройти несколько сот шагов до управления маленький седоусый человек, окруженный кольцом стражников, с винтовками в руках… Это — Гайкович отправляется на службу.

Просители выражали изумление, как их принимает в своем служебном кабинете начальник округа:

— Сидит за столом, а вокруг несколько стражников с ружьями наготове.

Впрочем, ни один проситель не допускался до того, пока он не пройдет через цензурный опрос Атамалибекова.

Заставивши Гайковича ото всех спрятаться, Атамалибеков со свободными руками развил свою деятельность. Главным его интересом было извлекать материальную пользу из своего положения. Он начал с самого богатого Белоканского участка, и этот участок застонал так, что стало слышно в Тифлисе.

Население буквально грабилось: от него требовалась дань разными продуктами — маслом, мукой, фазанами, которых в лесах было много, и т. п. Сейфула-бек действовал, конечно, через местные власти. Бывший до того времени белоканским старшиной Мурадов был смещен под предлогом, что он содействует разбойникам, и даже был присужден к ссылке в Сибирь, а новым старшиной Атамалибеков сделал свою правую руку по этим операциям Абдул-Гадиса. Складом же, куда должны были сноситься эти «доброхотные» даяния, служила лавка некоего Бахиша Газалова. В результате здесь, в этой лавочке, совершалось управление многолюдным участком. Начальник участка Измайлов был только фикцией начальства, и он не решался, в чем бы то ни было, идти против старшины. Кто не соглашался вносить поборы, обвинялся в сношениях с разбойниками. Составлялись фиктивные показания свидетелей для отсылки тифлисскому генерал-губернатору. Рябинкин, не подозревая истины, соглашался на заключение виновных в тюрьму и высылку их в Сибирь…

Конечно, по сравнению с режимом, возникшим при большевицкой власти, все это являлось бы совершенными пустяками. Но тогда это называлось персидским способом управления и вызывало глубокое возмущение.

Другие участки Закатальского округа до моей ревизии еще почти не были затронуты Атамалибековым, за исключением только Алиабадского, где свирепствовал один тип, поставленный Атамалибековым и Гайковичем во главе особого конного отряда, предназначенного для уничтожения разбойников. Этот тип был облечен большими полномочиями, основанными на военном положении. Месяца два он грабил население, насиловал женщин, устраивал со своей ордой попойки за счет жителей, где он останавливался. Так как он все время ссылался на военное положение, то не понимающие, в чем собственно дело, жители Алиабадского участка его самого прозвали «военным положением».

— Военное положение приехал!

К несчастью для себя, этот «военное положение» напоролся на мою ревизию. Обвинительных материалов набралось достаточно, и он был предан суду.

Курьезно, что, когда я приехал, Гайкович, очевидно, веря в угрожающие отовсюду опасности, распорядился устроить полицейскую охрану и меня. На другой же день я заметил, что, куда я ни направлюсь, по сторонам и по пятам следуют городовые. Я велел отправиться им восвояси и запретил какую бы то ни было охрану себя.

Это было тотчас же замечено и благоприятно оценено, по сравнению с тактикой начальника округа. Слишком била в глаза разница.

Отношения с Гайковичем у меня обострились очень быстро и совершенно неустранимо.

Через день по приезде, для соблюдения корректности, я отправился к нему вечером частным образом, взяв с собою на всякий случай и Надир-бека, чтобы избегнуть неудобных личных разговоров. И Гайкович, и его жена встретили меня настолько сухо и невежливо, что я с трудом просидел некоторое время только для того, чтобы прямо не создавать разрыва.

Это было нашим последним свиданием. Гайкович притворился больным, заперся дома, отказываясь от служебных встреч. Так было все время ревизии, до самого моего отъезда.

Мой день

Во время ревизии у меня весь день сплошь был занят. Когда я еще вставал, у дома съезда мировых судей уже толпилась куча просителей.

Этих просителей приходилось принимать во все промежутки времени между опросами должностных лиц.

Много у них накопилось обид за время владычества в округе Сейфулы; теперь жители торопились излить свои обиды передо мной. Несомненно, импонировала и доступность ревизора, по сравнению с трудностью добиться приема у местных должностных лиц. Ко мне имел доступ каждый.

Бывали дни, когда прием просителей от утра тянулся до десяти часов вечера. Большинство приходило по делам основательным. Но были и просьбы о моем вмешательстве в дела совершенно неподходящие. Просили, например, о разборе дел семейных, о супружеских столкновениях или о ссорах родителей и детей. Тем, чьи дела относились к предмету ревизии, я обещал доложить наместнику.

Несомненно, были у меня и лжепросители, подосланные Атамалибековым. Мне казалось, что я иногда их угадываю. Едва ли они чем у меня поживились.

Некоторые жаловались, что их, при въезде в Закаталы, задерживали и не впускали агенты Сейфулы. Им приходилось делать по несколько попыток, пока доходили до меня.

Прибыла делегация из Белокан. Говорили, что мое обещание, сказанное старикам на станции, стало всем известным. Поэтому жалобщики из Белокан сюда не едут — ждут моего приезда на место. Просили осведомить о дне приезда, но при этом предупреждали:

Если в Белоканах, при вашем посещении, будут присутствовать старшина Абдул-Гадис и лавочник Бахиш Газалов, жители побоятся говорить правду: знают, что из‐за этого, после вашего отъезда, может возникнуть жестокая расправа.

Кешкельные работы

Пора было, однако, начинать и работы сословно-поземельной комиссии. Решили начать с Алиабадского участка, где взаимоотношения между кешкельниками и беками были особенно остры и где эти повинности были развиты сильнее, чем в других местах округа.

Ввиду торжественности акта открытия этих работ я пригласил поехать с нами и Гайковича. Он отказался под предлогом болезни.

Мы поехали всей нашей партией в Алиабад. Часа полтора ехали по дороге, обсаженной грецкими орехами. Эти орехи составляют богатство округа. Когда-то начальник округа полковник Шелковников заставил население садить орехи по обеим сторонам дорог. Население стало роптать на труд, а Шелковников говорил:

— Вы меня теперь проклинаете, а ваши дети и внуки потом будут меня благословлять.

Теперь орехи давали такой урожай, что Закатальский округ стал одним из главных их поставщиков на всю Россию, и сельские общества получали изрядный доход.

Вдали показались одноэтажные домики Алиабада, среди больших дворов и фруктовых садов, обложенных невысокими оградами из сложенных камней.

У околицы поджидал начальник участка Шихлинский со стражниками.

Джахангир-бек Шихлинский, еще молодой человек, татарин, — был бравым и смелым в делах с разбойниками, а это составляло в то время едва ли не главную работу начальников участков. Но его невзлюбил Атамалибеков. Стал, следовательно, преследовать и травить Шихлинского и Гайкович, подыскивал поводы спихнуть его с места.

Шихлинскому пришлось бы плохо, если б не подоспела моя ревизия. Я уже в Тифлисе, из дел, был знаком с обвинениями, выдвигаемыми против него Гайковичем, и видел их взмыленность. Это, само собой разумеется, сделало из Шихлинского верного агента ревизии.

Как только мы приехали, Шихлинский пригласил нас к столу. С его стороны это было тактической ошибкой, которую Гайкович впоследствии и использовал. Но отказаться, — значило бы поставить его в неловкое положение перед подчиненными и населением. Пришлось кое к чему притронуться.

К этому времени был уже собран народный сход, и площадь близ участкового управления была покрыта массою бараньих зипунов и папах. С любопытством всматриваюсь в загадочную толпу в несколько тысяч человек. Что-то они думают…

В стороне от крестьянского схода, обособленной группой в несколько десятков человек, стоят беки, — в их пользу десятилетиями работала эта многоголовая барашковая толпа. Вид у беков угрюмый, лица недовольные. Мало, как видно, их устраивает освобождение крестьян от повинностей.

Поручаю Шихлинскому переводить:

— Передайте собравшимся мой привет!

Нестройный ответный гул.

— Наместник его величества признал, что наступило время прекратить взимание с крестьян кешкельных повинностей.

Сдержанный говор толпы вдруг затих.

— Наместник доложил о своих намерениях государю императору.

Сильный, но почтительный гул покрыл мои слова. Очевидно, само упоминание об императоре народ был издавна приучен сопровождать громким выражением своих монархических чувств.

— Государь одобрил и повелел привести в исполнение намерения наместника.

Еще более громкий и дружный гул.

— Поэтому наместник прислал меня с моими помощниками, чтобы наладить прекращение кешкельных повинностей.

Толпа явно утратила восточное спокойствие. Слишком острый для нее вопрос — она взбудоражена.

— Вы должны помочь нам! Только тогда дело будет решено справедливо, если обе стороны не будут слишком требовательны. Я прошу вас, беки, об умеренности в требованиях. А вас, плательщики повинностей, прошу о том, чтобы вы не уклонялись от справедливой оценки ваших повинностей. Подробности вы узнаете от двух комиссий, которые сейчас начнут работать. Теперь же и беки, и крестьяне должны выбрать своих представителей для участия в этих комиссиях. Позовем помощь Божью и начнем работу!

Едва я окончил, как толпа загудела, точно растревоженный улей. Отдельные лица пробрались ко мне:

— Это уже не в первый раз, что нам обещают прекратить повинности, а до сих пор ничего не вышло. Мы боимся, что и теперь будет так же!

Уверяю их, что на этот раз дело будет решено окончательно.

Представители выбраны, комиссии начинают работать. Понадобилось установить общие обычные нормы, от которых следовало идти дальше.

Здесь сразу же разгорелись страстные, горячие споры. Представители обеих сторон сильно оспаривали друг друга, члены комиссии старались примирить эти наболевшие места.

Произведя со Стрелковым беглую ревизию участка, возвратились в Закаталы, и я отправил телеграмму с извещением наместника о начале освободительных работ.

Вместе с тем, ссылаясь на участие Стрельбицкого в кешкельной комиссии и на откомандирование Стрелкова на разъезды по округу, я просил прислать на помощь ревизору состоящего при военно-народной канцелярии капитана Б. А. Тронова.

В Белоканах

— Скажите им, что я приказываю ждать меня здесь! Возвратившись, буду их допрашивать.

Злобные глаза Абдул-Гадиса на рябом лице пронизали меня насквозь. Чувствовалось, что, если б он только мог, — бросился на меня с кинжалом. Затем глаза опустились к ногам, и по лицу поползли тени.

Оба они — Абдул-Гадис и Бахиш Газалов — были вызваны ко мне в это утро для допроса. Они знали, что в это же время меня ждут в Белоканах, где назначен всенародный сход, но не посмели ослушаться. Угрюмо проводили глазами увозившую меня в Белоканы коляску.

Из числа белоканских дел особенно интересовало меня дело братьев Мурадовых. Как уже говорилось, до недавнего времени Мурадов был старшиной в Белоканах; он имел здесь большую родню и влиятельную партию. В прежнее время отзывы начальника округа о Мурадове были хорошие. Но, когда здесь начал действовать Атамалибеков, против Мурадова и его брата было возведено обвинение в том, что они содействуют разбойникам и пристанодержательствуют. Оба Мурадова были посажены в тюрьму, а старшиной был назначен враг их рода и партии Абдул-Гадис. Гайкович просил, в порядке мер военного положения, о ссылке братьев Мурадовых в Сибирь, и генерал-губернатор Рябинкин распорядился это ходатайство удовлетворить. Насколько вспоминаю, брат старшины в тюрьме же и умер, а самого старшину Мурадова до моей ревизии выслать еще не успели — партия не набралась. В связи с этим делом к наместнику поступил целый ряд жалоб. Вчитываясь в них, я чувствовал, что здесь что-то не так. Однако вмешиваться в действия генерал-губернатора я не мог, но решил заняться делом Мурадова при ревизии.

По дороге в Белоканы меня несколько раз останавливали толпы поселян, протягивавшие свои прошения. Их в Закаталы не пускали.

Заполненная народом площадь в Белоканах бурлила. Собралось несколько тысяч горцев в кожаных зипунах и папахах. Несмолкаемый гул, все до крайности взволнованы. Искра, казалось, может вызвать взрыв…

Все как-то мгновенно затихло, тысячи глаз вперились в нас, когда я, со Стрелковым, Надир-беком, Измайловым, в сопровождении эскорта стражников шли к поставленному среди площади столу. Возле стола суетился помощник старшины, которому пришлось неожиданно заменять Абдул-Гадиса.

— Пусть жители разделятся по табунам!

Табун — это квартал селения.

Помощник старшины, высоко подняв нагайку, бросился исполнять мое приказание, разгоняя народ, точно стадо скота.

Приказываю Измайлову подозвать его ко мне.

Помощник старшины подбежал.

— Прикажите положить нагайку на стол!

Сконфуженный администратор повиновался.

— Теперь пусть распределяет народ, не давая воли рукам!

Громовой рокот удивления и одобрения огласил площадь. Прошло несколько минут, пока улеглись бурные выявления чувств. Жители распределились на шесть групп, сохраняя форму оцепившего нас кольца.

Заставляя Измайлова переводить каждую фразу, сказал, что приехал выслушать их нужды, для того чтобы доложить о них царскому наместнику. Но говорить сразу со всем сходом нельзя, а потому я прошу каждый табун выбрать по два человека, которым они особенно доверяют. Эти двенадцать уполномоченных и расскажут мне обо всех общественных делах и нуждах.

Выборы производятся здесь же открытым голосованием. Заставляю еще каждый табун поднятием рук подтвердить, что выбраны именно желательные большинству делегаты.

Простившись со сходом, отправились в участковое управление — начать работу с уполномоченными.

Вдруг послышались колокольчики несущейся к управлению тройки. Что такое?

Это был спешивший по моему вызову капитан Б. А. Тронов.

Трудно было приехать более вовремя. Ему на пути сказали, что я здесь, и он поспешил на работу. Едва он сошел, я отправил его ревизовать полицейскую стражу. Этого никак не ожидали, стража считала себя вне угрозы со стороны ревизии.

Мы со Стрелковым в двух комнатах вели разговоры с уполномоченными. Надир-бек разрывался между нами. Делегатами был заявлен целый ряд общественных нужд и частных жалоб. Перегородка между представителями власти и населением исчезла. С нами говорили доверчиво, откровенно — обо всем, что у них за это время наболело.

Больше всего жаловались на произвол администрации, на грабежи, на вымогательство и поборы со стороны агентов Сейфулы. Было некоторое количество жалоб и прошений по экономическим и податным вопросам. Несколько прошений говорили и о расследовании дела сидящего в тюрьме Мурадова.

Сделав перерыв, сели мы, было, за стол подкрепиться, как вдруг послышался отдаленный шум. Он нарастал, обращаясь в гул.

Выглядываю в окно:

Многотысячная толпа запрудила весь двор участкового управления. Не только участвовавшие на сходе, но появились и женщины… Двор переполнен, а толпа все еще прибывает, и несется ее несмолкаемый рев.

Чего это они?

Высылаю спросить Надир-бека, в чем дело.

— Народ слишком возбужден! Говорят — не могут положиться только на уполномоченных. Они могут о чем-нибудь и позабыть сказать. Весь народ хочет говорить…

Делать нечего. Выхожу на крыльцо.

Гул и крики доходят до необычайных размеров. Не дают мне и начать. Поднимаю руку и не опускаю, пока не водворяется относительная тишина.

Поручаю Надир-беку высказать, что не могу же я сразу говорить с тысячами лиц. Пусть кто-нибудь один объяснит мне, чего они хотят.

Когда порядок восстановился, несколько ближайших стариков, перебивая один другого, говорят о том, что именно их волнует. Но они ничего не могут прибавить к тому, что уже высказано мне уполномоченными. Просто жители Белокан слишком взволновались, и каждому хочется сказать и от себя.

Несколько десятков рук протягивают новые прошения. Собираю их, обещаю рассмотреть и доложить о них наместнику.

Толпе же говорю, что оставляю на несколько дней в Белоканах, для расследования, своего помощника. Его же пошлю и во второе крупное селение участка, в Ковахчель. Поэтому прошу их успокоиться и мирно разойтись.

Взбаламученное море действительно успокаивается. Раздаются возгласы благодарности, и народ кучками расходится.

Возвращаясь в Закаталы, по всему пути ревизую, с помощью Тронова, посты полицейской стражи. Неожиданная ревизия дает свои результаты. Оказывается, в страже немало сброду. Часть стражников — настоящие, деловые: бывшие драгуны и казаки. Но часть — никакого отношения к делу не имеет. Они просто назначены на казенное содержание Атамалибековым, чтобы кого-то наградить или ублаготворить. Попался, например, чей-то повар, не только никогда не садившийся на коня, но и оружия в руках, кроме кинжала, не державший.

Вечером допрашиваю заждавшихся меня Абдул-Гадиса и Газалова. Они стараются лгать и скрывать, но теперь это не имеет никакого значения.

Написал Петерсону, чтобы распоряжением наместника было отменено назначение Абдул-Гадиса старшиной. Вскоре он стал частным лицом, к великому негодованию Гайковича, а затем, помнится, был и суду предан[580].

Оставшийся в Белоканах Д. Д. Стрелков тем временем понасел на Измайлова. Слабохарактерный человек, взвесивши обстановку, решил, что дело Гайковича и Атамалибекова проиграно. Стал выдавать их головой, вскрывая их махинации.

Между прочим, раскрыл тайны Мурадовского дела. Объяснил — и это подтвердилось формальным дознанием, — что просто Атамалибекову понадобилось устранить Мурадова по той причине, что он отказывался содействовать ему в поборах с населения, а сопротивление Мурадова не было пустяком, благодаря обширным связям в населении.

Тогда Атамалибеков сам сочинил проект показаний свидетелей, которые должны были удостоверить общую порочность Мурадова и поддержку им разбойников, даже несмотря на то, что эти разбойники ограбили и кого-то убили из семьи Мурадова.

Получив этот черновик будущих показаний будущих свидетелей, Измайлов, по своему малодушию, решил подчиниться. Он переписал эти заявления, а затем, с помощью Абдул-Гадиса, было подыскано несколько человек, которые согласились подписаться под творчеством Атамалибекова.

Принося теперь повинную, Измайлов вручил Стрелкову и собственноручный черновик Атамалибекова.

Имея в руках этот важный документ, я тотчас же послал телеграмму генерал-губернатору Рябинкину с просьбой приостановить, ввиду новых данных ревизии, высылку Мурадова в Сибирь, впредь до моего доклада наместнику и окончательного решения этого последнего. На всякий же случай копию этой телеграммы я отослал и Петерсону, для непосредственного доклада графу Воронцову-Дашкову.

Высылка Мурадова была задержана.

Защита Гайковича

Гайкович заперся от меня дома и сказывался больным; однако он и не думал сдаваться.

Уйдя с головой в работу, я вовсе не заботился о том, что происходит за моей спиной в Тифлисе. А это было ошибкой.

Только впоследствии я узнал, что Гайкович ежедневно посылал на меня жалобы и доносы. Он их направлял и своим покровителям: Мицкевичу и Вейденбауму, и тифлисскому генерал-губернатору Рябинкину. В этих доносах извращался и лживо освещался почти каждый мой шаг. Например, не желая отсылать, из‐за позднего времени, приехавших иной раз ко мне издалека просителей, я всех их принимал, хотя бы занятия с ними затягивались до позднего времени. Гайкович эту мою практику комментировал так, будто у меня «по ночам устраиваются совещания революционеров и разбойников»; как уже говорилось, он и тех, и других сваливал в одну кучу.

Казалось бы, подобные доносы должны были бы только поднять вопрос о состоянии психики у доносчика, а между тем, несмотря на всю их нелепость, цели они более или менее достигали. Чета Вейденбаумов распространяла об этих небылицах по тифлисским гостиным, и дамы из окружения графини Воронцовой-Дашковой, а также дворцовая свита, приносили это ей. Графиня же систематически настраивала своего старого мужа.

Еще вреднее была тактика второго покровителя Гайковича, умного и лукавого И. В. Мицкевича. Он, по роли помощника наместника, все время настраивал Воронцова-Дашкова на то, что, вот де, послали на ревизию ничего не понимающего в делах человека, а он, своими ложными шагами, только дискредитирует власть. Помогал этой кампании и недурной сам по себе человек, но недалекий, генерал Рябинкин, перечитывавший Воронцову-Дашкову всю литературу Гайковича с доносами на меня.

Изо дня в день, благодаря систематической агитации, Воронцов-Дашков все более и более против меня взвинчивался.

И произошел такой факт:

Из Закатал приехал в Тифлис полковник Федоров, командир матросского батальона. Представляясь графу Воронцову-Дашкову как главнокомандующему, он, после официального разговора, спрашивает:

— Ваше сиятельство, мой друг начальник Закатальского округа полковник Гайкович просил доложить вам его вопрос: не должен ли он, вследствие производимой Стратоновым ревизии, теперь же подать в отставку?

Воронцов-Дашков ответил:

— Скажите полковнику Гайковичу, пусть он ни о чем не беспокоится!

Привезенный Федоровым ответ наместника вызвал взрыв восторга в павшей было духом партии Гайковича и Атамалибекова. Тотчас же известие об этом разнеслось по всем Закаталам.

Тайной это не стало, и вскоре о разговоре графа Воронцова-Дашкова с Федоровым смущенные помощники по ревизии передали и мне.

Я этому просто не поверил и только посмеялся, как глупой выдумке. Мне показалось невероятным по своей нелепости, чтобы Воронцов-Дашков, пославши правой рукой производить от своего имени ревизию, левой рукой, раньше, чем узнал об ее результатах, делал ее в глазах ревизуемых лишенной смысла и значения. И хорошо, что я не поверил, потому что у меня ослабела бы энергия.

Между тем все это оказалось правдой. Позже я читал переписку Гайковича с наместником, в которой Гайкович, точно воспроизведя весь разговор Воронцова-Дашкова с Федоровым, писал:

— Ваши обнадеживающие слова, полученные через полковника Федорова в самый разгар моей борьбы со Стратоновым, о том, что я ни о чем не должен беспокоиться, были для меня и для моей семьи светлым праздником.

Тактичность Воронцова-Дашкова принесла незамедлительные плоды. Ободренный Гайкович стал открыто мне противодействовать. На запросы давал ответы не по существу, а пустую отписку. Спрятанные у себя дела под разными предлогами отказывался мне выдавать. Атамалибеков, при встречах, держал себя иронически почтительно, лукаво усмехаясь.

Мне понадобилось допросить одного офицера матросского батальона, который привлекался Гайковичем к борьбе с разбойниками. Вызвал его через Гайковича же.

Явился — горбатый, с вытянутым злым лицом. Впечатление — удручающее:

— На ваш вызов я пришел! Но показывать вам я ничего не стану, если только вы не предъявите мне предписания помощника наместника о том, чтобы я давал вам показания.

Нелепая для военного ссылка на помощника наместника по гражданской части, покровителя Гайковича — ясно показала, откуда дует ветер. Спокойно, но сухо отвечаю:

— Показания ваши для меня большого значения не имеют. Могу легко обойтись и без них. Мое почтение!

Офицер встал с недоумением. Ожидал, по-видимому, что я буду настаивать.

Вся дальнейшая обстановка в работе ревизии показывала, что Гайкович, уверенный теперь в своей безнаказанности, старается вывести меня из себя и вызвать конфликт, задевая мое служебное достоинство и самолюбие. Конфликт был бы ему наруку: можно было бы скомпрометировать отчет о ревизии, объяснив его сведением личных счетов.

Поиски им такого конфликта замечались всеми. Как это ни было трудно, я сдерживался до конца, и ревизия окончилась без коллизий.

Большую остроту, однако, вызвал следующий случай:

Гайкович, ввиду усиления разбоев в Белоканском участке, самовольно, не испросив разрешения наместника, наложил на население контрибуцию в одну тысячу рублей, объявив, что она предназначается для вознаграждения тех добровольцев из среды населения, которые помогут уничтожить одну из шаек. Добровольцы нашлись, шайка была уничтожена. Но из обещанной награды никто не получил ни рубля: деньги остались у Гайковича и Атамалибекова.

Мало того, одновременно Гайкович обратился к наместнику с просьбой отпустить ему одну тысячу рублей из экстраординарного кредита, ссылаясь на то, что он обещал такую награду населению за уничтожение этой разбойничьей шайки. Шайка уничтожена, а обещания он, за неимением каких бы то ни было средств, исполнить не может, чем подрывается вера в слова власти. Воронцов-Дашков приказал эту просьбу удовлетворить, деньги Гайковичу мы перевели, но, как оказалось, и эти деньги достались не добровольцам, а остались у Гайковича и Атамалибекова.

Всю эту аферу с деньгами вскрыл перешедший в ту пору на сторону ревизии Измайлов. Она подтвердилась произведенным Стрелковым дознанием.

Тогда я запросил Гайковича: между кем были распределены полученные от наместника 1000 рублей?

Гайкович ответил выражением чрезвычайной обиды за вопрос, отказался что бы то ни было объяснить и тотчас же, как после выяснилось, послал всем, кому мог, жалобы на меня за то, что я своим требованием выявляю его секретную агентуру и что в таких условиях он не может отвечать за спокойствие в округе.

Эти жалобы очень взволновали Воронцова-Дашкова; он стал высказывать возмущение мною. К данному случаю я еще возвращусь.

Мой запрос, однако, принес свой результат: в спешном порядке были выданы наградные деньги некоторым из тех, кому они год назад были обещаны.

Если со стороны ряда лиц, после заявления Воронцова-Дашкова, стало теперь проявляться в отношении ревизии противодействие, то, с другой стороны, образовалась, как выражались в Закаталах, и «партия ревизии», которая сильно мне помогала. В эту партию входили гонимые со службы, без оснований к тому, Гайковичем — его помощник Векилов и начальник участка Шихлинский, переменчивый, как маятник, Измайлов, податной инспектор Тер-Сааков, преследуемый Гайковичем, как дашнакцакан, а потому охотно снабдивший меня материалами, изобличившими ложность разных докладов Гайковича, объявленные почему-то революционерами лица судебного ведомства и пр. В общем, на недостаток материалов жаловаться было бы нельзя.

Но оказался двуличный человек и около меня — А. Е. Стрельбицкий. Узнав об обнадеживании Гайковича наместником и не зная, чем окончится моя ревизия, он, на всякий случай, как я об этом уже говорил в воспоминаниях о Стрельбицком, стал заходить тайком к Гайковичу, высказывая ему сочувствие и возмущаясь действиями ревизии. Поэтому Гайкович, в письме к наместнику, разбранивши вдребезги всех нас остальных, прибавлял:

— Изо всех только один и был порядочный человек — это Стрельбицкий!

Впоследствии, когда подул иной ветер, Стрельбицкий явился ко мне:

— Мне так неловко, Всеволод Викторович, что Гайкович почему-то изо всех похвалил меня одного… Не знаю, чем дал я ему к этому повод!

Повода и я тогда еще не знал; он выяснился позднее.

В тюрьме

Осматривая закатальскую тюрьму, обратил внимание на небольшую камеру, которая охранялась особенно тщательно: один часовой не отходил от двери с «глазом», другой — от окна с решеткой.

— В чем дело? — спрашиваю начальника тюрьмы.

— Известная шайка разбойников. Очень опасная — головорезы отчаянные. Их захватили во время сна, задержали с большим трудом. Надо зорко за ними смотреть.

Смотрю через «глаз»: их четверо, молодец к молодцу, высокие богатыри — прямо заглядение. Особенным орлом выглядел атаман шайки.

Заинтересовался я шайкой. Захотелось выяснить прямо от них бытовые условия борьбы с разбоями.

Приказал привести к себе атамана.

Привели его двое конвойных, не спуская с арестанта глаз. А арестант — гигант, с орлиным носом и черненькими усиками на красивом белом лице — к допросу проявляет полное равнодушие. Едва отвечает, говорит нехотя, точно с презрением.

Подумал, не стесняют ли его конвойные. Одного я удалил к окну кабинета, на балкон, второго поставил за дверью. Снова стал допрашивать.

И вдруг понял свою неосторожность. Я сидел с переводчиком, щупленьким, точно цыпленок, Надир-беком. А дверь из кабинета вела в зал заседаний, с окнами на площадь. Если только разбойник бывал в суде, он может знать обстановку. Ему, такому геркулесу, хотя бы и в кандалах, не так трудно, отметнув нас, выскочить через окна зала на площадь и скрыться в толпе. Пока бы прибежали конвойные…

Но не хотелось показать и страха. Спокойно допросил до конца и сдал орла-разбойника солдатам.

Вскоре шайку эту отправили, для суда над нею, в Тифлис. Они были заключены в Метехском замке в ожидании, что военный суд приговорит их к повешению.

Возвращаясь с прогулки по двору замка, шайка вдруг набросилась на конвойных и надзирателей и мгновенно овладела их ружьями, револьверами и патронами. Бросились бежать — не удалось. Метнулись в конец тюремного коридора, забаррикадировались, чем попало.

Прибежал караул, тюремная охрана. Началась перестрелка с баррикадой. Она длилась более часа. Разбойники отчаянно отстреливались: около двадцати солдат и надзирателей были убиты или ранены. Постепенно огонь из‐за баррикады стихал: все четверо были перестреляны.

При посещении закатальского арестного дома я вызвал белоканского старшину Мурадова.

Подошел старик среднего роста, лицо симпатичное, вид — совершенно удрученный.

Хотелось его ободрить, но кругом — разные должностные лица, вслушиваются в каждое мое слово, ловят каждый жест. Надо быть осторожным, ведь я еще не знаю, как решит старый граф. Все же сказал переводчику:

— Передайте Мурадову, что я занимаюсь его делом. О нем я затем доложу наместнику!

Глаза Мурадова вдруг загорелись. Как-то мгновенно воспрял и стал низко мне кланяться.

Конец ревизии

Пора было кончать. Ревизия затянулась уже почти на двадцать дней.

Мелких непорядков и злоупотреблений было много, но выявлять их все не стоило труда. Общая же картина была вполне ясна, и мой портфель был туго набит материалами и документами.

Командировав, для завершения ревизии, Стрелкова и Тронова в разъезды по округу, я назначил день своего отъезда.

Подъезжает верхом группа белоканцев — все старики.

— В чем дело?

— Наше белоканское общество очень довольно вашим отношением к народу. Оно прислало нас попросить у вас позволения… Хотим, для выражения вам благодарности, всем мужским населением участка проводить вас верхом до самого Тифлиса!

До Тифлиса? Ведь это 250 верст…

Смеюсь:

— Сколько же вас собирается ехать?

— У нас мужчин — тысяч десять!

— Я очень тронут вниманием ко мне белоканского населения и благодарю его за предположение проводить меня. Но я решительно прошу вас — никаких проводов мне не делать!

С низкими поклонами старики повыходили.

Этот жест населения послужил для меня наградой за тяжелый труд ревизии. Единственной наградой…

Мы выехали под вечер, чтобы ехать всю ночь без перерыва. В коляске — я, Надир-бек и на козлах Карп. Нас выехала провожать из Закатал, в нескольких экипажах, вся «партия ревизии», кроме одного Измайлова, который, узнав о разговоре Воронцова-Дашкова с Федоровым, опять стал менять фронт. Верстах в шести от города остановились. Начались речи, запиваемые по-кавказски потоком кахетинского.

Распростились, поблагодарили и покатили дальше.

Я ехал с некоторым страхом. Хотя нас и конвоировали стражники, но я боялся нападения на пути, которое мог подстроить Атамалибеков, легко общавшийся с подонками населения. Цель — похитить, вместе с другими вещами, портфель с документами по ревизии.

Что-то странное происходит с подпоручиком. Еще во время проводов я заметил, что, вопреки закону Магомета, воспрещающему потребление вина, Надир-бек слишком реагирует на тосты, усердно осушая стакан за стаканом.

Теперь — сидит молчаливый, бледный, пот на лице. Отвечает нехотя, с трудом.

Дорога не без ухабов, коляску временами встряхивает. И вдруг — о ужас: мой подпоручик бессильно опускает голову… И из разверзшегося рта возвращается природе все излишне им выпитое.

Что всего хуже — оно возвращается частью в коляску на наши вещи, частью на мое пальто. Бедный Надир-бек, он так старался завоевать мое служебное расположение и протекцию — и вдруг такой скандал!

Останавливаемся, отпаиваем Надир-бека из ручья. Карп наводит чистоту в экипаже и на моем пальто.

Приезжаем в Белоканы. Уже десять вечера. Село спит. По двору бегают с фонарями, перепрягают лошадей. Сменяется конвой…

Но где же начальник участка — Измайлов? Увы, мужественный офицер окончательно теперь от меня спрятался, даже долга проводить не исполнил.

Что-то грузно хлопается о землю. Подбегаем — злополучный Надир-бек… Эк его разобрало! Поднимаем, обчищаем одежду, сажаем в экипаж.

Бедный подпоручик замолчал уже на всю ночь, угрюмо опустив голову.

Наступил самый тревожный момент — дело идет к полуночи, кругом леса. Если доедем благополучно до границы округа, документы ревизии спасены. Разбойники Сигнахского уезда уже не страшны. Если и ограбят, так в нормальном порядке.

Страничка из Гоголя

Проскакали благополучно.

Мчимся безостановочно дальше. В четыре часа утра пробираемся, утопая в грязи, по улицам Сигнаха.

Перепряжка на почтовой станции. Готово. Садимся:

— Трогай, ямщик!

— Стой-тее! Постоо-ойте!!

— Что там такое?

Станционный смотритель всматривается:

— Да это наш пристав полицейский!

Хлюпая по грязи, пристав подбегает:

— Ваше превосходительство, извольте повременить! К вам начальник уезда сюда идут-с.

Делать нечего, надо подождать.

Из-за угла показывается кортеж. Несколько стражников несут на шестах фонари. За ними месит грязь начальник уезда Гогохия. Позади — четыре городовых. Каждый — с небольшим бочонком на плече.

Что это за карнавал?

Гогохия здоровается и вытирает вспотевший, несмотря на зимнюю ночь, лоб.

— Зачем вы беспокоились ночью? И что это такое?

— Вы изволили похвалить, еще когда ехали в Закаталы, наше красное кахетинское вино, что было за ужином…

— Ну-с?

— Так я приготовил его вам — четыре бочонка!

— Гмм… Спасибо, но совершенно напрасно вы это сделали. Да и к чему так много… Сколько же я должен за него заплатить?

— Не извольте беспокоиться, это после.

— В таком случае я вина не возьму!

— Ваше превосходительство, я просто еще не получил счета! Как только мне его пришлют, сейчас вышлю вам. Уж извольте принять!

Бог знает, что за положение! Отослать его с процессией обратно — сделать начальника уезда посмешищем подчиненных и всего города. Ведь сколько народа этот чудак заставил провести ночь без сна, поджидая меня. Принять — это выходит что-то очень уж похоже на роль Атамалибекова… Вот уж поистине усердие не по разуму!

Говорю во всеуслышание:

— Даете ли вы мне обещание, что немедленно же пришлете счет?

— Так точно, даю! Не откажите принять!

— Смотрите же! Рассчитываю на ваше слово и только под этим условием принимаю.

— Не извольте беспокоиться!

— Устанавливайте, Карп, бочонки.

Два бочонка — ямщику в ноги. Его колени поднялись чуть не до высоты живота. Два — стеснили наши ноги. Вот уж поистине угодил начальству…

Счет прислан не был.

Затребовал его один раз, другой… Молчание.

Ну, это уже плохие шутки! Я воспользовался поездкой сессии окружного суда в Сигнахи, вручил с большим запасом денег товарищу прокурора Эфендиеву и поручил ему расплатиться за меня с начальником уезда.

Через несколько месяцев Гогохия попал под суд и был устранен от должности. Не рассчитывал ли он, своим неудачным подношением, заручиться моей протекцией?

В Тифлисе

В Тифлисе застал сюрприз. С разных сторон стали предупреждать, что Воронцов-Дашков возмущен моей ревизией. Говорили даже о возможности моей отставки.

По счастью, Петерсон не был против меня. Напротив, раздраженный еще ранее за что-то против Гайковича, он теперь раскрыл мне все карты:

— Больше всего вам вредил Мицкевич. Он буквально все время старался вас утопить! Рябинкин тоже настраивал графа против вас, но он это делал без озлобления.

Сильнее всего, как оказалось, удалось взвинтить Воронцова-Дашкова за мой запрос Гайковичу относительно распределения полученных им от графа из экстраординарных сумм тысячи рублей.

— Имейте в виду, — предупреждал Петерсон, — что вам по этому поводу не избежать объяснения с наместником!

Я посетил моих главных противников.

Рябинкин, собственно, против моей ревизии ничего не имеет:

— Но вот Гайкович все пишет и пишет…

Не вдаваясь пока в подробности, я объяснил генерал-губернатору о современном положении дел в Закатальском округе. Он был явно удивлен.

Лукавый Мицкевич ничем себя не выдал, полагая, что я не знаю об его кампании против меня. Но, под личиной доброго совета, он попытался меня обескуражить:

— Ваше положение теперь очень, очень трудное!

Он не прибавил: «благодаря моим стараниям».

Ни в чем я перед ним не стал откровенничать или оправдываться:

— Обо всем, ваше превосходительство, что касается ревизии, вы услышите при моем докладе наместнику.

Мой доклад назначен.

Решительный бой

Ждать в приемной Воронцов-Дашков заставил меня с добрый час — хорошо всем известный его прием, посредством которого он наперед показал докладчику свое неудовольствие. Терпеливо жду, стараясь сохранить максимум спокойствия и сил перед решительным докладом. Любопытствующая свита наместника и очередные докладчики пытаются навести разговор на ревизию — я отделываюсь шутками на посторонние темы.

Дежурный адъютант приглашает в кабинет наместника:

На мое приветствие граф Воронцов-Дашков сухо, не сгибая, протягивает руку. Ни намека на обычную, ко всем обращаемую, улыбку. Едва заметный кивок на стул.

Возле наместника сидит с омертвевшим выражением лица Мицкевич. Поодаль в сторонке сидит Петерсон, сделавшийся теперь незаметным.

— Прикажете, ваше сиятельство, начать?

Сухой кивок.

Начинаю и, желая взять быка за рога, сразу же навожу разговор на злополучную тысячу рублей. Петерсон широко открывает глаза… Но удочка действует.

Воронцов-Дашков резко меня прерывает:

— Для чего это вы спрашивали Гайковича о расходе этих денег? Ведь я ассигновал их в полное его распоряжение!

— Ваше сиятельство, полковник Гайкович испросил у вас эти деньги, докладывая, что никаких других средств на вознаграждение помогавших в борьбе с данной шайкой разбойников у него нет. Это было неправдой, он позволил себе обмануть высшую кавказскую власть. Как раз перед этим он собрал с населения Белоканского участка именно на эту цель тысячу рублей, о чем, однако, позволил себе скрыть от вашего сиятельства. Но одновременно с этим Гайкович обманул и население, потому что ни из ассигнованных вами денег, ни из собранных с населения никто из имевших право на награду ее ни в малейшей мере не получил. И та, и другая тысяча оставались в личном распоряжении Гайковича вплоть до времени, пока я не сделал ему этот самый запрос. Встретившись с фактом такого двойного обмана, я естественно был в затруднении, не зная, какой именно образ моих действий ваше сиятельство признаете менее неправильным. Я сознавал, что, если я сделаю тот запрос Гайковичу, который я и сделал, я рискую, что вы меня упрекнете за это, как оно в действительности и произошло. Но я опасался и другого упрека со стороны вашего сиятельства, именно, чтобы вы не сказали мне: «Разве я для того командировал вас на ревизию, чтобы вы, видя заведомый обман со стороны ревизуемого и высшей власти, и населения, ничего бы не предприняли для разъяснения? Вы не оправдали моего доверия!» И я решил лучше подвергнуться упреку с вашей стороны за некоторое, быть может, превышение власти, чем более для меня больному упреку за то, что я не оправдал оказанного вами мне доверия. Вот почему, ваше сиятельство, я и сделал этот запрос Гайковичу!

Смотрю на Воронцова-Дашкова. Он добродушно улыбается.

Это было кризисом. Лед — сломан.

Продолжаю доклад, концентрируя собранный материал. Граф внимательно слушает, более не прерывая. Но не выдерживает Мицкевич:

— Этого быть не может! Откуда вы это взяли?

— Исключительно, ваше превосходительство, из документов и протоколов. Они у меня здесь. Прикажете предъявить?

Я потянулся к портфелю.

— Нет!.. Не нужно!

Мицкевич отодвинулся в тень и больше в доклад не вмешивался.

Особенное впечатление произвела на Воронцова-Дашкова история с Мурадовым и с фальсификацией Атамалибековым дознания.

Мой доклад продолжался часа полтора. Когда я кончил, граф сидел задумавшийся и молчал.

— Да, — сказал он потом, — обманы, подлоги, трусость, насилия… Это, действительно, невозможно! А? — покосился он в сторону Мицкевича.

— Так точно, ваше сиятельство! — поспешил поддакнуть хитрец. — Невозможно!

Петерсон, сидевший до сих пор незаметно, видя мою победу, приблизился и улыбался во все лицо.

— Благодарю вас за ревизию! — обратился ко мне Воронцов-Дашков.

— Простите, ваше сиятельство, если были допущены какие-либо ошибки! Не ошибается, кто ничего не делает. А у нас дела было очень много.

Граф улыбался со всей возможной для него любезностью.

Последствия

Точно по волшебству в бюрократическом мире Тифлиса настроение переменилось. Теперь стало модным говорить комплименты и похвалы моей ревизии.

Исполнительные действия перешли в руки Петерсона, который действовал по соглашению со мной. Мицкевич отошел в сторону.

Первым нашим шагом было дать на утверждение наместника доклад об Атамалибекове. Последовало распоряжение: «Отрешить от должности старшего помощника начальника округа Атамалибекова и возложить временное исполнение его обязанностей на входящего в состав ревизии капитана Тронова»[581].

Это был сильный удар, потрясший Закатальский округ. Всесильный Сейфула, пред которым все население трепетало, был прикончен.

Фонтаном брызнули по всем адресам письма от Гайковича. Он полагал, что дело поправимо, и настаивал на отмене распоряжения об увольнении Атамалибекова. Но — поздно, к его словам кредита более не было.

Подъехавший тем временем из Закатал Д. Д. Стрелков привез дополнительные материалы, и по новому докладу Атамалибеков был предан суду[582].

Положение в Закаталах Тронова оказалось трудным. Гайкович просто-напросто его игнорировал, не допуская ни к каким делам. Он все еще надеялся на возвращение Атамалибекова.

Ко мне стал ходить тесть Тронова, тифлисский нотариус Мгебров, с просьбами об отозвании Тронова в Тифлис, ввиду тяжелой служебной обстановки.

— Что делать! Мы отлично сознаем трудность его положения. Но она только временная. Пусть потерпит!

Тем временем я спешно писал отчет по ревизии. Мы работали очень напряженно, вместе со Стрелковым, но поспел отчет только через полтора месяца. Он составил том, свыше трехсот страниц большого формата.

Я старался все обосновать на документах. Самого Гайковича я представлял не преступником, а человеком, которого Атамалибеков систематическим запугиванием довел до болезненного состояния. Поэтому я предлагал дать Гайковичу продолжительный отпуск для укрепления его психики и нервов, после чего он мог бы и продолжать службу, но, конечно, на ином месте. Вместе с тем я представил наместнику ряд своих соображений по разным закатальским делам.

Воронцов-Дашков, прочитавши отчет, написал резолюцию: «Ревизия произведена умело, добросовестно и с большим тактом. Об исполнении переговорим».

Все мои предположения были им утверждены. Одним из них было немедленное, по телеграфу, освобождение из тюрьмы белоканского старшины Мурадова.

Теперь мой отчет попал на строжайший экзамен к И. В. Мицкевичу. Он его изучал, делая отметки, не раз вызывал меня к телефону для пояснений. Наконец резюмировал свое мнение:

— В вашем отчете нет ничего такого, что бы вызывало сомнения.

Судьба Гайковича

Несколько второстепенных административных чинов и должностных лиц из населения были также частью просто уволены, частью преданы суду. Разгром вышел полный.

Но возник трудный вопрос, что же делать с самим Гайковичем.

Наместник не согласился с моим мнением о предоставлении ему продолжительного отпуска для излечения своих нервов. Раздраженный теперь сопротивлением Гайковича и продолжающимся потоком его кляузных писем, Воронцов-Дашков приказал написать ему за своей подписью письмо с предложением тотчас же подать в отставку.

Гайкович ответил решительным отказом и предложил, если графу это угодно, предать его суду.

Он знал, что его хорошо защищает военный мундир. Гражданского чиновника можно было уволить от службы распоряжением начальства; офицера же — только по его собственному желанию или же в случае предания его суду. На этом Гайкович и основывал свою защиту.

Однако данных для привлечения Гайковича к суду почти не было. Трусость не наказуема, как равно и слепое подчинение порочному помощнику. Я об этом докладывал, но граф, раздраженный отказом Гайковича выходить в отставку, приказал предать его суду[583].

Так и было сделано. Вместе с тем Гайкович был отрешен от должности, а управление Закатальским округом, впредь до назначения нового начальника, было возложено на Тронова. Последний был теперь вознагражден за свое терпение и временные унижения со стороны Гайковича.

Новым начальником округа был назначен, по протекции Казаналипова, который уже приобрел большое влияние на Воронцова-Дашкова, один из начальников округов в Дагестане, полковник А. Э. Сущинский; вероятно, он чем-либо услужил Казаналипову, который даром протекции не оказывал. Назначение это не было удачным. Неплохой сам по себе человек, Сущинский был, однако, изрядным алкоголиком. В мусульманской, трезвой в отношении вина, стране это не подходило.

Тронов же остался его старшим помощником.

Так прошло два года. Обстоятельства, сопровождавшие закатальскую мою ревизию, понемногу забывались. Но на улицах Тифлиса постоянно можно было видеть супругов Гайковичей, которые сюда переселились. Они с завидной настойчивостью подготовляли почву для будущего суда. Обивали пороги влиятельных лиц и вместе с тем, как могли, агитировали против меня за ревизию. Их настойчивость создавала определенное настроение в обществе и в судебных сферах.

За несколько месяцев до суда стали поступать из Закатальского округа занятные известия. Сообщалось, что Атамалибеков и его агенты занялись обработкой тех свидетелей, которых привлек к делам Гайковича и Атамалибекова судебный следователь и которым предстояло выступать и на суде в судебной палате. Им с лихвой выплачивалось деньгами за все, в свое время награбленное у них агентами Атамалибекова. Сделать это было тем легче, что пострадавших было множество, а свидетелями вызывались лишь несколько человек.

После денежной компенсации их обрабатывали убеждениями:

— Послушай, ты же ведь — правоверный мусульманин! Зачем же ты будешь выступать против своего брата мусульманина на радость собакам-гяурам? Ты же за свои убытки получил вдвойне. Не свидетельствуй неверным против своего единоверца!

Пришли известия о том, что наш главный свидетель Измайлов опять переметнулся и у следователя показывал сбивчиво и на две стороны.

На помощь пострадавшим от закатальской ревизии пришло и то, что к этому времени у меня возник острый конфликт с Казаналиповым, который поэтому сделался покровителем жаловавшихся на меня.

Но, с другой стороны, стало известно, что судебное следствие полностью подтвердило все факты, указанные ревизией, как материал для предания обоих администраторов суду.

Суд

Наступил, наконец, в 1910 году, и самый суд. Первым в судебной палате было назначено к рассмотрению дело Гайковича.

Обстановка для него складывалась еще более благоприятно, чем он мог ожидать. К этому времени сильно заострились отношения между наместником и старшим председателем судебной палаты А. В. Кочубеем. Позже эта коллизия привела к тому, что Кочубею принудительно пришлось уйти с Кавказа, и его удаление вызвало отразившееся и при первой революции возмущение этим фактом деятелей русского судебного ведомства. Пока же дело ограничивалось обоюдным кипением, и Кочубей, где мог, фрондировал против администрации Кавказа.

Перед рассмотрением дела Гайковича в заинтересованных кругах распространилось известие, что Кочубей высказал назначенному им председательствовать по делу Гайковича члену судебной палаты А. И. Чеховскому свой взгляд на это дело:

— Дело Гайковича пустое и дутое!

Чеховский был человеком безличным, плохим работником, и он зависел всецело от милостей начальства. На процессе сразу стало видно, что исход его уже предрешен. Председателем ставились вопросы вяло и как будто только для соблюдения неизбежной формальности.

Защищал же Гайковича присяжный поверенный М. А. Кланк, очень даровитый адвокат.

Главными свидетелями обвинения были я и Д. Д. Стрелков, защиты — Е. Г. Вейденбаум и полковник Федоров, командир закатальского матросского батальона.

Первым вызвали свидетельствовать меня, и почти тотчас произошел инцидент с Гайковичем. Спрашивает:

— Вы ездили в Алиабад?

— Да, ездил.

— Вас встречал начальник участка Шихлинский?

— Встречал.

Недоумеваю, к чему он клонит.

— Вы о нем, при ревизии, дали благоприятный отзыв?

— Дал.

— А, когда вы приехали в Алиабад, им было для вас устроено угощение?

— А вот оно что! — рассмеялся я. — Но если я не хотел вас поставить в неловкое положение перед подчиненными, отказавшись от вовсе не нужного мне, но предложенного вами стакана чая, то по той же причине я не хотел поставить в неловкое положение перед населением и Шихлинского, отказавшись принять предложенный им стакан чаю.

Вмешался председатель:

— Это недопустимые вопросы! Прошу вас, полковник, такого рода вопросов свидетелям не задавать.

Тотчас после допроса Чеховский хотел отпустить меня. Но запротестовал прокурор:

— Трудно провидеть будущее.

Он оказался прав. При мне начал давать показания Вейденбаум. Я не мог не возмутиться делаемой им подтасовкой фактов. Под видом осведомленного, как член совета, в делах управления Кавказом, он стал сообщать заведомо неправильные факты из порядка управления, но такие, что они должны были послужить к оправданию Гайковича.

Я тогда написал записку председателю с просьбой дать мне возможность сделать необходимые пояснения. Нужно было опровергнуть ложь Вейденбаума. Я тщетно ждал — Чеховский меня не вызвал.

Вскоре меня отпустили. Показаний других свидетелей я не слышал, но мне передавали о подчеркнутом прокурором в своей речи факте: ни одно из обвинений, возникших вследствие ревизии, не было опровергнуто.

Но, как можно было сразу предвидеть, Гайкович был оправдан[584].

Буря

Что за буря поднялась теперь против меня!

Казаналипов во дворце, а чета Вейденбаумов по гостиным Тифлиса разносили всякие небылицы, возбуждая против меня и наместника, и общественное мнение. Воронцов-Дашков был так озлоблен, что едва отвечал мне на поклоны. Не нашлось ни одного из близких ему, кто бы напомнил, что это именно по его приказу, но против моего мнения, Гайкович был предан суду. Не напомнил об этом и Петерсон, хотя он понимал всю неосновательность новой кампании против меня. Графу же внушалось, что вот, благодаря моему неправильному докладу о результатах ревизии, он, поверивший мне, теперь поставлен в такое положение, что, при обостренных отношениях с судебным ведомством, это последнее сделало ему, наместнику, щелчок по достоинству и самолюбию.

Снова заговорили о моей отставке. И во всяком случае, несмотря на ряд моих ревизий, последовавших после закатальской и всех успешных, я был объявлен негодным для ревизий: больше меня не посылали.

Я сносил все это терпеливо и только один раз не выдержал: мне стала известной та злая неправда, которую распространяет по гостиным обо мне жена Вейденбаума по поводу моего отношения к Гайковичу. Я поручил М. П. Гаккелю предупредить ее, что, если она это еще раз повторит, и я об этом узнаю, то привлеку ее к судебной ответственности за клевету. Угроза подействовала, она стала сдержаннее.

Прошло три месяца. Шум по поводу оправдания Гайковича затих, острота вопроса миновала.

Тогда я пошел к помощнику наместника Ватаци. Напомнив ему обо всех обстоятельствах, связанных с делом Гайковича, я высказал:

— Пока играли страсти, шли против меня нападки и обвинения, я молчал. Теперь, когда все затихло, я сам прошу о расследовании правильности моих действий. Если в них хоть что-либо будет признано неправильным, я сам уйду с Кавказа, как не оправдавший оказанного мне доверия.

Ватаци оживился:

— Действительно, одно время положение относительно вас стояло весьма остро. Но теперь все затихло. Против вас настраивали наместника Казаналипов и Тамамшев. Ваше пожелание я признаю правильным. Пришлите мне дело о ревизии, я сам займусь им.

Дело я послал.

Петерсон говорит:

— Ватаци в восторге от вашего поступка с требованием расследования.

Я жду. Проходит месяц, другой — никаких последствий. Я напоминаю о своей просьбе Ватаци.

Еще прошло немало времени. Ватаци в дело о ревизии так и не заглянул. Реабилитации я не получил.

Гайкович, после оправдания, стал снова домогаться места по администрации, но ему отказали.

Еще через год, но уже после моего выезда с Кавказа, при подобной же обстановке был оправдан судебной палатой и Атамалибеков[585].

Белоканское зло

Раньше, чем дошло до этих судебных разбирательств, о себе занятным способом напомнило белоканское сельское общество.

Именно, на утверждение наместника был им прислан протокол схода со следующим постановлением: «Мы, жители общества Белокан, собравшись на сход, имели суждение о том, по какой причине в последнее время в обществе нашем развились ссоры, драки и всякие иные неприятности. Обсудив это дело, мы единогласно пришли к заключению, что причина этого зла заключается в наших женщинах, главным образом — во вдовах и девицах.

Поэтому мы постановили: дать нашим вдовам и взрослым девицам срок в две недели, чтобы они сами повыбирали себе мужей и повыходили за них замуж. Если же они в течение назначенного срока этого не исполнят, то повыдавать их замуж насильственно. С этой целью мы избрали четырех уполномоченных (имена следуют), которым мы поручаем назначить, кто за кого должен выйти замуж, и привести эту меру в исполнение…»

11. Сухумская ревизия

Назначение ревизии

Вслед за производством им закатальской ревизии, в конце 1907 года, Е. Г. Вейденбаум был отправлен наместником обревизовать также и Сухумский округ.

Вейденбаум исполнил это поручение своим обычным методом: несмотря ни на что, поддерживать престиж власти. Его отчет показал, что в округе все обстоит как нельзя лучше.

Однако, когда, после моей ревизии, выяснилось печальное состояние дел в Закатальском округе, где Вейденбаум также все нашел в блестящем состоянии, у Воронцова-Дашкова возникли сомнения и относительно правильности освещения Вейденбаумом положения дел в Сухумском округе.

И совершенно неожиданно, летом 1908 года, я получил распоряжение обревизовать Сухумский округ[586].

В этом районе забили тревогу, и неудивительно: незадолго перед этим по Кавказу облетело известие о разгроме, после моей ревизии, закатальской администрации. В батумской либеральной газете писалось: «Администрацию Сухумского округа обуял ужас: пришло известие, что назначена ревизия округа вице-директором Стратоновым…»

Единственный, кто соблюдал благодушное спокойствие, был начальник округа князь Л. Г. Джандиери. Он успокаивал:

— Как приедут, так и уедут!

Своим непосредственным помощником я опять взял Д. Д. Стрелкова. У него были свои недостатки и житейские промахи, причинявшие мне иногда затруднения, но Стрелков обладал спокойствием, выдержкой и внутренней порядочностью.

Для ревизии собственно полицейских учреждений мне порекомендовали взять причисленного к нашей канцелярии капитана С. М. Бобровского, бывшего перед тем полицеймейстером в Елисаветполе. Я мало его знал, но, так как и он настойчиво просился в эту командировку, я согласился.

Взял я также с собой поручика Л. М. Леоновича, служившего в судебном отделении нашей канцелярии и получившего высшее юридическое образование. Я относился к молодому человеку с симпатией и хотел, участием в ревизии, доставить ему практику и помочь дальнейшему служебному движению.

Труден был еще вопрос о переводчике для объяснений с абхазцами — их язык мало кто знал. Но батумский губернатор порекомендовал и предоставил в мое распоряжение переводчика своей канцелярии прапорщика милиции Георгия Званбая, уроженца Сухумского округа.

Начало ревизии

Опять я дал будущим ревизуемым довольно продолжительный срок, чтобы они подготовились к ревизии. Я считал менее важным подловить их в служебных дефектах — таких дефектов все равно осталось бы немало, — чем то, чтобы они сами, подгоняемые страхом, упорядочили бы все, что обстоит плохо, и чего я, может быть, иной раз и не заметил бы. Пользуясь же этим временем, я сам усердно изучал все сухумские дела.

Своих сотрудников я отправил вперед — для общей ориентировки и для начала ревизионных работ. Стрелкову я поручил ревизию дел в Гудаутах и Очемчирах, Бобровскому — ревизию сухумской полиции и полицейской стражи, а Леоновичу — объезд и ревизию сельских управлений. За собой я оставил обревизование окружной администрации и общей ее политики управления.

Перепуганная администрация устроила мне, когда я на четвертый день прибыл в Сухум, очень торжественную встречу. Особенно перестарался полицеймейстер Кротков, очевидно, предчувствовавший для себя мало хорошего от ревизии. Один только князь Джандиери продолжал сохранять эпическое спокойствие.

Начал я как раз с подробной протокольной беседы с Джандиери и его помощником подполковником Георгием Петровичем Навроцким.

Незаметно для себя Леван Георгиевич Джандиери, отвечая на мои наводящие вопросы, нарисовал сам такую картину положения дел в округе, которую он потом вовсе не желал бы видеть нарисованной. Но было уже поздно.

В смысле материальной честности Джандиери не вызывал никаких упреков. Довольно богатый грузинский помещик, князь не нуждался в неблаговидном пополнении своих средств и ни в какой мере к этому не прибегал. В нем вырисовался грузинский барин-администратор, не любивший обременять себя делом, слабо наблюдавший за округом, в связи с чем в нем развилась колоссальная преступность, и — что всего хуже, — благодаря своей симпатии к дворянству добровольно попавший в плен к этому сословию. Позже, из показаний разных лиц, вырисовалась такая обстановка. В его служебном кабинете постоянно толпились местные дворяне, так называемые князья. Они присутствовали при служебных докладах князю его подчиненных, подавали Джандиери служебные советы, иной раз корыстно преступные. Джандиери был бессилен — да и не очень к тому стремился, — чтобы выпутаться из этой оплетшей его паутины. В результате в округе расцвели многие отрицательные явления, связанные с деятельностью дворянства, о чем подробно будет еще рассказано.

Как уже говорилось раньше, Джандиери был вместе с тем ярким грузинским шовинистом. Он содействовал искусственному огрузиниванию округа, в ущерб коренному населению — абхазцам. Мне в этом отношении был доставлен серьезный обвинительный материал против Джандиери.

В связи с этим шовинизмом князь Джандиери нередко прорывался и проявлял себя боевым русофобом. Бывали случаи, что жители переселенческих русских поселков обращались к нему за защитой от грабежей и получали от него, как-никак представителя русской государственной власти, такой ответ:

— А кто вас звал сюда? Откуда приехали, туда и убирайтесь!

Около устья реки Кодора поселились колонией десятка три русских мелких землевладельцев. Они завели фруктовые сады и разные культурные начинания. Но все это подвергалось уничтожению со стороны туземного населения. Русских землевладельцев отсюда открыто выживали. Ограды их садов ломались, в сады пригонялись громадные местные буйволы — они уничтожали саженцы и т. п. В дома русских из‐за кустов стреляли и вообще всячески их терроризировали.

В то же время пришлые элементы из Кутаисской губернии, мингрельцы, — таких препятствий не встречали. Они находили поддержку и защиту со стороны окружной власти.

Русские «помещики» забрасывали наместника жалобами. Писали, между прочим, что упрашивали князя Джандиери учредить в их районе полицейский пост, предоставляли для него помещение, но Джандиери упорно им отказывает.

Как полагалось, эти жалобы отсылались на заключение начальника округа. Джандиери обыкновенно отвечал, что русские помещики — сплошные кляузники, что никаким насилиям они не подвергаются, никто не трогает их насаждений… Если у них происходят недоразумения с местным населением, то виноваты они сами. Ведь ладят же другие… Учредить у них полицейский пост нельзя, потому что полицейская стража вся распределена по более важным местам. А если им охрана нужна, пусть дадут средства на наем новых стражников…

Местному начальству было принято верить, и наместник приказывал на жалобы русских отвечать отказом. Но мне вся эта история казалась подозрительной.

Получив в свое распоряжение казенный автомобиль — в то время единственный автомобиль на все побережье Кавказа, — я неожиданно предложил:

— Поедем, князь, посмотрим, как живут кодорские помещики.

Джандиери ничего не оставалось, как лезть в автомобиль.

Через полчаса мы были у этих усадеб. Сразу же стало ясным, что жалобы справедливы. Мы сами увидали изломанные ограды садов и пасущихся в них, все уничтожающих, черных буйволов.

— А смотрите-ка, князь…

Джандиери угрюмо молчал.

Русские «помещики» нас не ожидали, но они быстро все собрались. Все это были скромные землевладельцы, физическим трудом зарабатывавшие на жизнь.

Поднят был больной вопрос об учреждении у них охранного поста полицейской стражи. На этот раз Джандиери был очень мил и предупредителен с русскими. У него нашлись свободные полицейские стражники, а помещение предоставили землевладельцы.

В результате кодорские «помещики» получили возможность существовать. При всех случаях они выражали по моему адресу благодарности.

Помощник начальника округа Г. П. Навроцкий оказался достойным деятелем. От ревизии он только выиграл.

Собственно, в делах окружного управления существенных неправильностей не оказалось. Выяснилась только довольно обычная картина денежных злоупотреблений: приходорасходчик управления К. А. Пятышкин, пользуясь слабостью надзора, обделывал мелкие делишки, особенно при выдаче паспортов. Правда, он клевал по зернышку, но на счет этих зерен все же выстроил себе хороший каменный дом.

Пятышкин увидел, что его злоупотребления мною обнаружены. Отсюда — тяжкая драма; о ней речь впереди.

Полицейские учреждения

Полиция в Сухуме была в ведении не начальника округа, а губернского начальства в Кутаисе. Полицеймейстер же сухумский был практически и начальником города. Власть начальника округа начиналась только за чертой города.

Капитан Бобровский производил ревизию полицейских учреждений неискусно. Останавливался на мелочах, небольших злоупотреблениях по службе, случаях превышения власти, аферах с проститутками и т. п. Но он не умел охватить суть и дать крупный и рельефный материал. Случалось, что Бобровский докладывал о каком-либо крупном факте, но когда я требовал от него расследовать это дело формально, то осязательных результатов обыкновенно не получалось. Ревизуемые оказывались искуснее ревизующего, и между ними шла какая-то игра вничью.

Между тем я чувствовал, что в делах полиции накопилось много грязи. Полицеймейстер Кротков, выскочивший каким-то образом из мелких полицейских чиновников на ответственный пост, был явно личностью, доверия к себе не внушавшей. Правой его рукой и фактотумом был полицейский пристав Барабанов, о котором говорилось совсем плохо. В общем, действия полиции в городе вызывали много раздражения и разговоров.

Поэтому я увидел себя вынужденным ближе заняться полицейскими учреждениями, чем предполагал по плану ревизии.

Осмотрел я, между прочим, сухумскую тюрьму, находившуюся в ведении полицеймейстера. Громадная тюрьма, помещавшаяся в бывшей крепости, была настолько переполнена, что пришлось принанять соседний двухэтажный дом, в который были посажены арестованные по мелким делам. Этих последних, впрочем, отпускали на большую часть дня в город, а в тюрьму они возвращались лишь для ночлега.

К моему осмотру все, что было можно, подчистили. Все же, когда я посетил, быть может, против ожидания, особый корпус с заразными больными, там застал такую грязь и зловоние, что более двух минут пробыть в этом здании был просто не в силах. В нем, однако, больные арестанты жили. Я потребовал от сопровождавшего меня полицеймейстера немедленного приведения, при участии врача, этой части тюрьмы в гигиеническое состояние, пообещав в ближайшем времени снова приехать и лично проверить, как будет исполнено мое требование. Дня через два Кротков доложил, что здание приведено в требуемое состояние. Занятый разъездами по округу, а затем вынужденный раньше окончания ревизии возвратиться в Тифлис, я уже не смог этого проверить.

Жалоб со стороны арестантов нигде не последовало. Меня это удивило, и я заподозрил боязнь сделать заявление в присутствии местного начальства. Когда мы пришли в камеру с политическими арестантами — их помещалось в общей камере человек тридцать, — я предложил всем сопровождавшим выйти и затем спросил:

— Имеете ли мне о чем-либо заявить?

Некоторые арестанты стали жаловаться, но не на тюремное начальство, а на медлительность судебного о них производства.

Осмотрел я также и Сухумский арестный дом. Он стоял верстах в двух за городом и состоял в ведении не полицеймейстера, а окружного начальства. Арестантов было немного, но помещение — необыкновенно грязно. Обратил я внимание на то, что дверь между женским и мужским отделениями выломана; в связи с этим мне было известно, что арестуемые женщины, при каких бы условиях они здесь ни задерживались бы, по ночам попадают во власть мужчин арестантов. При большевицком режиме это стало явлением, на которое мало обращалось внимания, но тогда это представлялось преступным. Я просил князя Джандиери принять немедленно меры к устранению данного дефекта. Он пообещал, но, как потом выяснилось из дела Пятышкина, ничего сделано не было.

Бобровский продолжал доказывать свое несоответствие возложенной на него роли. Как-то вечером был я приглашен к князю Джандиери. У него в саду собралось за чайным столом человек десять местного общества. Так как ревизия была сухумской злобой дня, то присутствующие жадно вслушивались в каждое мое слово, а иной раз и задавали скользкие вопросы, надеясь, что я проговорюсь о работах и возможных следствиях ревизии. Я отшучивался, переводя разговоры на посторонние темы.

Неожиданно появляется в саду разыскивающий меня Бобровский. Я как раз командировал его на обревизование мест предварительного заключения. Исполнив поручение, он хотел доложить мне о результатах, но, пообедав по пути, отдал слишком много должного водке и вину. У него вдруг явилась потребность широко поделиться своими впечатлениями.

Усаженный хозяевами за стол, он стал рассказывать всему обществу о том, что он обнаружил при ревизии и о чем он мне вовсе еще не докладывал. Конечно, присутствующие жадно навострили уши. Я пытался остановить Бобровского намеками, толкая ногой… Но он был в состоянии, при котором такие намеки не доходили до его сознания.

Положение создалось невозможное. Делать было нечего, я поднялся:

— Сергей Михайлович, пожалуйте сюда!

Отвел его в отдаленную аллею, откуда разговор не мог быть слышен, и так его распушил, что у Бобровского хмель выскочил из головы.

Все же было поздно, скандал по ревизии получился.

После этого Бобровский подтянулся, тем более что я пригрозил немедленно откомандировать его в Тифлис, что означало бы на долгое время конец его служебной карьеры.

Через несколько дней он мне представляет уже конкретные факты о том, что полиция прямо противодействует ревизии. Именно, несколько лиц, дававших Бобровскому показания, терроризировались затем разными угрозами, другие даже арестовывались или принудительно удалялись из города.

Допустить это, без подрыва престижа ревизии, было уже нельзя. Я отправил в Тифлис шифрованную телеграмму, прося отчислить полицеймейстера Кроткова от должности, прикомандировав его к Кутаисскому губернскому правлению, пристава Барабанова вовсе удалить со службы, а обязанности полицеймейстера временно возложить на подполковника Навроцкого, помощника начальника округа.

Дня через три кутаисский губернатор по телеграфу привел все эти меры в исполнение.

Впечатление по городу получилось громаднейшее. Увидели, что ревизия — не шутка. Кротков бросился ко мне за объяснениями. Я его не принял. Он все же подстерег меня на улице и пристал с просьбой об объяснении. Я ответил уклончиво: таково, де, распоряжение наместника.

Кротков помчался в Тифлис, явился к Петерсону. Последний выдал меня головой:

— Это Стратонов потребовал, чтобы мы вас отчислили! Мы и исполнили.

Облегчил мне ревизию…

Кротков жаловался затем заместившему наместника генералу Шатилову, но без результата. А когда я представил отчет по ревизии, то положение его стало безнадежным.

Конечно, он стал моим злейшим врагом. При встречах на улицах Тифлиса, куда он перебрался, принимал такой вид, что вот де набросится на меня и разобьет вдребезги.

Судьба над ним зло подшутила. Он пристроился, под конец, репортером в газету «Кавказ», а издание этой газеты перешло в мои руки. Кротков был очень озабочен тем, как бы я его, за вызывающее поведение, не удалил. Разумеется, никаких счетов с ним я не сводил и дал возможность ему существовать. Тем не менее он заявлял:

— Если б я только мог, утопил бы Стратонова в ложке воды.

Сухумское дворянство

В процессе моей ревизии выявился во весь рост острый вопрос о сухумском дворянстве.

Среди коренного населения Абхазии, собственно, и составлявшей Сухумский округ, роль высшего сословия — дворянства — сохранилась в первобытной еще своей величине. И все коренное население округа разделялось по русской официальной терминологии, во-первых, на относительно немногочисленное привилегированное сословие и, во-вторых, на простолюдинов.

Некоторые из родов местного привилегированного сословия, как уже ранее говорилось, были признаны русской властью за князей — прежде всего фамилия Шервашидзе, родственная прежней правящей династии в Абхазии[587]. Многие другие дворянские фамилии сами стали называть себя князьями, и государственная власть этому самозванству молчаливо попустительствовала. При таких условиях ко времени моей ревизии выражение «сухумские князья» стало уже обыденным и как бы узаконенным.

Разного рода князей Шервашидзе в округе наплодилось очень уж большое количество. Они выделялись своими аппетитами в деле захвата земель. И действительно, за этим родом были закреплены громадные территории: в одном только Кодорском участке — чуть ли не одна треть всей площади этого участка.

Мой почтенный сослуживец по сословно-поземельной комиссии старик Г. В. Клейн, по обязанности службы непосредственно ведавший закреплением земель за населением Сухумского округа, не один раз докладывал мне о глубоком возмущении:

— Князья Шервашидзе — о, это такие жадные!

Обуздать их жадность было не так легко, благодаря связям этой фамилии. В то время самым мощным покровителем их интересов являлся бывший тифлисский губернатор князь Г. Д. Шервашидзе. Он ловко сумел завоевать расположение императрицы Марии Федоровны, жены Александра III. Их взаимное знакомство началось со времени, когда императрица навещала в Абастумане сына, — болевшего туберкулезом и здесь же, в Абастумане, умершего, в 1892 году[588], — наследника престола великого князя Георгия Александровича. Шервашидзе настолько сумел укрепить расположение к себе императрицы, что позже, когда она овдовела, он до конца своей жизни остался «состоящим при особе ее величества». Естественно, что вдовствующая императрица поддерживала интересы рода Шервашидзе.

Много меньшую, но все же некоторую помощь этому роду оказывал еще член Государственной думы от Сухумского округа генерал-артиллерист князь Прокопий Шервашидзе. Он, между прочим, оказался в числе раненых при известном взрыве бомбы или адской машины на даче премьер-министра П. А. Столыпина, на Аптекарском острове в Петрограде. Это случайное обстоятельство, в связи со влиянием по роли члена правой фракции Государственной думы, позволяло Прокопию Шервашидзе проводить и в столице, и в Тифлисе интересные как лично для него, так и для его родни дела.

Молочное родство

Значение сухумского дворянства в общей среде населения в сильнейшей мере поддерживалось институтом молочного родства. Этот обычай был вообще развит на Кавказе, но совершенно особое значение он получил в Абхазии.

Выражался этот обычай в следующем:

В семьях привилегированного сословия считалось недопустимым нарушением обычая, чтобы родившийся ребенок вскармливался и воспитывался дома.

Как только он рождался, ребенок отдавался на вскармливание в семью кого-либо из простолюдинов, заранее выбранную из числа конкурирующих семей, в которых почти одновременно, но все же раньше, появлялся свой новорожденный. Такая семья становилась затем по-настоящему родной для ребенка. В ней он оставался до совершеннолетия, хотя через каждые несколько лет и предъявлялся настоящим родителям. Только уже взрослым и надлежаще воспитанным возвращался он в родной дом.

Одни усматривают возникновение этого обычая в желании дать детям целесообразное воспитание. Именно, мальчик, вдали от изнеживающей родительской ласки, закалялся, проходя через суровую житейскую школу. Из него вырабатывался лихой наездник, воин и… грабитель. Девочки же обучались всяким женским рукодельям и хозяйственным познаниям.

Другие же усматривают в этом обычае по преимуществу мотивы политические. Таким способом расширяется сфера влияния князя в среде населения и устанавливается более тесная с ним связь.

Возникшее молочное родство считалось важнее кровного. Важным было и то, что, вместе с родственником-воспитателем, в родство с семьей князя вступали все вообще родственники воспитателя — и не только кровные, но и молочные. Таким способом у иных князей образовывалось многосотенное родство…

В обычае отдавать ребенка на воспитание в чужие руки не было корыстных или вообще экономических соображений, и это потому, что такой обычай, благодаря сопровождавшей его необходимости в крупных подарках, обходился очень недешево. Поэтому обычай соблюдался почти исключительно у князей и вообще дворян. От него не отказывались и простолюдины, но только те, кто обладал большими средствами.

Со своей стороны и простое сословие весьма ценило предоставлявшуюся им таким способом возможность породниться с влиятельным князем. Оно находило в его лице покровителя и защитника в трудную минуту, а вместе с тем для разных житейских случаев — высший авторитет и судью.

Но в свою очередь на родственников-простолюдинов обычаем также налагалась обязанность — заботиться о материальном благополучии влиятельного главы родни.

Возникновение молочного родства посредством передачи ребенка на воспитание не было способом единственным, были еще и второстепенные способы. Например, родство между двумя семьями устанавливалось по взаимному соглашению, если это было выгодно для обеих сторон. В таком случае формальным моментом для установления родства являлось прикосновение кого-либо из членов одной семьи к груди одной из женщин второй семьи.

Развитие разбоев

О существовании молочного родства, конечно, было известно. Также было известно о значительном количестве разбоев в Сухумском округе.

Но только местная власть — отнюдь не центральная — имела в ту пору ясное понятие о тесной связи одного с другим.

Как уже было указано, молочные родственники были, в силу обычая, обязаны заботиться о материальном благополучии княжеской родни. Но каким способом? Самым простым выходом было делиться с князем добычей от грабежей.

Это было тем естественнее, что у абхазцев воровство и грабежи ни в какой мере предосудительными не считались. Напротив, они являлись доказательством положительных качеств. Человек, ни разу в жизни не угнавший чужого скота, — трус! За юношу, который не сумел угнать несколько голов лошадей или коров, ни одна уважающая себя абхазская девушка в ту пору не вышла бы замуж…

Эти взгляды до такой степени укоренились в нравах населения, вошли в его плоть и кровь, что каждый мужчина, если только он не пользовался презрением односельцев, имел за собой, с точки зрения русских законов, уголовное прошлое.

При таких условиях разбои и ограбления и получили здесь широкое развитие. Некоторые из дворян даже фактически содержали из своих молочных родственников постоянные разбойничьи шайки. Под водительством такого князя, а иногда и самой княгини, лихой женщины, скачущей по-мужски и в мужском костюме, прекрасно владеющей оружием, они совершали ночные подвиги, а к утру укрывались с добычей по домам. Хорошая часть награбленного — обыкновенно одна десятая доля — уделялась князю, а остальное — его молочным родственникам.

Другие князья и дворяне — и, конечно, большинство — лично рыцарями ночи не были. Но они считали долгом и задачей освобождать — своей рекомендацией, поручительством, свидетельством или лжесвидетельством — попавшего в руки закона молочного родственника.

В большинстве случаев подобные грабежи не раскрывались, и удивляться этому не приходилось. В каждом данном районе полицейская стража в ту пору формировалась администрацией, главным образом, на основании рекомендации тех же князей. Они рекомендовали своих молочных родственников. Последние, стало быть, бывали призваны ловить и изобличать таких же, как они сами, родственников.

Тем не менее — иногда попадались. Вот здесь выступал на сцену покровитель — князь, особенно при той близости к начальнику округа, которая расцвела в Сухуме при князе Джандиери.

Я уже упоминал, например, говоря о своем посещении Гудаут, о бросающемся в глаза каждого, кто глядел с парохода на этот городок, большом двухэтажном кирпичном доме, стоящем несколько в стороне от города к югу.

Этот дом принадлежал местному дворянину Мурзакану Лакербаю.

Во время постройки дома кирпич для него поставлял владелец расположенного поблизости небольшого кирпичного завода — перс по имени, кажется, Хабибула. Поставлял он кирпич Лакербаю в кредит.

Дом уже заканчивался постройкой, когда перс потребовал от Лакербая платежа за кирпич.

В ту же ночь на Хабибулу напали «разбойники». Его убили. Перс, однако, храбро отстреливался и успел смертельно поранить одного из нападавших.

Утром на месте происшествия нашли два трупа: один — Хабибулы, второй — племянника Мурзакана Лакербая. Более того, при втором убитом оказалась многим в Гудаутах известная особенная винтовка, принадлежащая самому Мурзакану Лакербаю.

Началось судебное следствие, но оно вскоре было прекращено, за необнаружением виновных. Таким образом Лакербай получил бесплатно весь кирпич для дома. Он продолжал пользоваться тем же влиянием и внешним уважением, как и до того, хотя шайка его молочных родственников время от времени о себе напоминала.

Я спрашивал вызванного к себе судебного следователя:

— Почему было прекращено судебное преследование против Лакербая?

— Ничего нельзя было сделать. Улик оказалось недостаточно.

— А винтовка?

— Полицейская стража при Гудаутском участке назначена почти вся из рекомендованных Мурзаканом Лакербаем его молочных родственников. При этой охране винтовка ночью была подменена. Вместо нее оказалось потом, в качестве вещественного доказательства, какое-то дрянное ружье… Никто, конечно, не сказал бы, что это именно и есть известная винтовка Мурзакана. Другие вещественные доказательства и совсем исчезли. Прокурор, при таких условиях, счел невозможным возбуждать дело о Лакербае. Да и из свидетелей никто не рискнул бы показывать против него.

Число грабежей в округе было очень велико. Прокурор кутаисского суда сообщил мне цифры: только таких ограблений, которые становились известными судебным властям, было 600–800 в год. При относительной малости района эта цифра не поражала. Если бы то же происходило на территории нормальной губернии, то это соответствовало бы двум-трем тысячам грабежей в год. Они вызвали бы много разговоров и принятие чрезвычайных мер. На Сухумский же округ мало обращалось внимания.

Впрочем, как выяснилось при ревизии, о многих случаях грабежей администрация при своих донесениях в Тифлис просто замалчивала.

Убийства и поранения при грабежах, конечно, также бывали, однако не слишком часто. Но вооруженные ограбления были явлением буквально каждодневным.

Дворянство и ревизия

Картина разбойничанья в округе дворян стала для меня вырисовываться еще в Тифлисе, при изучении перед ревизией сухумских дел. Но к ее выявлению, при том значении, какое в России придавалось дворянству, надо было подходить с особой осторожностью.

Начал я с разъяснения этого вопроса при протокольном опросе самого князя Джандиери. Маскируя цель, среди других вопросов я спрашивал его и об участии того или другого лица из местного дворянства в формировании или поддержке разбойничьих шаек. Джандиери разоткровенничался и при этом снабдил меня в протоколе достаточным материалом.

Ту же политику я применил и при допросе других должностных лиц, а также и представителей самого дворянства. Не подозревая еще, в чем дело, дворяне, в том числе и представители рода Шервашидзе, охотно снабжали меня данными о разбойном промысле того или другого из «князей», — тех, кому они были бы не прочь подставить ножку.

Но так могло продолжаться лишь недолгое время; его я и постарался наилучшим образом использовать. По мере, однако, накопления у меня такого материала, стала порождаться тревога в среде дворянства. Слишком им бросалось в глаза, что при всех, в сущности, беседах я затрагиваю определенную тему.

Встревожившиеся дворяне пришли за поддержкой к князю Джандиери. Этим они поставили князя в очень щекотливое положение. Джандиери опирался на местное дворянство и хотел бы его поддержать. Но он не мог не сообразить, что более всего им повредил он сам, в своем протокольном заявлении… Вместе с тем он не мог не задуматься и над своей личной ответственностью, так как в течение ряда лет закрывал глаза и замалчивал это явление.

Мне передали высказанные им по этому поводу соображения. Он счел, что силы дворянства как сословия и силы ревизии — слишком несоизмеримы. Встревожившимся дворянам опасаться нечего. Привилегированность сословия и мощная его защита в случае надобности в дворцовых сферах защитят сухумских дворян от каких-либо опасностей, как последствий ревизии.

Не обошлось при этом без неприятной пикантности. В числе дворян, причастных покровительству грабителям, оказался мировой посредник нашей сословно-поземельной комиссии, то есть мой прямой подчиненный, подполковник Александр Михайлович Лакербай. Он работал по землеустройству коренного населения в округе и у нас, в Тифлисе, — было принято ему, как местному уроженцу, слишком доверять. Теперь же мне стало известно, что один из его ближайших родственников, с которым подполковник Лакербай постоянно бывает вместе, является организатором и главным таких шаек…

А. М. Лакербай почуял тревогу. Более ориентированный, чем Джандиери и сухумское дворянство, как в общей служебной обстановке, так и в моем характере, он не поддался успокаивающим заверениям Джандиери. Он решил энергично действовать и стал во главе дворянского сопротивления ревизии.

Объезд округа

Пришлось мне заняться и поездками по округу. Состав моих сотрудников тем временем уменьшился. Кроме одного меня, все уже отдали дань малярии. Л. М. Леонович настолько расхворался, что мне пришлось откомандировать его в Тифлис. Званбая оказался мало полезным, я отпустил его в Батум на постоянную службу.

С оставшимися Стрелковым и Бобровским мы поехали сначала в Гудауты. Воспользовались предоставленным мне автомобилем управления путей сообщения. Машина оказалась маленькая и плохая. Едва проехали Новый Афон, как начались повреждения в пути машины. Приходилось останавливаться и чиниться.

В результате опоздали часа на два против назначенного для приезда времени. Встретившие нас должностные лица в Гудаутах сообщили, что обед перестоялся.

— Какой обед? Никакого обеда при ревизии я принять не могу!

— Помилуйте! Это не от ревизумых. Мы не позволили бы себе…

— Так кто же?

— Представители местной общественности. Хотят вас чествовать обедом. Они — не ревизуемые и будут очень обижены, если вы откажетесь от готового уже обеда.

Вот несносное положение… Пришлось все-таки принять угощение.

Вечер и весь следующий день я проверял результаты ревизии Д. Д. Стрелкова и дополнял ее сам. В управлении города оказались злоупотребления по раздаче земельных участков. Я счел нужным устранить от должности городских депутатов, между ними — поручика милиции Алексея Ладария, как раз в доме которого — хорошем, европейском доме, но построенном, вероятно, за счет прибылей по городским земельным операциям — нам был устроен ночлег.

Действительно, некоторое время спустя депутаты, в том числе и А. Ладария, были наместником устранены от должностей. Но у этого последнего нашелся мощный покровитель — проживавший в Гаграх, то есть по соседству, принц А. П. Ольденбургский. Принц заступился за Ладарию, и Воронцов-Дашков не устоял против этой протекции — Ладария был восстановлен в своем положении.

Впрочем, за Алексеем Ладария числилась и некоторая заслуга. Во время турецкого десанта в 1877 году новоафонский монастырь восставшим населением был разгромлен. Однако настоятель о. Иерон и несколько старших монахов спаслись от смерти или турецкого плена именно благодаря А. Ладарии, который — тогда еще юноша — вывел их известными ему тропинками в горы, в безопасное место.

После нескольких более мелких поездок я назначил путешествие в глубь страны — через Очемчиры в Самурзакань, близ границы Кутаисской губернии.

Неожиданно выразил намерение ехать с нами и князь Джандиери.

Он начал утрачивать свое благодушное равнодушие, с которым ранее относился к ревизии, очевидно, перестав думать: «Как приедут, так и уедут». Сначала — внезапное отстранение от должности полицеймейстера Кроткова, второго, после него, лица в Сухуме… Затем — поднятие вопроса о дворянских разбойничьих шайках… Джандиери не мог не чувствовать, что в последнем деле выявляется его административное бездействие, и ему стало трудно пассивно сидеть на месте.

Меня нервировали обеды и угощения, которые так бестактно устраивались в местах ревизии. Мы поэтому сговорились, что вопрос этот наладим на иных началах: один день всех буду кормить я, второй — князь Джандиери, третий — мои сотрудники, оба вместе. Джандиери тотчас же телеграфировал в Очемчиры начальнику Кодорского участка, чтобы он заказал для нас обед.

Мы высадились на следующее утро с парохода на берег. В Очемчирах пристани не было. Море — открытое, и устройство такой пристани, которая выдержала бы бури, дело нелегкое. Лодка подходила, насколько было возможно, на веслах к берегу. Затем гребцы выскакивали в воду и еще подталкивали лодку поближе. С берега перебрасывали мостки на лодку, и по ним мы сходили. Способ — очень неудобный.

Поработав целый день над ревизией, мы собрались на обед. Начальник участка, уже пожилой грузин с длинной, как у патриарха, бородой, перестарался с гостеприимством. Обед был такой, что им можно было бы накормить роту солдат, а не нас, пятерых. Не говоря о двух супах и всевозможных закусках, какие только удалось найти в этом медвежьем углу, и о десерте, одних только мясных блюд было подано пять: окорок телятины, барашек, поросенок, филей, индейка… Несмотря на местную поговорку: лучше плохому брюху лопнуть, чем хорошему кушанью оставаться не съеденным, — мы очень много оставили. Я почувствовал это обеденное обилие, когда, согласно уговору, мне пришлось за все заплатить.

Гостеприимный грузин, при заботе о ночлеге, собрал на мое ложе все перины и пуховые одеяла — дело было в начале августа, — какие нашлись в его семье. С ужасом погрузился я в эту пуховую мякоть, но спать не смог. Кажется, все очемчирские клопы соединились вместе, чтобы почтить своим вниманием тело ревизора… Я позорно бежал с почетного ложа и провел остаток ночи, примостившись на твердых стульях.

Увы, гостеприимному хозяину не довелось уйти от неприятных результатов ревизии, которой никто не предвидел. Он должен был потерять свое насиженное здесь место — за ним для этого шага оказалось достаточно грехов.

Утром в нескольких экипажах, сопровождаемые конвоем полицейской стражи, выехали мы из Очемчир по проселочной дороге, направляясь на Самурзакань. Но ехать можно было лишь недолго, только на расстояние около двадцати верст. Дальше колесной дороги уж не было.

Дорога шла по облесенной равнине, с частыми болотами. День обещал быть очень жарким. Мы часто встречали в болотах погрузившихся в тину до самой головы громадных здешних буйволов. Животные наслаждались прохладой воды и, высунув над болотом только голову, открытым ртом тяжело дышали.

Вот колесная дорога и кончилась. На поляне нас поджидали абхазцы с заготовленными заботою администрации верховыми лошадьми. Их собрали у населения и у «князей». Для меня приготовили великолепного вороного коня со спокойной иноходью. Когда я впоследствии захотел расплатиться за пользование конем, это оказалось невозможным: конь был предоставлен мне по любезности кого-то из «князей». Пришлось ограничиться выражением благодарности.

Длинной кавалькадой двинулись мы в горы — по тропе, доступной лишь верховым. Число всадников увеличилось, так как к нам присоединились и хозяева предоставленных нам лошадей. Хотя эти места и славились частыми нападениями разбойников, но все же многочисленная при нас стража едва ли была нужна. Разбойники, конечно, понимали, что затронуть высшее начальство — им самим обойдется дороже.

Это еще что?

Впереди, по дороге, поджидает нас группа всадников. Но это не разбойники — во главе их виден на коне офицер в форме защитного цвета.

Подъезжаем — да это подполковник Лакербай со своими родственниками и еще какими-то дворянами. Его я с собой вовсе не приглашал, и присоединение к кортежу чужих людей было большой бесцеремонностью. Но Лакербай преследовал свою цель, хотел лично присмотреться к моим действиям.

Мне тотчас же указали, что один из его спутников — тот самый организатор разбойничьих шаек, которому покровительствует Лакербай. Час от часу не легче — в числе сопровождающих меня главарь разбойников, и население это видит. Может подумать, что меня провели за нос.

Но у меня не было документальных данных, которые изобличали бы этого молодца и давали бы основания потребовать его удаления из якобы почетного кортежа.

Я отнесся с большой сухостью к Лакербаю и не выразил желания лично знакомиться с кем-либо из подскакавших вслед за ним дворян. Все же эта компания сопровождала нас до конечного пункта — селения Гали.

Солнце между тем жарило со всем усердием, на которое оно способно летом на юге. Лошади изнемогали, да и мы тоже. Между тем воды нигде, кроме болот, не встречалось.

По дороге часто попадались местные жители. Удивляло количество амазонок. Местные поселянки, особенно мингрелки, охотно пользуются этим единственным способом передвижения. Сидят они на дамских седлах и держат над головой зонтики.

Но вот на пути крупное селение. В нем многочисленный пост полицейской стражи. Она уже выровнялась в конном строю.

Подъехал князь Джандиери:

— Нам надо уговориться. Как вам будет угодно? Вы ли будете здороваться со стражниками или я?

Я улыбнулся: вопрос престижа — здоровается старший.

— Пожалуйста, князь, и здесь, и в других местах здоровайтесь вы!

Через минуту раздалось:

— Здорово, стражники!

— Здравия желаем, ваше сиятельство!

Престиж сохранен. Это хорошо, но еще лучше то, что мы находим здесь холодный лимонад. Каково его качество — об этом стараемся не думать.

В Гали

Еще два-три часа по жаре, и мы подъезжаем к столице Самурзакани — селу Гали.

Большое село, напоминающее уездный городок. Несколько тысяч жителей. На холмистой местности, отдельные домики утопают в садах. Уютно, а летом и красиво.

Подъезжаем — и что-то удивительное. Нас никто не встречает…

Сами начинаем разыскивать местные власти. Появляются растерянные фигуры полицейских стражников. Видят сразу такое количество начальства… Окончательно теряются и начинают бестолково метаться.

— Где начальник участка?

— Уехал в соседнее селение!

— Где письмоводитель?

— Побежал разыскивать начальника участка.

— Где нам приготовлено помещение?

— Так что нигде не приготовлено, ваше сиятельство!

Начальником участка был здесь прапорщик милиции Константин Ладария, брат неудачливого гудаутского городского депутата. Своим назначением в Гали, куда он очень настойчиво просился, К. Ладария был обязан исключительно мне. Тем более меня возмутило такое отношение к нашему приезду. Я предупредил Джандиери, что ни в каком случае не воспользуюсь гостеприимством в доме Ладария.

Мы уселись на деревянной террасе дома, где живет начальник участка, запыленные, усталые, голодные, злые…

Бежит спешно принарядившийся в белый китель письмоводитель участка. Он — юноша, лет двадцати, чахоточного вида. Растерявшийся и не умеющий, он бросился к нам, протягивая каждому свою руку.

К сожалению, я не сдержался — нервное утомление сказалось. Вместо рукопожатия я так разнес бедного юношу за нераспорядительность, что у него душа ушла в пятки или еще дальше.

Он побежал хлопотать прежде всего о помещении. Через час возвратился — нам предоставлено свободное летом помещение церковно-приходской школы. Мы расположились в нескольких комнатах двухэтажного здания этого училища. Вижу — бедняга письмоводитель носится то с ковриками, то с ночной посудой…

Наконец, появилась возможность умыться и почиститься. Беру чемодан — новая неприятность! Ключей моих нет! Очевидно, я их потерял в пути.

Но… иногда хорошо быть начальством. Раньше, чем я взломал замок, прискакал из Очемчир всадник с моими ключами. Оказалось, я их выронил, собираясь в путь. Там ключи нашли, и начальник участка послал с ними вдогонку стражника.

Поздним вечером прискакал разысканный К. Ладария. Выслушав кротко мой неосновательный разнос, он объяснил, в чем дело. Во всем виноват был князь Джандиери. Он, очевидно, позабыл своевременно уведомить о нашем приезде в Гали, а когда вспомнил и послал об этом записку Ладарии, то записка получилась перед самым нашим приездом. Она не застала Ладарии, уехавшего на дознание по убийству в соседнее село, и о предстоящем нашем приезде никто не знал в Гали.

То-то князь Джандиери так благодушно отнесся к постигшей нас неудаче с приемом…

Поздним вечером на крыльце училища собрались местные нотабли: священник, седовласый о. Сильвестр Топурия, два учителя — грузина, еще кое-кто. Джандиери начал с ними разговор о местных нравах и обычаях. Я понял — этот дипломатический разговор ведется для создания у меня определенного настроения. Вот и пошел бродить по заснувшему селению, предоставив грузинским деятелям пропагандировать друг другу.

С утра до вечера следующего дня производили ревизию участковых дел. Мой протеже К. В. Ладария себя не сконфузил, ничего предосудительного в его деятельности не оказалось.

Еще в Сухуме я был предупрежден, что группа туземцев-самурзаканцев хочет пожаловаться мне на действия окружной администрации. По-русски они не говорили, а потому просили, чтобы объяснялся со мною их лидер, некто Михаил Дочия, говорящий по-русски. Я им это обещал.

Дочия был человеком, неприятным для начальства округа. Джандиери несколько раз жаловался на него в Тифлисе.

Когда жалобщики, в числе около десяти человек, собрались ко мне, неожиданно в комнату вошел князь Джандиери. Это с его стороны не было тактично и произвело некоторый эффект на народ. Быть может, именно этого Джандиери и хотел. Собравшиеся стали переглядываться и пятиться к двери.

Джандиери спрашивает:

— А кто у вас будет переводчиком?

Указываю на Дочию.

— Это невозможно! Надо другого кого-нибудь.

Рассердился и я:

— Князь, позвольте же мне поступать, как я это признаю нужным!

Он густо покраснел.

— Сделайте ваше одолжение!

Вышел из комнаты.

Между прочим, я занялся в Гали делом, которое интересовало меня лично — о бывшем начальнике этого участка Кежерадзе. В предыдущем году Джандиери подал доклад, в котором очень восхвалял деятельность этого своего земляка и просил о высшей для него награде — ордене св. Владимира четвертой степени. В ту пору этот орден считался важной наградой, он назывался «гражданским Георгием» и давался за исключительные заслуги[589]. Подобно военному Георгию, он не снимался с форменной одежды.

У нас, в военно-народной канцелярии, были свои сведения о Кежерадзе и настолько неблагоприятные, что я просто отказался дать ход делу о награждении Кежерадзе.

Джандиери обиделся, и, когда в конце года прибыл на ревизию Вейденбаум, ему было обжаловано мое отношение к данному случаю.

Вейденбауму показалось, что на этот раз он сведет со мной счеты. В своем отчете по ревизии он расхвалил Кежерадзе и указал, что, благодаря пристрастию вице-директора Стратонова, такой достойный человек не получил заслуженной награды. Вейденбаум просил исправить мою несправедливость.

Воронцов-Дашков и Петерсон, не спросив меня, в чем дело, удовлетворили его просьбу: Кежерадзе получил «Владимира», а я попал в неловкое положение.

Теперь в Гали я занялся этим делом. Документально подтвердились отрицательные вообще сведения о Кежерадзе, а между прочим, и такой факт:

Когда в 1905–1906 годах разбушевалась революция в соседней Кутаисской губернии, и революционная волна проникала также и в Самурзаканский участок, начальник участка Кежерадзе вдруг приказал всей подчиненной ему полицейской страже разоружиться и сложить все оружие в определенном помещении. Это же последнее он приказал оставить безо всякой охраны.

Старые стражники письменно показали мне — а ранее, как я об этом извлек из дел Кутаисского окружного суда, показывали и судебному следователю, производившему следствие по революционным эксцессам в эти годы, — что они докладывали Кежерадзе об опасности такой меры. Но он накричал на них и заставил исполнить свое приказание без рассуждений.

В первую же ночь местные революционеры захватили оружие стражи, которая осталась с голыми руками. Всем, в том числе и стражникам, было ясно, что передача оружия состоялась по соглашению революционеров с представителем правительственной власти.

Эти данные и документы я затем представил наместнику, приведя параллельно и выписку из отчета по ревизии Вейденбаума. Афронт для него получился удручающий. Но Кежерадзе так и остался награжденным правительством за исключительную преданность монархии.

В тот же день в Гали я наблюдал, как агитирует против меня Лакербай. Он собрал местное дворянство и, стоя посреди образовавшегося около него круга, о чем-то с большим пафосом ораторствовал, размахивая руками. Хотя я не слышал, да и не мог бы понять их абхазского разговора, но, увидев меня, дворянский круг сконфуженно стал рассыпаться, а Лакербай с невинным видом отошел в сторону.

Посещение Самурзакани лично мне обошлось слишком дорого: я получил малярию в тяжкой форме. Мои молодые сотрудники, также болевшие здесь малярией, по возвращении в Тифлис скоро от этой болезни избавились. Я же остался ее жертвой на всю жизнь. Она у меня принимала тяжелые формы, иногда с двумя пароксизмами в день. Бывали и такие страшные проявления пароксизмов, как временная потеря зрения. Одно время в Тифлисе она приняла столь острую форму, что непосредственно угрожала жизни.

Уже в 1911 году лучший тогда в России специалист по лечению малярии проф. Е. Марциновский в Москве подверг меня отчаянному двухмесячному лечению. После этого болезнь ослабела, но окончательно, несмотря на многократные перемены климата, не прошла. С ней мне придется уйти и в могилу.

Последние дни ревизии

Надо было кончать ревизию раньше времени: Воронцов-Дашков и Петерсон уезжали, а я вступал в управление канцелярией[590]. Стрелкова и Бобровского я оставил доканчивать работу.

Перед самым отъездом получил сведения о том, что в Очемчирах состоялся съезд абхазского дворянства, тайно созванный Лакербаем и происходивший под его председательством. Хотя я еще никому своего мнения по поводу роли дворянства в деле разбоев не высказывал и держал об этом лишь в своих мыслях, все же собравшимися было решено заранее скомпрометировать возможные последствия в данном отношении моей ревизии.

На съезде было постановлено отправить представителям высшей имперской власти телеграмму, текст которой был, по-видимому, составлен Лакербаем. В телеграмме говорилось, что сухумское дворянство на полях брани много раз кровью запечатлело свою преданность престолу и вообще неоднократно доказывало свою верность и лояльность. А между тем производящий сейчас ревизию округа вице-директор Стратонов заподозрил это самое дворянство в уголовных преступлениях и собирает соответственные материалы. Дворянство просит о защите его чести и достоинства против посягательств на них со стороны ревизии.

Телеграмма была послана председателю совета министров П. А. Столыпину, наместнику гр. Воронцову-Дашкову, а заодно «состоящему при особе ее императорского величества» князю Г. Д. Шервашидзе и члену Государственной думы генералу князю Прокопию Шервашидзе.

Агитацию по поводу этой телеграммы повел только князь Прокопий Шервашидзе. Остальные телеграммы были, вопреки ожиданию отправителей, просто переданы по принадлежности наместнику, и все они сосредоточились у меня. Но у Воронцова-Дашкова слишком еще были свежи в памяти неосновательные обвинения против меня по поводу закатальской ревизии. Никаких последствий они не возымели, тем более что вслед за тем мной был представлен отчет по ревизии с убийственными по своей доказательности материалами.

Года через полтора мы встретились с Прокопием Шервашидзе, пришедшим ко мне с какою-то просьбой. В разговоре, шутя, я напомнил ему о том, как он воевал против меня из‐за сухумских дел. Шервашидзе ответил:

— Ну, теперь и я признаю, что ваша ревизия некоторую пользу принесла.

Что ж, и на том спасибо.

Драма Пятышкина

Батумские газеты принесли сенсационную весть:

На морском берегу была найдена одежда, очевидно, утонувшего при купании. Одежда — форма чиновника военно-народного управления. Явившаяся полиция в одежде нашла документы, свидетельствующие о том, что утопленник — приходорасходчик сухумского окружного управления Кузьма Пятышкин.

Это произошло через неделю после моего отъезда.

Прочитав это известие, казначей опрометью бросился к начальнику округа:

— Читали, ваше сиятельство?

— Да! Какой печальный случай!

— Да со шкатулкой-то как, ваше сиятельство?

— Какой шкатулкой?

— В которую вы распорядились капитал Чавчавадзе переложить!

— Шкатулкой?.. Капитал?.. Ничего не понимаю!

— Как ничего? — Казначей схватился за голову. — Вы же дали мне предложение, чтобы дать ренту Пятышкину — переложить в шкатулку!

— Я?!.. Аааа…

Оба помчались в казначейство.

Вскрыли шкатулку. В ней, вместо государственной ренты, оказались старые газеты.

При ревизии окружного управления, как уже говорилось, я нашел некоторые денежные непорядки в денежном делопроизводстве у Пятышкина. Очевидно, он сильно взволновался в ожидании последствий. Решив, что раз уж придется отвечать, так лучше за что-либо серьезное, он проделал следующее:

В сухумском казначействе уже давно хранился в билетах государственной ренты особый депозит, так называемый «капитал князя Чавчавадзе».

Происхождение этого капитала молва объясняла так:

Князь Чавчавадзе был во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов командиром полка, составленного из местных жителей. Его способ командования, слишком явно прибыльный для командира, вызвал много разговоров, угрожавших князю личными неприятностями.

Чтобы прекратить неудобные разговоры, князь Чавчавадзе попытался блеснуть благородством: он пожертвовал двадцать тысяч рублей на культурно-просветительные нужды местного населения. Цель им была достигнута, неприятные разговоры были прекращены. Самый же капитал хранился в казначействе, обращенный в процентные бумаги, причем расходы из средств, получаемых от реализации купонов, производились не иначе, как с разрешения наместника. Во время ревизии капитал составлял около двадцати пяти тысяч рублей.

С ним все еще не решили, в течение добрых тридцати лет, как именно поступить. То его предполагали употребить на просветительные нужды абхазцев, то на создание сети учреждений мелкого кредита, а чаще всего просто забывали об его существовании, пока о нем не напоминала какая-нибудь просьба из округа.

Пятышкин и надумал обратить лучше этот капитал в свою собственность. Прежде всего он сочинил будто бы исходящую от меня бумагу, которой я предлагал начальнику округа изъять капитал князя Чавчавадзе из депозита и хранить его впредь в особой шкатулке, в казначействе же, — но опечатав печатью окружного управления. Копию этой фантастической бумаги сам же Пятышкин и заверил.

Затем он сочинил предложение казначею от окружного управления, в котором, со ссылкою на фальшивое мое предписание, местный казначей извещался, что приведение в исполнение предписания, в копии прилагаемого, возлагается на приходорасходчика Пятышкина. Подпись князя Джандиери на этом последнем отношении в казначейство была довольно искусно подделана Пятышкиным, но печать была приложена настоящая, что не затруднило Пятышкина, ибо печать окружного управления у него же и хранилась.

Когда Пятышкин с этими документами явился к казначею, в последнем они не возбудили никаких сомнений. Округ был взбудоражен моей ревизией, и якобы исходившее от ревизора представлялось подлежащим исполнению; сам же Пятышкин уже ряд лет вел в казначействе денежные операции окружного управления, и для него все делалось с закрытыми глазами.

Получив под расписку процентные бумаги, Пятышкин попросил пустить его в особую комнату, чтобы не исполнять возложенного поручения на глазах посторонних. И это было ему легкомысленно позволено. Спустя несколько минут он сдал в казначейство опечатанную шкатулку с негодными газетами внутри.

Мнимый утопленник скрылся, но он плохо рассчитал[591]. Судебная власть нашла данные, чтобы привлечь к обвинению в соучастии жену его, маленькую веснушчатую женщину, которая с двумя дочерьми-подростками жила в сооруженном Пятышкиным на свои доходы хорошем каменном доме. Должно быть, она сама себя какой-либо глупостью и выдала. Пятышкина была посажена в арестный дом.

Здесь она сделала новую глупость. Найдя, что без нее дочерям негде быть, она потребовала помещения их вместе с нею, в арестном доме.

Я уже описывал ужасное состояние, найденное мною при ревизии этого дома, в частности — с проломанным проходом между мужским и женским отделениями. Князь Джандиери замедлил исполнение моего требования об устранении этого дефекта, и в результате несчастные девочки были в ту же ночь растлены уголовными арестантами и сделались затем, как и их мать, ночной забавой этой компании.

Пятышкин не был знаком с техникой банкового дела и не подозревал, что номера похищенных им свидетельств государственной ренты тотчас же повсюду сообщены по телеграфу, как и его личные приметы — маленького, щупленького человечка, в очках, с угреватым лицом.

Надеясь, быть может, что его утоплению поверили, он, с им же себе выданным фальшивым паспортом, постарался уехать как можно дальше, где о сухумских делах знать уж не могут, и там реализовать бумаги. Он проехал в Архангельск.

Явился здесь в отделение Государственного банка и предъявил к продаже тысячный билет ренты. Через несколько минут он был уже арестован. При обыске у него нашли почти весь капитал еще не растраченным.

Пятышкина препроводили по этапу в Кутаисскую тюрьму.

Но сдаваться ему все же не хотелось. Он задумал бежать.

Ему снова не повезло. Спрыгнул, не рассчитав высоты, с тюремной стены и расшибся насмерть.

Последствия ревизии

Месяца через два я представил возвратившемуся тем временем в Тифлис Воронцову-Дашкову свой ревизионный отчет. Он составил два тома большого формата, около 300 страниц в каждом.

В отношении Джандиери я ничего не предлагал, предоставив решение усмотрению самого наместника. Относительно подполковника Лакербая я предлагал перевод его куда-либо в западные части Кавказа, где его родственные связи не будут служить во зло. Затем я предложил удаление от должностей еще нескольких лиц — и русских, и грузин.

Помимо этого, я предложил проект полного упразднения Сухумского округа с тем, чтобы, по этнографическим признакам, два южных его участка: Кодорский и Самурзаканский — вошли в состав небольшой Батумской области, а два северных: Гумистинский и Гудаутский — в состав еще меньшей Черноморской губернии вместе с городом Сухумом. Осуществление этого проекта избавило бы Абхазию и Сухум от искусственного огрузинивания, которое затем, в эпоху большевицкой революции, в действительности и произошло.

Граф Воронцов-Дашков отнесся к результатам ревизии довольно круто. Утвердив мои предложения об отчислении от должностей ряда лиц, из числа мелких служащих, — приказал написать Джандиери, чтобы он выходил в отставку, а относительно Лакербая, вместо предложенного мною перевода, написал резолюцию «просто уволить от службы». Мои же предположения о расформировании Сухумского округа одобрил и приказал приступить к их практическому осуществлению.

Но распоряжения, хотя бы и наместника, были одним делом, а их исполнение — совсем другим.

Лакербай нашел заступника. Подозреваю, что им был не кто другой, как помощник наместника И. В. Мицкевич. В результате Лакербай был прощен и даже оставлен на прежнем месте.

Мероприятия по упразднению Сухумского округа потонули в бюрократической волоките, а затем о них просто забыли.

Князь же Джандиери, как самолюбивый человек, подал в отставку[592].

Дело с Джандиери было для меня особенно трудным. Оно шло через судебное отделение нашей канцелярии, во главе которого стоял князь М. Д. Чавчавадзе, родной племянник Джандиери. Чавчавадзе был милый человек, но здесь обстоятельства были исключительные. Во-первых, жертвой ревизии был его дядя, а во-вторых, он пострадал за огрузинивание края, а наш Чавчавадзе в душе был тоже боевой грузин-автономист… Конечно, он не скрывал от дяди того, что являлось служебной тайной, в частности — секретные показания при ревизии.

Кроме того, мне не была обеспечена поддержка Петерсона. Он ничего не имел лично против Джандиери, как это было раньше со случаем Гайковича, а затем Петерсон боялся дразнить довольно-таки влиятельное грузинское общество.

Подавши в отставку, Джандиери приехал в Тифлис. Побывал с кислым видом у меня, пытаясь выяснить все о ревизии. Через несколько дней является уже с более победоносным видом:

— Был я у Петерсона. И знаете ли, что он мне сказал?

— Как я могу это знать.

— Говорит: я не ожидал от вас, князь, такой наивности, что вы и в самом деле подадите в отставку! Сами теперь виноваты, что уволены.

Это было очень в духе Петерсона.

— А затем, — говорит Джандиери, — он вам предлагает, чтобы вы предъявили мне для прочтения весь отчет по ревизии.

Я прямо обомлел. Выдать головой тех маленьких людей, которые доверяли моему слову как представителя наместника, что их тайные показания для всех, кроме высшей кавказской власти, тайной и останутся… Сколько же это вызовет последствий, случаев кровавой мести, сведения счетов за выдачу секретов о сношениях с покровителями разбойников. Но… предписание начальства!

— Вы понимаете, князь, что только по вашему словесному заявлению я дать вам секретное дело не могу.

— Конечно! Но у меня есть об этом к вам записка от Петерсона.

— Позвольте, пожалуйста.

Джандиери роется в портфеле. Ищет, перелистывает все свои бумаги — записки нет. Ищет в кармане, в жилете, — записка потерялась.

Слава Богу!

— Вот досада! Ну, я сейчас схожу к Петерсону. Он напишет новую.

Ушел. Пробую переговорить по телефону с Петерсоном — не могу его найти.

Через час снова приходит Джандиери.

— Вот вам записка, я разыскал Петерсона. Только, знаете… он что-то переменил распоряжение. Написал иначе…

Джандиери сидит хмурый, недовольный. Читаю:

— Всеволод Викторович, прочтите, пожалуйста, князю Джандиери из ревизионного отчета то, что не составляет секрета.

— Вот видите, князь. Это совсем иное, и это я могу сделать. Когда вы желаете, чтобы я вам начал читать?

— Приду завтра утром.

Два дня я ему читал, не выпуская из рук дела, те части отчета, которые не составляли секрета. Потом он заявил:

— Да все это мне вовсе не интересно![593]

В результате Джандиери был все-таки уволен и тотчас же получил созданное специально для него место члена правления Тифлисского дворянства банка. Ну, это уже было их дело.

Лично для меня увольнение Джандиери имело видные последствия. Все передовые деятели среди грузин — все они были скрытыми автономистами — стали теперь настроенными ко мне враждебно. Со многими из них прежде мы встречались дружески, теперь — лишь холодно вежливо.

Как-то, будучи в качестве пациента у известного тогда в Тифлисе врача Гедеванова, грузина, — я выразил удивление по поводу изменившегося на враждебное отношения ко мне грузинских деятелей.

— А это потому, что вы тронули с места именно князя Джандиери! Он был у нас слишком видным деятелем, и на него возлагались большие надежды.

Для этого враждебного отношения, продолжавшегося до самого моего ухода с Кавказа, основания, пожалуй, были: все же я на ряд лет, вплоть до революции и большевизма, задержал своей ревизией огрузинивание Абхазии.

Новым начальником Сухумского округа был назначен молодой подполковник из свиты наместника Михаил Николаевич Кропачев. Еще до поездки на место службы он тщательно изучил оба тома моей ревизии. Ошибки Джандиери он повторить не мог. Мне приходилось потом слышать хорошие отзывы об его управлении округом.

Но лично надо мной нависла большая угроза. Успех двух ревизий навел Воронцова-Дашкова на мысль командировать меня для ревизии дел с Бакинским нефтяным промыслом и раздачей нефтеносных земель.

Это привело меня в ужас. Если Закатальский и Сухумский округа были лужами, то нефтяное дело было озером грязи, в котором я мог и утонуть.

Что делать… Я стал затягивать приступление к ревизии под разными предлогами. В том же направлении действовал, впрочем, и член совета Джунковский, хотя и по другим побуждениям: ему не хотелось меня допускать в этот мир, который он хотел держать исключительно в своей власти.

Постепенно о проекте этой ревизии было забыто.

12. Кавказский политехникум

Краткая история

В Тифлисе грузинская либеральная интеллигенция давно уже мечтала о своем университете или вообще о высшем учебном заведении. Но правительство, особенно при министре народного просвещения И. Д. Делянове, армянине по происхождению, противилось этому. Опасались развития сепаратизма и опасались, конечно, не без оснований. Особенно признавалось нежелательным устройство юридического факультета, а его как раз в первую голову и домогались местные общественные деятели, выдвинувшиеся из рядов грузинской, а отчасти и армянской адвокатуры.

Из-за этого много личных нападок приходилось в свое время выдерживать бывшему долгое время попечителем Кавказского учебного округа маститому К. П. Яновскому. Он не мог, разумеется, открывать карты правительства, а объяснял, что сначала надо на Кавказе создать фундамент, наладить низшее и среднее образование, а потом уже приняться за высшее. И это тем более, что доступ в русские высшие учебные заведения был широко открыт кавказцам, для которых в высших школах было учреждено свыше сотни так называемых кавказских стипендий, то есть положение кавказской молодежи было даже благоприятнее, чем коренных русских.

Но местные деятели упрекали Яновского в личном противодействии пожеланиям общества и жестоко бранили его, закрывая глаза на созданную им столь широкую сеть прекрасных низших, а также и средних школ, каких в ту пору, пожалуй, в России нигде не было.

При главноначальствующих на Кавказе князе Дондукове-Корсакове, Шереметеве и особенно при ярком националисте князе Голицыне этот вопрос движения не получал. Но либеральные общественные деятели будировали, и, чтобы продвинуть дело, некоторые кредитные учреждения Тифлиса, а также городские управления Тифлиса и Баку — обещали свое материальное содействие, в случае создания высшего учебного заведения на Кавказе.

Когда наступило либеральное и особенно благожелательное туземцам управление графа Воронцова-Дашкова, к нему стали обращаться с просьбой об открытии высшей школы. На этот раз просьба была услышана.

Как-то, в 1906 году, вызывает меня к себе помощник наместника И. В. Мицкевич:

— Наместник предрешил устройство в Тифлисе политехникума. Создается особый комитет по его организации. Я назначен его председателем, а вы — членом комитета[594], заведующим всем делопроизводством.

Таким образом на меня в течение шести лет была возложена вся тягота по реализации этого крайне трудного, при существовавших тогда условиях, начинания.

Мы сконструировали Главный комитет по устройству кавказского политехникума. В его состав были, конечно, введены начальники и представители всех ведомств, могущих иметь отношение к этому делу, а также и ряд общественных деятелей: тифлисский городской голова, несколько членов из гласных городской думы, по избранию этой последней, губернский и уездный предводители дворянства и отдельные лица, выказавшие интерес к данному делу[595].

Общественные деятели

Из представителей общественности самое деятельное участие, хотя и несколько специфическое, принимал в данном деле князь Георгий Михайлович Туманов.

Маленького роста, весь какой-то серенький, с седой головой, Туманов был директором Тифлисского общества взаимного кредита. Он давно уже муссировал вопрос о кавказском университете в печати. Постоянно — и до организации комитета и после этого — он забрасывал и толстые журналы либерального направления, и ежедневную печать статьями с ламентациями на отказ правительства в устройстве высшего учебного заведения на Кавказе. Он же постоянно агитировал в этом же направлении в местных общественных и просветительных организациях. Производимым шумом около данного вопроса Г. М. Туманов действительно оказывал услугу развиваемому начинанию, и его имени нельзя было бы отделить от возникшего впоследствии высшего учебного заведения в Тифлисе.

Но этим же шумом, а главное шорами, которые он имел на глазах, Туманов немало и вредил делу. Захваченный раз усвоенной мыслью, будто общество на Кавказе дает средства на устройство университета, а правительство не позволяет его организовать, он не мог от этой идеи освободиться и тогда, когда правительством уже было предоставлено устраивать университет. При каждом и подходящем и неподходящем случае он говорил и писал одно и то же, вовсе не умея учитывать политических моментов. Поэтому его выступления как раз действовали против его же цели.

Кроме того, у Г. М. Туманова была плохо скрываемая тенденция вырвать руководство организацией из рук представителей власти и взять ее в руки представителей общественности. При существовавшей тогда политической ситуации это было бы абсолютно невозможно.

Поэтому Туманов лишь раздражал против себя, и часто его выступления в комитете уже наперед вызывали отрицательное к себе отношение.

Вместе с тем бросалась в глаза честолюбивая мысль Г. М. Туманова, чтобы устройство высшей школы было всецело связано с его именем.

Большую пользу делу приносил тифлисский городской голова князь Василий Николаевич Черкезов. Спокойный, рассудительный, деловой, имевший хорошие дипломатические способности, он умел быть полезным, не создавая шума и не привлекая именно на себя внимания. Я приписываю в значительной мере ему то доброе содружество, которое у нас установилось по данному делу с Тифлисской городской думой и которое в конце концов довело дело до успеха.

Из представителей, выбранных городской думой, деятельное всегда участие проявлял в нашем комитете известный в Тифлисе военный врач Михаил Викторович Лункевич, также спокойный и всегда деловой.

Другой представитель думы, инженер-армянин Аршак Сергеевич Бабов, кипел и горел. Это был скрытый революционер, социал-демократ, впоследствии ставший большевиком. В комитете он был представителем крайнего левого направления. Это знали, и ему не доверяли. Мне удалось найти с ним способы ладить. Как-то явился он ко мне в канцелярию наместника с просьбой ознакомить его с делопроизводством по устройству высшей школы. Он ожидал бюрократической увертливости, а я передал ему для свободного чтения и выписок все дела и книги комитета. Бабов был этим поражен. Он напечатал в «Тифлисском листке»[596] целый фельетон по нашему делу, в котором расхвалил мое отношение к общественности. После этого он стал в делах комитета моим союзником.

Представители дворянства мало интересовались делом. Уездный предводитель, князь Павел Иосифович Туманов, был членом ревизионной комиссии. По своей системе быть со всеми в наилучших отношениях — что ему и удавалось — «Павлуша» Туманов ни в чем не проявлял сколько-нибудь заметно своего лица. Губернский же предводитель дворянства, князь Георгий Александрович Багратион-Давыдов, совсем мало интересовался своим участием в комитете.

Вообще грузинское дворянство проявило удивительно мало сочувствия к устройству кавказской высшей школы, той самой, по поводу которой они так шумели, пока эта школа правительством не разрешалась.

Характерный факт:

Когда мы искали помещение для этого высшего учебного заведения, рассчитывая, разумеется, на содействие общественности, кн. П. И. Туманов мне сообщил, что дворянское собрание вынесло постановление о предложении для этой цели только что достроенного здания Тифлисской дворянской гимназии в местности Вакэ.

Я поехал с П. И. осматривать здание — оно могло подойти (впоследствии, уже после второй революции, здесь, как я слышал, и устроился Тифлисский университет).

— Сколько же дворянство спрашивает за это здание?

Князь П. И. немного сконфуженно объявил:

— Два миллиона рублей!

Я только рассмеялся. Мне было известно, что здание это обошлось дворянству в девятьсот тысяч рублей.

Остальные представители общественности проявляли только интерес к политической стороне вопроса, но деловой организационной работой не интересовались.

Официальные деятели комитета

И. В. Мицкевич, сверхискушенный бюрократ, которого уже мало что могло бы захватить, относился к делу со спокойным равнодушием. Его так же мало обрадовало бы устройство высшего учебного заведения, как мало огорчил бы его провал.

Он передал фактически все дело в мои руки. Всегда соглашался с моими предложениями, даже и тогда, когда они немного расходились с настроениями «на верхах». В этом случае ничем, кроме хорошего, деятельность его помянуть нельзя. Рук моих он никогда не связывал.

Когда однажды, раздраженный неприятностями по поводу высшей школы, исходящими из дворцовых сфер, я попросил освободить меня от этих обязанностей, И. В. замахал руками:

— Что вы, что вы? Тогда и я откажусь от председательствования. И не думайте!

Из других представителей официального мира сочувствовали делу только двое. Один — начальник Кавказского округа путей сообщения маститый инженер — Северин Феликсович Новомейский. Другой — старик ученый, окружной инспектор Лев Григорьевич Лопатинский, безобидный и добрый человек, пользовавшийся общим уважением. Все же остальные бюрократы, участвовавшие в комитете, смотрели, главным образом, на то, какой ветер подует по этому поводу из дворца наместника.

Сам граф Воронцов-Дашков относился к вопросу о высшей кавказской школе, как и ко всему на свете, безразлично. Сначала он отозвался на желание местной общественности и преодолел препоны в центре. Но затем целый ряд лет, в течение которых я вел это дело, со стороны Воронцова-Дашкова я встречал полное равнодушие. Он не мешал продвигать это дело вперед, допускал, чтобы оно не погасло во время реакции, но и только. Говорили, что позже он проявил к этому вопросу больше интереса, но это было уже не при мне.

Структура комитета

Правительство согласилось на представление наместника об организации местного политехникума, но при том непременном условии, чтобы он не вызвал никаких расходов со стороны казны. Если кавказская общественность желает иметь такую школу, пусть изыщет местные средства…

Это условие было высказано настолько категорически, что из него приходилось исходить, тем более что князь Туманов в печати широко протрубил, будто местная общественность пожертвовала все необходимые средства.

Теперь Туманов вопил о несправедливом отношении правительства к кавказским интересам… Но как раз настало время реализовать обещания кредитных учреждений и городских управлений об обещанных пожертвованиях.

Чтобы организовать сбор пожертвований, я предложил создать широкую сеть местных комитетов. Они были образованы во всех губернских и уездных городах Кавказа. Состояли они из местных общественных деятелей, желающих потрудиться на пользу высшего образования на Кавказе, — председательствовали же в них, в качестве правила, городские головы. Такие же комитеты были созданы по всем уездам и округам, под председательством уездных предводителей дворянства, а где их не было — под председательством окружных и уездных начальников.

Таким образом было создано на Кавказе около 120 местных комитетов по сбору пожертвований. Все они были мною снабжены подписными листами, квитанционными книжками и прочим необходимым материалом.

Ввиду же громоздкости Главного комитета в Тифлисе — в нем было около восьмидесяти участников, — я предложил организацию трех специальных комиссий для того, чтобы этот громоздкий орган собирался лишь в важнейших случаях.

Комиссий было создано три: финансовая, под председательством князя В. Н. Черкезова; строительная, под председательством С. Ф. Новомейского; и учебная — под моим председательством[597].

Для объединенной тактики я вошел обязательным членом во все три комиссии[598].

Учебная комиссия

Задачей этой комиссии была выработка всего учебного плана, намечение необходимых факультетов и отделений, выработка их программ и потребных учебно-вспомогательных учреждений и пр.

В самом же начале ее деятельности я разослал около ста пятидесяти анкетных листов наиболее выдающимся профессорам специалистам по всей России с просьбою высказать соображения о том, какую структуру следовало бы, по их мнению, придать вновь возникающему высшему учебному заведению, с учетом его местных особенностей.

Ответов получилось около тридцати, и некоторые были весьма ценные. Большинство ответивших склонялось к тому, что на Кавказе следует устроить высшее учебное заведение смешанного типа, университет с техническими отделениями. Такие высшие школы уже существовали в Америке, в Швейцарии, в Японии, но они еще не применялись в России, где все оглядывались на германский образец, с тяжелого типа «технише гохшуле»[599].

Эти ответы я напечатал в первом выпуске «Материалов Главного комитета по устройству высшего учебного заведения на Кавказе». Еще три выпуска было посвящено запискам, составленным отдельными членами комитета. В последнем, пятом выпуске я сделал свод данных о высших учебных заведениях всего мира, с указанием факультетов, числа студентов на них, бюджета высшей школы и пр.[600]

После тщательного обсуждения всего этого материала в учебной комиссии было проектировано устроить не политехникум, а «кавказский университет с техническими отделениями»[601]. Были также составлены сметы на оборудование отдельных факультетов. Мы спроектировали естественное отделение математического факультета с агрономическим подотделом, математическое его отделение с техническим подотделом, юридический факультет с экономическим отделением и историко-филологический факультет. Много говорилось еще об устройстве горного факультета. Но и начальник Кавказского горного управления К. Ф. Ругевич, и я восставали против этого. Ругевич указывал, что вся бакинская нефтепромышленность обслуживается лишь несколькими десятками квалифицированных техников — инженеров; остальные же техники имеют лишь среднее образование, и на иных нет и спроса. Поэтому горный факультет выпускал бы много специалистов, которые не могли бы затем найти себе надлежащего применения. Я же в дополнение с цифрами в руках указывал, что и тогда существовавшие у нас высшие горные училища и факультеты выпускают столько же горных инженеров, как и все горные высшие школы Франции, при гораздо больше развитой горнопромышленности, почему наши горные инженеры идут служить учителями, банковскими чиновниками и т. п. От горного факультета тогда отказались.

И Главный комитет в пленуме, и наместник утвердили наш план. Но в Петербурге, в Министерстве народного просвещения, он вызвал немалое смущение. Указывалось на то, что в России таких высших школ еще не бывало. Тем не менее в течение двух-трех лет, пока я еще руководил организацией этой высшей школы, наш план проводился в жизнь; после же моего ухода с Кавказа, при новых деятелях, отказались от смешанного типа, а организовали под конец обыкновенный университет.

В процессе изучения структуры других высших школ я обратил внимание на цюрихский политехникум[602], где в числе около десяти разных факультетов был и военный факультет. Подобные же факультеты существовали в нескольких высших школах Америки, в Японии, но более нигде. У меня был большой соблазн поднять такой же вопрос и в нашей высшей школе, но при настроениях той эпохи это повлекло бы за собой не только провал мысли, но и обвинение в государственной измене… Свою идею я осуществил гораздо позднее, в 1919–1920 годах, при организации Туркестанского университета, хотя и без достаточно успешного результата. В настоящее же время сочетание гражданского и военного образования перестало быть редкостью.

Финансовая комиссия

Финансовая комиссия была возглавляема тифлисским городским головою князем В. Н. Черкезовым, но фактически все пришлось опять вести мне[603], и в военно-народной канцелярии наместника было сосредоточено по ней все делопроизводство.

Быстро выяснилась вся неискренность кавказской общественности, когда от разговоров перешли к делу. Пожертвования шли скудно и туго. Больше всего жертвовали из своих скудных средств чиновники. Затем, ввиду моего участия в этом деле, проявили старание начальники округов военно-народного управления, собирая с темных горцев, конечно, путем принуждения, полтинники и двугривенные.

Но вся почти буржуазия и интеллигенция, как грузинская, так и армянская, от пожертвований отказывались. Ничего не жертвовали и бакинские нефтяные крезы.

Всему денежному делу я придавал самую широкую гласность, печатая скрупулезные отчеты о поступивших пожертвованиях в официальной газете «Кавказ»[604]. Эти отчеты постоянно проверялись ревизионной комиссией, а кроме того я в печати объявил, что каждому желающему всегда будут открыты книги и дела для осмотра, так как денежное дело у нас ведется при полном свете дня.

Этим предложением воспользовался, как уже говорилось, только один А. Бабов.

И тем не менее, хотя никаких сомнений в правильности денежного делопроизводства ни у кого не возникало, крупных пожертвований не было. Ни кредитные учреждения, ни городские управления не передавали обещанных пожертвований, тех самых, о которых князь Туманов не переставал шуметь, как об уже находящихся в распоряжении организационного комитета.

Надо заметить, что и сам граф Воронцов-Дашков не пожертвовал на это дело ни одного рубля из своих многих миллионов.

Тогда, чтобы подогреть общественный интерес к нашему делу и увеличить денежные средства комитета, я надумал устроить грандиознейший, никогда не бывавший еще в Тифлисе, бал. Он надолго затем оставался в памяти Тифлиса под названием «политехнического бала».

Взял я наибольшее из имевшихся в городе помещений — все залы «Артистического общества» на Головинском проспекте[605]. К декорированию зала были привлечены едва ли не все тифлисские художники, во главе с О. И. Шмерлингом. Они не только бескорыстно исполнили труд декорирования и постройки разных художественных киосков, но и пожертвовали для беспроигрышной лотереи несколько десятков своих картин. Такое же бескорыстное участие принял и музыкальный мир, во главе с Н. Д. Николаевым, впоследствии — директором Тифлисской консерватории. Несколько десятков дам патронесс стали собирать пожертвования для лотереи.

Организация эта отнимала у меня много времени и труда, затрачиваемых сверх службы. Но у нас не прощали бескорыстной идейной работы, и около этого дела тотчас же породились злословие и клевета.

Как-то мне говорит И. В. Мицкевич, испытующе вперив в меня сквозь очки свой взор:

— Наместнику донесли, что вы истратили на устройство бала весь капитал, собранный пожертвованиями. Правда ли это?

— Как же я мог растратить эти деньги, когда они находятся на текущем счету в Государственном банке, а счетом этим распоряжаетесь вы — посредством чеков. Без вас, Иустин Васильевич, я не могу взять и копейки!

Его взгляд стал вдруг приветливее.

— Я тоже так думал и говорил об этом графу.

— Действительно, я уже затратил на организацию бала значительную сумму. Однако, — исключительно мои личные средства!

Через день меня дружески предупреждает тифлисский губернатор:

— Знаете ли, во дворце кто-то ужасно интригует против вас, — по поводу бала. Мне сегодня говорит графиня Воронцова-Дашкова:

— Это какое-то безобразие затевается у вас в городе — с политехническим балом! Говорят, что там голых женщин будут показывать!

— Имейте в виду, — продолжал губернатор, — что во дворце такое враждебное настроение к балу, что никто не придет. Как бы не испортили вам все начинание!

Делать нечего, надо брать быка за рога. Звоню во дворец дежурному адъютанту:

— Попросите графиню принять меня.

Ответ:

— Графиня примет вас завтра в одиннадцать утра.

Надо ее поймать на чувствительной струнке.

— Графиня, я слышал, что вам неверно доложили о предположенном бале.

Рассказываю ей всю программу.

— Было бы очень желательно, чтобы университет был открыт именно во время управления графа Кавказом. Это будет таким памятником времени, когда вы и граф стояли во главе Кавказа, который и время не сотрет. Вот почему я употребляю все усилия, чтобы и самый университет и предназначенный для сбора на него средств бал удались, как можно лучше.

Суровое выражение лица старухи становится приветливее:

— Да, это хорошо… Но сам граф на балу ни в каком случае не будет!

Она решает за наместника…

— Как жаль! А вы, графиня?

— Я посмотрю… Постараюсь, если смогу!

Она, однако, не приехала, но прислала от семьи свою невестку, молодую графиню Варвару Давыдовну[606].

Новое известие:

В связи с разговорами по поводу предстоящего бала в военных кругах Тифлиса была пущена мысль, что самое устройство кавказской высшей школы есть акт государственной измены против России. По этому поводу открыто называли Мицкевича, Петерсона и меня — изменниками. В особенности такие разговоры обострились в связи с предстоящим балом, и можно было ожидать бойкота со стороны военных, если не худшего какого-либо эксцесса.

Я увидел необходимость найти какое-либо лицо, высоко авторитетное в военном мире, чье участие в нашем деле парализовало бы эти нелепые разговоры и переменило бы настроение военных кругов.

Мне посоветовали обратиться к г-же Мищенко, жене известного героя Русско-японской войны, бывшего в то время командиром корпуса в Тифлисе.

Меня приняла седая, очень симпатичная женщина; она прихрамывала:

— Когда мы возвращались с мужем по Сибири, после войны, произошло крушение поезда. Я как раз умывалась в этот момент в уборной. Мраморная доска умывальника сорвалась и ударила меня в ногу. С тех пор я и хромаю.

Она очень мило и благожелательно отнеслась к моему приглашению, обещала свое содействие и обещание исполнила. Появление имени генеральши Мищенко в числе устроительниц бала действительно изменило настроение.

Более того, она прислала мне две корзины собранных ею по своей инициативе в военной среде пожертвований на беспроигрышную лотерею.

К сожалению, казачий урядник, которому было приказано доставить эти пожертвования ко мне, не довез всего. Не подозревая, что к вещам приложен их список, он изъял из числа пожертвований в свою пользу ряд серебряных вещей. Я об этом не говорил, не желая огорчать супругов Мищенко.

Поприсылали много пожертвований и другие дамы. В моей квартире образовалась целая Голконда[607]. В ту пору еще были в ходу экспроприации. Я боялся нападения и ограбления, так как во всем околодке видели и знали, что ко мне несут и несут ценные вещи. Поэтому я попросил поставить у моей квартиры несменяемых двух городовых, которые и охраняли склад до самого бала, когда эти пожертвования были отвезены на бал на шести фаэтонах.

По околодку же разнеслось:

— Стратонова охраняют! На него террористы готовят покушение бомбами!

Наконец, все препятствия преодолены, а в конце февраля 1907 года бал состоялся[608]. Число распорядителей и дам патронесс на нем составляло около ста человек, и наплыв публики был громадный. Гвоздем бала была беспроигрышная лотерея, на которой, как об этом публике было известно, стоимость выигрышей во много раз превосходила стоимость проданных билетов. Публика, преимущественно грузинская и армянская интеллигенция, набросилась на урны, как стадо. Более того, пользуясь возможностью доставать вещи руками с переполненных витрин, публика воровала выигрыши, унесли даже несколько картин, висевших на стенах.

Чистый сбор составил пять тысяч рублей, пошедших в фонд политехникума[609].

Реакция

С 1907 года значительно усилилось реакционное настроение правительственных кругов. В связи с этим идея об устройстве на Кавказе высшего учебного заведения была взята под подозрение. В этом же духе высказывались и ультрапатриотические круги, развившиеся в Тифлисе, в связи со спросом времени.

При таких условиях, при холодности к идее местных бюрократических верхов, начиная с графа Воронцова-Дашкова, нечего было и думать о немедленном осуществлении нашего проекта. Это значило бы — идти на провал, а затем пришлось бы с новыми и большими хлопотами восстанавливать все дело сначала.

Здесь и легла на меня забота, мало кем замеченная и понятая, поддержать тлеющий огонек, чтобы он не погас, но чтобы, при благоприятном ветре, его снова можно было раздуть в большой костер.

Эта задача исполнялась мною в течение почти трех лет. Об университете официально как бы забыли: в служебном отношении было нетактичным муссировать этот вопрос. Все же Главный комитет формально существовал, все делопроизводство по нем велось, и, где было можно, я собирал мелкие пожертвования.

Не понимавший этой тактики кн. Г. М. Туманов по-прежнему будировал. Он печатно доказывал, что местная общественность уже пожертвовала несколько миллионов рублей. Исчислял он их так: город Тифлис «обещал» двести десятин городской земли, это составляет полтора-два миллиона рублей; город Баку обещал, когда университет откроют, выдавать ему ежегодную субсидию в пятьдесят тысяч рублей; капитализируя из пяти процентов, это составляет еще один миллион рублей и т. д. Туманов настаивал, что на «имеющиеся» несколько миллионов рублей можно немедленно было бы открыть университет, если б не злая воля бюрократов, медлящих с этим.

Я же возражал ему в печати, что «обещанные» пожертвования, пока обещания не реализованы, в расчет принимать нельзя. Указывал также, что сам князь Туманов как директор банка не открыл бы кредита и не выдал бы денег под такие ничем не оформленные обещания. Я рекомендовал ему посодействовать реализации таких обещаний, а тогда будет иное дело[610].

Туманов пришел после этого жаловаться помощнику наместника Ватаци, что я де врежу делу устройства университета, но Ватаци ему ответил, что как раз наоборот, я действую в интересах университета, чтобы подтолкнуть реализацию обещаний.

Строительная комиссия

К 1909–1910 годам обстоятельства стали складываться более благоприятно, и я начал продвигать дело.

Строительная комиссия, под председательством инженера Новомейского, занялась выбором участка земли под университет. Сначала останавливались мы на местности Ваке, за речкой Верой. Здесь частные владельцы участков предлагали нам подходящее место, но — по ужасно взвинченной цене. Но и помимо дороговизны нас оттолкнули климатические условия: здесь постоянно дуют сильные ветры.

Поэтому мы склонились в сторону Навтлуга, где были обширные городские земли, из которых могли бы быть переданы нам обещанные городом двести десятин.

Все же приступать к делу с имеющимися у комитета двадцатью пятью тысячами рублей возможности не было. А между тем обе стороны уперлись в тупик, и правительство говорило:

— Сначала соберите деньги, а тогда дадим разрешение на открытие.

А представители местной либеральной общественности говорили:

— Мы не доверяем обещаниям правительства и не дадим денег, пока разрешение на открытие университета не будет оформлено в законодательном порядке.

Чтобы выйти из этого положения, я придумал такой исход:

Мы написали в Тифлисское городское управление: «Дума г. Тифлиса обещала предоставить университету двести десятин земли. Для университетских нужд будет достаточно и пятидесяти десятин. Пусть дума предоставит университету в лице организационного Главного комитета возможность остальные сто пятьдесят десятин разбить на мелкие участки и распродать их в частные руки, для создания университетского городка. На вырученные от распродажи деньги можно будет приступить к постройке и созданию университета».

Этот проект, одобренный состоявшей под председательством городского головы кн. Черкезова финансовой комиссией, был затем внесен на суждение думы. Князь Черкезов просил меня присутствовать на заседании думы, по ее приглашению.

Вопрос вызвал большой интерес, гласные были почти в полном сборе. На частных совещаниях уже выяснилось, что подавляющее большинство высказывается за принятие моего проекта. То же выявилось и на формальном заседании. Голосовали против только три или четыре социал-демократа, во главе с их лидером Элиавой.

Когда же дошло до отвода нам участка, то вышло не совсем ладно. Вместо намеченного раньше и обещанного нам ровного и хорошего участка близ железнодорожной станции Навтлуг, дали влево от полотна участок, изрытый холмами и буграми, гораздо менее ценный. Этот подмен совершил заведовавший городскими землями член городской управы С. З. Мирзоев: «На тебе, убоже, что нам не гоже!»

Впрочем, до реализации пожертвованной земли не дошло. Настроение складывалось в Петербурге относительно высшей школы на Кавказе все более благоприятно, и уже открылась возможность финансового участия и казны.

Как раз в это время начатая против меня травля из дворцового окружения заставила меня уйти с Кавказа. Меня заместил управляющий тифлисской конторой Государственного банка Д. В. Безобразов.

В последующем отказались от устройства университета с техническими отделениями, а перешли на обыкновенный политехникум. Если не ошибаюсь, таково было условие центральной власти.

Открытие этой высшей школы сопровождалось взрывом распри между грузинскими и армянскими общественными деятелями на почве выбора места для нее. Последнее слово принадлежало Воронцову-Дашкову, который решил в пользу армян.

Впоследствии независимо открылся и грузинский университет[611].

13. Кавказские разбойники

Вот он, грозный и могучий,

Гордо встал меж двух морей,

Над челом нависли тучи,

Словно думы у людей.

Как наездник устарелый,

Грустно долу он следит

И встревоженный глядит,

Как сжимаются пределы

Старой воли, прежней воли,

С каждым годом боле, боле…

Но бессильный и плененный,

Не прощает он врагам.

Полон злобы затаенной,

Стережет их тут и там.

М. Розенгейм

Общее о кавказских разбоях

Кавказ всегда изобиловал разбойниками. В старые времена разбои придавали этой изрытой горами местности особый колорит, не лишенный иногда романтических струн.

Население Кавказа — этой большой дороги старины между Азией и Европой — представляет настоящую мозаику из разных народностей. Их можно насчитать около сотни. Иные — совсем малочисленные — состоят только из нескольких деревень — аулов. Другие, например, разные картвельские народности (грузины, имеретины и др.) гораздо более многочисленны. То же относится к татарам, армянам и др.

Скученность населения, теснота — в гористых странах со значительной площадью, покрытой вечным льдом, не всегда достаточно пастбищ, а тем более земель, пригодных для культуры, — вызывали частые ссоры. Обильные потоки южных солнечных лучей влияют на темперамент населения. Кавказцы — люди исключительной горячности и вспыльчивости. Чуть что, кавказец сейчас же хватается за оружие. А с оружием он не расстается. Он чувствует себя неудобно, если на поясе не висит кинжал, а в кобуре не напоминает ему подбодряюще о себе револьвер. Безоружные попадаются лишь среди городских торгашей, мелких ремесленников и хлебопашцев, да и то — далеко не всегда.

Отсюда — невероятное количество кровопролитий. Друзья, возбужденные вином, часто кончают попойку ссорой. В воздухе сверкают кинжалы, раздаются выстрелы. А ссоры в трезвом состоянии часто оканчиваются тем, что один другого — или друг друга — более или менее порежут…

Вспоминаю пример беспричинной вспыльчивости, бывший у меня на глазах. В Тифлисе ехал пароконный омнибус. Грузин-кинто (простолюдин) крикнул кучеру, чтобы он остановился. Но это было между станциями, где остановки не полагалось. Вспыливший кинто подскочил к лошади и кинжалом распорол ей брюхо.

Кавказские народы постоянно воевали один с другим. Состояния мира между ними, в сущности, не было. Была многовековая война, то на время затихавшая, то снова разгоравшаяся. Кавказцы вырастали в вечной военной обстановке, и мало кто на земном шаре сравнится с ними по воинственности.

Беспокойное соседство кавказцев вынудило, совершенно стихийно, Россию покорять, во имя мира на своих границах, один за другим эти народы. Иные же, как, например, Грузия, добровольно перешли в подданство русского царя, чтобы обеспечить мир и внутри, и извне, особенно для защиты от постоянно их громивших персов. Действительно, русская власть, как цемент, сплотила разноплеменное население Кавказа в относительно мирное сожительство.

Потом, когда мирная жизнь на Кавказе стала слишком привычным, слишком обыденным явлением, — стала рисоваться, как всегда все минувшее, — в розовом флере былая самостоятельность. Время изгладило из памяти прежние непрерывные войны, вечную опасность, неспокойствие каждой ночи, постоянную резню… Возникло недовольство русской властью, питаемое агитацией честолюбцев, жаждавших главенства в своем народе, и с совершенно южной экспансивностью преувеличивались присущие всякой власти дефекты.

В более культурных слоях это скрытое недовольство проявлялось в сепаратических устремлениях, в увлечении враждебной власти социал-демократической доктриной и т. п. Известно уже, что нигде в России, в эпоху первой революции, не было такого количества социал-демократов, как на Кавказе и особенно как в Гурии, получившей прозвище «авангарда русской революции».

В менее же культурных слоях кавказских народов наследственная воинственность влекла их к подвигам, которые не всеми одинаково расценивались.

По взглядам авторов подвигов, это было проявлением удали, геройства. Русские же законы то же самое проявление квалифицировали как вооруженные ограбления, разбои; самих же героев власть третировала, как разбойников…

При этом резко бросалась в глаза разница в поведении разбойников в губерниях гражданского управления и в районах, населенных горцами, — в областях и округах военно-народного управления. Разбойники в Тифлисской, Кутаисской губерниях и отчасти в Сухумском округе, происходившие из среды грузин, имеретин, мингрельцев, гурийцев и др., были просто грабителями и убийцами. Они бывали жестоки и жадны; без нужды прибегали к насилиям. Романтизма не было и в помине, легенд здесь не создавалось.

В Елисаветпольской же, в Бакинской и Эриванской губерниях, а равно и в Закатальском округе, но особенно в Дагестане и на северном Кавказе вообще, где разбойники происходили из татар и горцев, некоторая доля романтизма иногда все же проявлялась.

Мне пришлось большую часть жизни провести на Кавказе. Немало сохранилось у меня в памяти и о кавказских разбойниках. Кое о чем я уже говорил, например, об ограблении парохода «Цесаревич Георгий» (стр. 389–390), о разбойничьих шайках в Закатальском (стр. 515–557) и Сухумском (стр. 557–583)[612] округах, о ссылке в канлы и т. д.

Приведу еще несколько эпизодов.

Дженетли

Это — эпизод еще из детских воспоминаний.

Горцы, к югу от реки Кубани, с необычайным геройством отстаивали свою самостоятельность. Здесь война велась десятилетиями. И кубанские казаки, и горцы, вообще называемые черкесами, проявили в этой борьбе чудеса храбрости.

Бывало, что, узнавши через лазутчиков об уходе из казачьей станицы мужского населения, черкесы на нее внезапно обрушивались. Но их мужественно отгоняли казачки и старики. В свою очередь и черкесы с необыкновенным упорством и доблестью защищали от русских свои аулы, лепившиеся иной раз в горах точно ласточкины гнезда.

Под конец русские одолели и недоступные горные гнезда, и непроходимые тогда леса. Однако часть фанатиков черкесов предпочла переселиться в единоверческую Турцию и массами погибла при этом переходе на утлых суденышках, при крайне тяжких условиях плавания.

Другие черкесы покорились и остались в своих аулах, на насиженных дедами родных местах, за исключением только горных аулов, с которых они были принуждены выселиться на равнину.

Но в душе — не примирились. И из их среды в ту пору — дело происходило в семидесятых годах — часто выходили разбойники.

Одно время под Екатеринодаром, столицей кубанского казачества, стало опасно ездить. Постоянно находили зарезанных, а затем и ограбленных проезжих. Оставшиеся почему-либо в живых рассказывали, что на них напала шайка разбойников.

Она была очень жестокая, эта шайка. Убивали и седоков, и кучера; резали даже лошадей. Имущество проезжавших и их трупы разграблялись. Дерзость разбойников дошла до того, что они стали нападать еще засветло, в нескольких верстах от города. Убьют, разграбят и умчатся на конях…

Секретные агенты под конец сообщили:

— Глава шайки — черкес Дженетли, из аула Энем. Остальная шайка — черкесы, случайно присоединяющиеся, ради грабежа.

Устроили слежку.

Через два дня агенты сообщили посреднику, частному адвокату Жданову:

— Сегодня Дженетли с товарищами ночуют в ауле. Их сакля — на краю аула, неподалеку от леса.

Мой отец, бывший в ту пору прокурором Екатеринодарского окружного суда, взял на себя непосредственный надзор за операцией поимки. У нас в доме был род военного совета, а я с детской жадностью ко всему прислушивался.

Поздней ночью полусотня казаков во главе с начальником округа войсковым старшиной Барыш-Тыщенко выступила из Екатеринодара. С казаками поехал и отец. Возвратились уже утром. Вот что рассказывалось:

Снег валил хлопьями, покрывая папахи и черные бурки казаков. Побелели и лошади. Всадники казались белыми привидениями.

Перед рассветом метель стихла. Соблюдая возможную тишину, подошли к аулу.

Часть казаков рассыпалась цепью вокруг селения. Остальные пробираются кривыми и узкими уличками к месту сакли, указанному агентами.

Как-то резко и неожиданно раздалось женское пение. Оно несется неуловимо, откуда-то с высоты. Громкими тревожными звуками режет эта песня морозный воздух.

Переводчик объясняет:

— Сторожевая женщина! Это — вовсе не песня… Она поет, что по улице едут казаки. Должен спасаться, кому следует…

На востоке светает. Сквозь редкую сетку снега вырисовываются сакли.

К одной — подошли слишком поздно. Разбойник, предупрежденный, очевидно, пением, успел убежать в лес.

Но Дженетли опоздал.

Сакля оцеплена.

— Дженетли, сдавайся! — крикнул переводчик.

В ответ из сакли грянул ружейный выстрел.

Казаки стали отвечать. Но из сакли раздались пронзительные крики и визг.

— Там женщины!

Стрельбу прекратили. Дали вывести женщин и детей в безопасное место.

Дженетли, запершись в сакле, продолжал стрелять. Казалось — у него неистощимый запас патронов.

Были уже среди казаков и раненые.

Целый час длилась безрезультатная стрельба. Стало совсем светло.

Внезапно открылась дверь сакли — и выскочила изогнувшаяся фигура разбойника. В зубах — кинжал, в обеих руках — по револьверу.

Стреляя по сторонам, Дженетли крупными прыжками бросился к лесу, что начинался в полусотне шагов.

Так это вышло стремительно, что сразу все опешили. Он уже одолел половину пути. Вот-вот — скроется в лесу…

Одна пуля попала в ногу. Прихрамывая, Дженетли несся к лесу.

Две новые пули его прикончили.

На снегу, у самой опушки леса, лежал стройный, высокий горец. Небольшая черная бородка, широко раскрытые глаза. Папаха слетела, обнажила бритую голову. На серой черкеске расплывались бурые пятна.

Руки еще судорожно сжимали револьверы, но кинжал выпал.

На некоторое время разбои здесь затихли.

Кэрим

Это был разбойник, имя которого в конце минувшего столетия стало легендарным.

Что сделало его разбойником? Два его брата были арестованы за преступление.

Кэрим предъявил местным властям ультиматум:

— Немедленно освободите братьев! Иначе — я стану разбойничать.

Освободить их оснований не было, и Кэрим сдержал слово.

Он был буквально неуловим и отчаянно смел. На полицию он наводил ужас! Все ему удавалось. Тщетно гонялись за ним и конная полиция из туземцев — чапары, и казаки. С ловлей Кэрима они попадали только в смешное положение.

Кэриму помогало местное население. Ему разбойник не только не причинял зла, но еще помогал — награбленными деньгами. Понятно, что его укрывали и осведомляли о всех шагах властей.

Одно время шайка Кэрима «работала» близ селения Делижан, неподалеку от Эривани. Здесь проживала и семья моего будущего тестя, инженера, заведовавшего так называемым Эриванским участком шоссейных дорог.

Кэрим говорил населению:

— Инженеров я не убиваю. Они — полезные люди! Проводят для населения дороги, и мы ими пользуемся.

Иногда с дачи его видели проезжавшим, вместе с шайкой, по шоссе: высокий, чернобородый, с гордой осанкой, весь в серебряных украшениях.

В Делижане гостила ревизионная комиссия инженеров, приехавшая из Тифлиса. Они пользовались гостеприимством инженера Г. З. Яралова, жившего, как и моя будущая жена, в Делижане. Инженеры везли с собой крупные казенные деньги, для расплаты за работы. С ними же ехал, вместе с женой — богатой армянкой, — старик профессор медицинской академии, возвращавшийся в Петербург.

После кавказского «инженерного» обеда выехали в двух экипажах, направляясь к крупной железнодорожной станции Акстафе.

Весело было ехать в мягких рессорных экипажах. Воздух — вольный, горный, июльская жара начинает спадать.

Шоссе лентою вьется вдоль речки Акстафинки, по прославленному красотой узкому Делижанскому ущелью.

В нескольких верстах от Делижана — резкий поворот шоссе: не видно, что делается за углом. Справа возвышается скалистая гора, слева — лесистая полянка.


Компания, еще остававшаяся у Яраловых, была немало изумлена, когда, часа через два, один из экипажей возвратился обратно. Но седокам экипажа было не до веселья, когда их стали со смехом спрашивать, почему они так скоро возвратились. Бледные, встревоженные лица, подбородки трясутся…

А случилось вот что:

Как доехали до поворота, из‐за скал выходят на шоссе два татарина, в темных черкесках, высоких барашковых шапках.

У проезжающих как-то вдруг защемило сердце… Слишком уж татары обвешаны оружием…

— Стой!!

Повторять приказание — нужды не было. Даже лошади — и те как будто поняли, что надо остановиться.

— Кэрим приглашает вас к себе. Пожалуйте!

Эскортируемые разбойниками — один впереди, другой позади — экипажи свернули налево.

На полянке, неподалеку от дороги, разложены персидские ковры, сверху — белая скатерть. Самовар весело испускает пар.

Кэрим — в нарядной черкеске, с кинжалом и револьвером в кобуре, подвешенными к узкому ременному поясу, с серебряными насечками, любезно встречает гостей:

— Я вас все поджидаю… Прошу напиться чаю…

На скатерти — конфекты из лучшей тифлисской кондитерской Ренье, печенье, фрукты, вино…

— Пожалуйста, кушайте!

Аппетит у невольных гостей был не слишком большой. Однако силой вдавливали в себя лакомства. Нельзя же обидеть гостеприимного хозяина. Кривили лица, вместо улыбок, в ответ на шутки и остроты хозяина.

Поели.

Кэрим хлопнул в ладоши.

Из-за кустов вышел молодой татарин с подносом в руках. По знаку Кэрима остановился перед дамой, профессоршей-армянкой.

— Пожалуйте, — с любезной улыбкой попросил Кэрим, — снимите ваши бриллиантовые серьги… Очень хорошие у вас серьги… Вот сюда, на поднос! И браслеты также, кольца… Все, все… Вас, господа, также прошу выложить все, что имеете ценного. Ну, деньги, конечно! Я знаю, что вы везете казенные деньги. Выкладывайте их! И часы, портсигары — все. Ничего не оставляйте!

Поднос быстро заполнился. Кэрим отобрал и пересчитал деньги.

— Теперь говорите, кто куда едет. Вы в Петербург? Хорошо! А вы в Тифлис… Хороший город! Вы тоже в Тифлис? Нет, в Боржом? Очень хорошо!

Он стал отсчитывать и откладывать деньги пачками.

— Вот, пожалуйста, получите! Это вам как раз хватит, чтобы, вместе с супругой, доехать до Петербурга. А это — вам до Тифлиса…

Подошел старый профессор:

— Я отдал вам свой золотой портсигар… Он мне дорог — не как золото. Его поднесли мне на память ученики: посмотрите, на нем выгравированы их подписи…

— Вполне вас понимаю! — прервал его Кэрим. — Пожалуйста, получите свой портсигар обратно!

А теперь, господа, вы свободны! Можете продолжать путь на Акстафу. Простите, что задержал!

Один экипаж отправился далее; в другом потрясенные пассажиры возвратились, чтобы переночевать в Делижане и выехать на другой день.

По шоссе разъезжали спешно прибывшие команды стражи. Но Кэрим был уже далеко…

Справиться с ним властям так и не удалось. Когда ему от настойчивой погони со всех сторон пришлось туго, он бежал в Персию.

Там, у шаха персидского, он тотчас же был назначен командиром кавалерийского полка.

Канлы

Дагестан — страна суровой природы. Изборождена уходящими в небо горными исполинами. Долины и низменности расположены лишь к северу, да еще полосой тянутся по берегам сине-зеленого, вечно беспокойного, седого Каспия.

Эта природная громадная горная твердыня была последней цитаделью в защите горцами своей самостоятельности. Здесь, в казавшемся недоступным горном орлином гнезде Гуниб — взятом, однако, русскими солдатами штурмом, — сдался на милость победителей вождь и духовный глава горцев рыжебородый имам Шамиль.

И он был помилован. Русские не мстили побежденным героям.

Под защитой малодоступных горных стен культура только медленно просачивалась к дагестанским горцам. Они оставались привязанными к заветам старины, к строю, в котором жили их древние прадеды, к их неписаным, но изустно передаваемым, от поколения к поколению, законам.

Их мало в чем русские и затронули, только разве в необходимейшем. Оставили им также и их старинный «народный» суд. Об этом уже говорилось (стр. 435–436). Суд вершился на основании свода местных обычаев — адата.

Уже говорилось о любопытной особенности адата: всякое уголовное преступление рассматривалось как нанесение одной стороною другой чисто материального ущерба. Убийство, ранение, изнасилование женщины — это лишь причинение убытка. Поэтому, если стороны между собою мирились посредством материального вознаграждения, то уголовные преступления или вовсе народными судьями не карались, или карались очень мягко.

Только русское владычество сделало обязательным наказание и за уголовные преступления.

Среди дагестанских горцев была особенным образом развита родовая месть. Всякая обида вопияла об отмщении. А в случае пролития крови — особенно.

От священного долга мести не мог уклониться ни один честный горец:

— Иначе он трус! Его станут презирать «даже» женщины!

— Дети ему вслед плевать станут…

За убитого в одной семье обязательно должен быть убит кто-либо в другой — член семьи обидчика. За раненого — должен быть в отместку также кто-либо в такой семье ранен.

Кто именно — не играет роли! Лишь бы только была пролита кровь в семье, ставшей отныне вражеской.

Однако, в свою очередь, должны были мстить и родственники новой жертвы.

Так накоплялись преступления за преступлениями, и русская власть естественно не могла смотреть безразлично на непрерывное проливание крови. Примирение врагов, раньше покрывавшее преступление, теперь стало недостаточным. Оно смягчало наказание, но не избавляло от него.

Одним из самых обычных видов наказания, налагавшихся народными судами, было объявление виновного канлы. Иначе это называлось — «сослать в канлы». Это значило, что виновный ограничивается во многих правах, а в иных случаях и вовсе лишается покровительства закона.

Канлы изгонялся из своего аула. С ним запрещалось всякое общение и сношение. Члены семьи потерпевшего еще не так давно имели право безнаказанно убить канлы, если его встретят, и т. п.

Это не было допустимо, и русская власть заменила приговор народных судов о ссылке в канлы — высылкою виновного, смотря по вине — на несколько лет или навсегда, — сначала в Сибирь; когда же выяснилось слишком губительное действие сибирского климата на южан-горцев, их стали высылать в среднюю полосу России.

Однако канлы в Дагестане не выводились.

Высылаемые страдали не только от непривычного климата, но почти всегда и от сознания постигшей их несправедливости судьбы. Что, в сущности, сделал сосланный? Только исполнил священный, завещанный дедами, долг мести! Да разве, желая оставаться во мнении односельчан честным, мог он его не выполнить?

Родина — Дагестан так близка… А надзор за сосланным только полицейский и притом чисто номинальный. И сосланные постоянно убегали в свои родные горы.

Но здесь они попадали в нелегальное положение — фактических канлы. От одноаульчан, теснящихся вместе в маленьком горном гнезде, не скроешь общения родных с беглым канлы… И местный адат стихийно вступает в силу…

Беглецу, лишенному и прав, и приюта, приходится круто. Снова надо скрываться, — хотя бы и на родине, — искать работы в чужих аулах. А чужие — рады эксплуатировать лишенного всякой защиты канлы.

Естественно — им овладевает безнадежность, отчаяние, озлобление против людей и их законов. Перед ним или фактическое рабство, или торная дорога… И честные до того горцы пополняют собою шайки разбойников…

Зелимхан

После ухода в Персию Кэрима на Кавказе появлялись и исчезали сотни разбойничьих шаек. Но долгое время эти шайки не завоевывали ни славы неуловимости, ни оттенка романтизма.

Законным преемником репутации Кэрима стал лишь Зелимхан, который в десятых годах века прогремел своими подвигами не только на Кавказ, но и на всю Россию.

Зелимхан ареной своей деятельности избрал Терскую область. Но время от времени он делал налеты и на соседний Дагестан, оставляя надолго, после своего набега, кровавую по себе память.

Число его подвигов громадно и разнообразно. Он грабил не только на дорогах, но нападал и в городах.

Зелимхан делал свои налеты даже на столицу терских казаков — Владикавказ. Налетит с конной бандой совершенно неожиданно… Разгромит, разграбит — и унесется раньше, чем достаточно воинственные казаки смогут дать отпор.

Не один раз против Зелимхана высылались воинские части, но без успеха. Население — горцы поддерживали шайку. И укрывали ее и предупреждали о движении преследователей.

Прибывший из Тифлиса, из свиты наместника, пылкий офицер князь Андроников, как начальник округа, отправился сам за разбойниками с отрядом драгун. Отряд попал в засаду. Перебили много драгун, был убит и сам Андроников[613]. Зелимхан опять ускользнул безнаказанно.


На улицах города Кизляра утром появилась полусотня терских казаков, в черкесках, с синими погонами. Впереди ехал офицер.

Отряд миновал ряд улиц. Встречавшиеся солдаты местного резервного батальона отдавали офицеру честь.

Казачья команда подъехала к казначейству и спешилась. Часть казаков осталась с лошадьми. Остальные вошли в казначейство.

Часовые солдаты — казначейства на Кавказе охранялись военными караулами — смотрели с удивлением, что их теперь сменяют не солдаты же, а казаки.

Гортанная команда — и часовые в один миг обезоружены и связаны. Захваченная врасплох остальная команда, сидевшая в караульном помещении, попыталась сопротивляться, стрелять… Они быстро были перебиты или переранены…

Офицер — Зелимхан закричал служащим казначейства:

— Ложись!

Легли. Их связали.

Но старик казначей Копытко, начальник учреждения, единственный не растерялся. Схватил винтовку, бросился за шкаф с делами и выстрелил в шайку.

— Сдавайся!

Казначей ответил новым выстрелом.

Недолго продолжался бой героя-старика с полусотней разбойников. Он лежал уже убитый, распростершись на полу.

Казначейство разграбили: взяли всю его денежную наличность — несколько десятков тысяч рублей.

Все это длилось каких-нибудь десять минут. Затем разбойники сели на коней и, выровнявшись, в полном порядке рысью проскакали по городу.

Тотчас же дали знать о разграблении властям и в резервный батальон. Наспех собрали повозки, и на них пехотинцы бросились вдогонку.

Но шайка Зелимхана уже успела бесследно исчезнуть[614].


Так прошло несколько лет. Зелимхан то бесследно растворялся со своей шайкой среди горцев, то совершенно неожиданно вновь делал налет.

Голова его была дорого оценена, но и это не помогало.

Войсковой старшина Вербицкий, офицер Генерального штаба, опубликовал по-русски и по-арабски воззвание, распространенное затем среди горского населения: «Зелимхан! Имя твое известно всей России, но слава твоя скверная! Ты убил много людей, но убил из‐за куста, как ядовитая змея. Ты мог пойти на войну и там заслужить помилование царя, но ты прятался, а теперь просишь у начальства пощады (?!). Я, войсковой старшина Вербицкий, предоставляю тебе случай смыть с себя пятно бесчестья. Если ты действительно носишь штаны, а не женские шальвары, ты должен принять мой вызов. Назначь время, место, укажи по совести, если она у тебя еще есть, число твоих товарищей, и я явлюсь туда с таким же числом людей, чтобы сразиться с тобой и со всей твоей шайкой, и чем в ней больше будет разбойников, тем лучше. Даю тебе честное слово русского офицера, что свято исполню предложенные тебе условия!

Но если ты не выйдешь на открытый бой, я все равно тебя найду, даже и в Турции, и тогда уже пощады не жди и бейся до конца, чтобы не быть повешенным. Докажи же, Зелимхан, что ты мужчина из доблестного чеченского племени, а не трусливая баба!»

Этот вызов произвел на Кавказе громадное впечатление — в пользу Вербицкого. Но последний ошибся в расчете.

Зелимхан вызов принял.

Но не выехал на место боя сам вызывавший… Был слух, что бой запретило начальство, даже сместившее вскоре Вербицкого, за самовольный вызов, с должности начальника округа[615].

Под конец Зелимхан был убит. К нему вошел в шайку, под личиной своего, его кровный враг Кибиров и, выбрав удобный момент, убил Зелимхана[616].

Имам-мирза

Закатальский округ, самостоятельный административный район, расположенный южнее Дагестана, в северной части изрыт горными склонами; но на остальном пространстве в нем преобладают равнины, прорезываемые мощными реками.

Много девственных лесов, среди которых, на вырубленных полянах, ютятся одинокие сакли. А в низинах — многолюдные селения, из каменных домов, утопающих в садах.

Здесь разбои постоянно процветали. И не столько количественно, сколько качественно. Обыкновенно действовало по несколько шаек разбойников сразу. Уничтожат одну-другую, возникают новые.

Злые были там шайки! Убийства нимало не останавливали разбойников. И, что бывало на Кавказе не везде, они не щадили местного населения. Грабили и убивали своих единоверцев и односельчан; щадили только родню свою, а родственные связи были там сильно развиты.

По большей части шайки разбойников состояли из лезгин, спускавшихся с дагестанских гор. Туда же они и спешили укрыться, если их постигала неудача.

Для населения это был действительный бич. Но особенно сильно доставалось армянам, которые, как прирожденные коммерсанты, держали в своих руках всю местную торговлю.

Разбойники ловили на дорогах армянских купцов и уводили их в горы. Затем заставляли пленников писать родным о присылке крупного выкупа. В случае сообщения полиции угрожали убить захваченного и часто приводили эту угрозу в исполнение. Естественно, что напуганная родня спешила исполнить такие требования.

Русских, однако, которых в округе было немного — почти исключительно государственные служащие, — разбойники не трогали. Быть может, боялись вызвать этим против себя особые репрессии.

Борьбу с разбойниками вела местная полицейская стража, полувоенная, часто пополнявшаяся частью отставными драгунами и казаками, в большинстве же — туземцами; она руководилась своими офицерами.

Стража часто проявляла мужество, несла в перестрелке с разбойниками значительные потери, но простой погоней не всегда достигала цели: разбойники незаметно расплавлялись в многочисленной родне.

Действительнее оказывалась агентура. Иногда за обещанное крупное вознаграждение, а иногда из личной мести, — сами горцы выслеживали разбойников и оповещали власти. Особенно ревностно горцы помогали полиции, если разбойники — что бывало нередко — совершали насилия над их женщинами.

Одна из закатальских разбойничьих шаек особенно свирепствовала. Состояла она из нескольких человек. Глава ее был человек замкнутый, суровый.

Но душою шайки был его помощник, на роли начальника штаба, весельчак Имам-мирза. О нем были слухи как о человеке, не лишенном образования и даже склонном к поэзии.

Долго гонялась за этими разбойниками полицейская стража, а толку все не выходило. Между тем шайка неистовствовала и сводила счеты с теми, кого подозревала в помощи полиции.

Население было под конец этими разбойниками совершенно терроризовано и отказывалось помогать властям.

Корни шайки вели к селению Ковахчель, где были многочисленные родственники разбойников. У жителей этого селения не только власти не встречали помощи, но было ясно, что в их среде есть пособники и осведомители шайки.

Тогда начальник Закатальского округа подполковник Б. С. Романовский-Романько испросил в свое распоряжение эскадрон драгун, который и был водворен в Ковахчеле. Это было экзекуцией: население было обязано не только отводить квартиры, но и продовольствовать эскадрон. Было оповещено, что эскадрон останется в селении, пока шайка не будет уничтожена.

Эта мера произвела глубокое впечатление на население, ибо содержание эскадрона для жителей селения, хотя их и было несколько тысяч, все же было чувствительным.

Прибывший в Тифлис Б. С. Романовский с большим негодованием предъявил мне полученное им по этому поводу письмо от шайки разбойников, написанное на арабском языке. Оно принадлежало творчеству Имам-мирзы. А мне это письмо понравилось, привожу почти абсолютно точный его текст:

«Знаменитому и прославленному полковнику, начальнику Закатальского округа.

До сведения нашего дошло, что вы, высокопочтенный господин полковник, для борьбы с нами вызвали войска.

Вы доставили нам этим великую радость и удовольствие, и мы поступили бы нехорошо, если б не принесли вам заслуженную вами нашу глубокую благодарность.

Наслышались мы о том, что разные цари и короли, когда между собою поссорятся, посылают войной, один против другого, свои войска. Ибо иначе, как для войны, войска не посылаются.

Теперь вы высылаете войско против нас. Мы вас за это благодарим, потому что понимаем, как высоко вы нас оцениваете и ставите…

Что же, увеличивайте нашу славу! Поставьте по батальону в каждое селение, поставьте артиллерию на перекрестках дорог! От этого слава наша будет расти, и она распространится по всем базарам, городам и странам. И пусть она покроет собою славу других богатырей и героев, как свет восходящего солнца покрывает свет ночных звезд!

Но знайте, что ко всем этим мерам вашим мы относимся с полным спокойствием, потому что верим, что все находится в воле Аллаха! Без его воли ни один волос не упадет с бород наших, какую бы армию против нас вы ни выставляли.

В бой с вами мы пойдем с радостью, как жених спешит на брачный пир к невесте. Ибо день свадьбы и день смерти равны! Да будет воля Аллаха!»

Экзекуция, однако, сильно тяготила Ковахчель и под конец дала свои результаты. Один из ковахчельцев пробрался в туманный вечер к начальнику участка Измайлову:

— Сейчас шайка укрывается в одинокой горной сакле…

Он рассказал, где она и как лучше к ней пробраться.

Спешно начались скрытые от постороннего глаза боевые приготовления. Около полуночи отряд полицейской стражи, под начальством подпоручика милиции Измайлова, выступил. К отряду присоединилось несколько горцев, имевших свои личные счеты мести с этой шайкой.

Из селения выезжали разными улицами, в одиночку и попарно. Боялись, чтобы кто-нибудь из жителей не обнаружил приготовлений и не предупредил разбойников. Собрались вместе только в условленном месте, вдалеке от селения.

Долго шли в гору, растянувшись по узкой лесной тропе. Облака густого тумана клубились в горах, и всадники с трудом различали соседнего. Перекликаться было опасно.

Наконец проводник-горец остановил Измайлова:

— Уже близко… Услышат коней!

Спешились, стали пробираться между кустами дубняка, можжевельника и лесных орехов.

Смутно светало. Вдали обрисовывалась полянка с одинокой саклей.

Вдруг раздался лай собаки. На опушке приподнялась фигура, в черкеске, сторожевого. С винтовкой в руках направился он к деревьям и вдруг увидел в предрассветных сумерках людей в черкесках, с оранжевыми погонами полиции.

Он вскинул ружье, но мгновенно раздались выстрелы, и тело разбойника уже распростерлось на мокрой траве.

Началась оживленная перестрелка — из‐за деревьев, кустов и случайных прикрытий. Полянка была окружена, и разбойники, отстреливавшиеся вне сакли, один за другим были перебиты. Но лежали на траве и жертвы со стороны стражи.

Измайлов укрывался за толстым дубом, предоставив руководить боем вахмистру.

Перестрелка длилась уже несколько часов. В живых оставались только глава шайки и Имам-мирза. Оба заперлись в сакле и оттуда отстреливались. Подступиться возможности не было, смельчаки расплатились за попытку.

Наконец, двум горцам удалось, обманув бдительность разбойников, пробраться по траве сзади сакли и взобраться на крышу. Проломали ее и в проделанное отверстие застрелили обоих разбойников.

Дали знать о конце Измайлову.

В официальном сообщении Романовского наместнику сообщалось, конечно — по докладу Измайлова, что два укрывшиеся разбойника отчаянно защищались и никого к сакле не подпускали. Но герой — подпоручик Измайлов, выбив ногой дверь, мужественно ворвался в саклю и лично застрелил, одного за другим, атамана шайки и Имам-мирзу.

Измайлов получил за геройство следующий чин. Моя ревизия установила иную картину.

14. Еще мозаика

К тебе, Кавказ, к твоим сединам,

К твоим суровым крутизнам,

К твоим ущельям и долинам,

К твоим потокам и рекам,

Из края льдов — на юг желанный,

В тепло и свет — из мглы сырой

Я, как к земле обетованной,

Спешил усталый и больной.


Я слышал шум волны нагорной,

Я плачу Терека внимал,

Дарьял, нахмуренный и черный,

Я жадным взором измерял,

И сквозь глухие завыванья

Грозы — волшебницы седой —

Звенел мне, полный обаянья,

Тамары голос молодой…[617]

С. Я. Надсон

Еще ревизии

К председателю Совета министров поступила в 1909 году жалоба на незаконные действия полиции в Елисаветполе.

Наместника в Тифлисе — это было летом — тогда не было, а заменявший его генерал Н. П. Шатилов командировал меня — обревизовать полицию[618]. Для такой цели командировать вице-директора являлось сильной мерой, но Шатилов в таких тонкостях не разбирался.

Взявши с собою опять постоянного помощника по ревизии Д. Д. Стрелкова и переводчика нашей канцелярии М. А. Векилова, приехал.

Ревизия вызвала сильное смущение у губернатора Георгия Самойловича Ковалева, который был раньше сам полицеймейстером в Тифлисе, но после того, как был в 1906 году покалечен брошенной в него бомбой[619], получил в компенсацию этот пост. Конечно, для его смущения основания были, но я постарался смягчить ему эти ощущения, так как лично за ним ничего предосудительного не было.

Полиция оказалась такой же неудовлетворительной, какой она была в ту пору повсюду и какой только она быть и могла, так как на грошовое содержание, не позволявшее, в сущности, и жить, призывались люди, облекаемые большой властью над населением. Были взятки, поддержка притонов с девицами и т. п.

Между прочим, вырисовывалась видная в губернском городе роль темного проходимца — еврея Неймана, содержателя третьесортной гостиницы с подозрительными девицами. Этот проходимец, благодаря близости к полиции и даванию денег взаймы разным представителям власти в городе, приобрел совершенно нетерпимое значение. Он стал скрытым агентом власти, через которого, с помощью взяток, можно было обделывать разные дела.

Когда я указывал на эту грязь Ковалеву, он резонно отвечал:

— Что поделаешь! Конечно, наши пристава и полицейские чиновники в нравственном отношении ничего не стоят. Но честные люди на выплачиваемое им грошовое содержание не идут, а состав полиции пополнять нужно. Выгоню я пристава или околодочного, его тотчас же возьмет бакинский или эриванский губернатор. Выгонит он, беру я. И должен брать, потому что без полиции обойтись нельзя, а других, честных кандидатов, не найти…

Эта справедливая жалоба имела, в сущности, тогда всероссийский масштаб.

Понадобилось мне повидать вице-губернатора князя Сергея Дмитриевича Оболенского; зашел к нему в губернское правление. Двери открыты, доступ каждому свободен, у входа — никого. Я поднялся вверх, прошел по помещениям, кабинетам, видел брошенные по столам дела, мог бы их унести… И ушел я так, что о моем посещении никто бы и не знал. Мне не хотелось из‐за этой патриархальности поднимать историю, и я ограничился рассказом об этом Оболенскому, который, как главный начальник губернского правления, был немало сконфужен.

В своем отчете наместнику я рекомендовал удалить полицеймейстера (не дожидаясь, он и сам ушел) и выслать из Елисаветполя Неймана; чем кончилось — не знаю.


Приглашает меня помощник наместника Ватаци:

— Только что пришла телеграмма о недопустимом явлении: стачке городской полиции в Туапсе. Все городовые вдруг отказались продолжать службу. Немедленно поезжайте и расследуйте, в чем дело!

— Слушаю!

— Это — вам официальное поручение. А по секрету я поручаю вам съездить в Новороссийск и присмотреться к действиям губернской власти. Но замаскируйте это и о результатах доложите лично мне.

Последнее, лично для меня, было поручением щекотливым. Во-первых, при постоянных пребываниях на даче под Новороссийском, у меня завязались личные хорошие отношения и с губернатором Алексеем Александровичем Березниковым, и с вице-губернатором Александром Федоровичем Мосоловым. Во-вторых же, Березников был в личных дружеских отношениях с моим начальником Петерсоном и пользовался его особым покровительством.

Мы условились с заведующим особым отделом по полицейской части при наместнике Г. Л. Львовичем, что он пошлет губернатору телеграмму о моей ревизии с расчетом, что она получится за несколько часов до моего прибытия. Так и вышло. Но мое имя, как громящего ревизора, слишком прошумело на Кавказе, и мой приезд у губернских властей вызвал большое волнение.

В Туапсе встретил меня на пароходе начальник округа подполковник А. М. Циклауров, и меня приятно удивило его спокойствие. Это предсказывало, что ничего особенного не произошло.

В это время Туапсе было переполнено, в связи с постройкой порта, народом. Гостиницы так были полны, что для меня с трудом нашли маленький номер, вроде курятника, в деревянной пристройке при гостинице.

Целый день провел я в допросах чинов администрации, посторонних лиц и самих полицейских, подавших скопом в отставку. И выяснилось, что никакой политической подкладки здесь не было. Городовые получали только по одиннадцать рублей в месяц, а на это грошовое содержание, при сильно возросших на все, в связи с постройкой порта и наплывом народа, ценах, — действительно просуществовать возможности не было.

Несколько раз поднимался вопрос об увеличении им содержания. Но городская дума, заполненная либералами, принципиально враждебными полиции, в увеличении отказывала. Под конец городовые заявили о невозможности для них продолжать на таких условиях службу, но поступили вполне корректно, оставшись на своих местах до времени, пока им не найдут заместителей.

Выяснив эту картину и полную невиновность Циклаурова, я проехал в Новороссийск. И этот город оказался переполненным, номера в гостинице не было ни одного. Меня поместили в какой-то гостиной и просили прождать, пока освободится какой-нибудь номер. Но едва я расположился, как докладывают:

— Управляющий губернией.

Заходит А. Ф. Мосолов, со своими развевающимися баками. Березников был в отъезде, и он управлял губернией. Вид у Мосолова — этого барина, способного быть администратором разве только в этой маленькой губернии, был встревоженный.

— Александр Федорович, зачем вы беспокоились? Я как раз сам хотел к вам поехать!

Я успокоил его относительно того, что я нашел в Туапсе.

Спешный визит управляющего губернией произвел в гостинице свое действие. Кого-то куда-то выселили, и номер для меня вдруг нашелся.

Побывав в канцелярии губернатора, я потребовал присылки мне ряда дел, главным образом касавшихся полиции. На другой день я начал приемы. Одним из первых явился М. С. Дивари, жалоба которого наместнику и была главным поводом для Ватаци, чтобы командировать меня и в Новороссийск.


М. С. Дивари, служившего до недавнего времени в Новороссийске городским приставом, я знал еще с детства. Он был сыном директора Кубанского реального училища С. Д. Дивари. Из троих детей последнего, старший, Дмитрий, был моим одноклассником, девочка Марися была нашей подругой детства, Михаил же был самым младшим, а потому в нашем кругу детей мы над Мишей устраивали разные шутки.

Как-то мы с Дмитрием уговорили шестилетнего Мишу, что повезем его на Луну. Устроили подобие седла на трясущейся балке, посадили путешественника, потрясли достаточное время для такого путешествия балку, держа все время глаза Миши закрытыми. Потом, чуть-чуть приподняв повязку, сверкнули перед его глазами золотой бумагой, уверив, что это и есть поверхность Луны, а для большей убедительности дали ему отведать необыкновенного лунного нектара, который Дмитрий перед этим состряпал, похитив надлежащие специи из родительского буфета. Долгое время Миша верил, что побывал на Луне, и хвалился этим перед другими детьми. Велико было его разочарование, когда старшие раскрыли ему нашу мистификацию.

Как младший в семье, Миша был слишком избалован. Поэтому из его учения — он был кадетом в Симбирском корпусе — ничего не вышло. Сам он мне говорил, что состоит деятельным членом образовавшегося среди симбирских кадет общества отрицания науки. Он отрицал науку до времени, пока его за неуспешность не предложили отцу взять домой. Выбитый из колеи, Миша кое-как докончил образование, служил вольноопределяющимся в казачьей части, а затем стал приставом в Новороссийске, побывав перед этим в разных учреждениях.

Поступавшие ко мне еще ранее с разных сторон сведения о М. С. Дивари говорили о нем как о безусловно честном полицейском чиновнике. Ему было обещано место полицеймейстера в Новороссийске — эту должность он неоднократно исполнял здесь временно, — но потом, как-то вдруг и по непонятным для посторонних причинам, он не только не получил обещанной ему и вакантной должности, но был, распоряжением губернатора Березникова, просто уволен со службы, что для полицейского чиновника являлось своего рода волчьим билетом. Естественно, что он подал на это увольнение жалобу наместнику.

В Новороссийске М. С. Дивари жил вместе со своей сестрой Марисей, которая побывала замужем за подполковником Григоровичем, служившим в Новороссийске воинским начальником, разошлась с ним, но продолжала жить в Новороссийске, а ее бывший муж переехал куда-то в другой город.

Как я видел сам и как я слышал с разных сторон, губернатор Березников имел совершенно особое пристрастие к полиции и жандармерии. Этим взглядом был проникнут и его семейный строй. Я слышал от его жены:

— Что может быть благороднее полицейской службы! Приходить всем на помощь, защищать, бороться против неправды…

Между прочим, этой любовью ловко сумел воспользоваться местный жандармский ротмистр, человек, не завоевавший себе в Новороссийске ни с чьей стороны симпатии. Он, однако, сумел стать в семье Березникова своим человеком.

Теперь вот что объяснил мне М. С. Дивари:

Этот жандармский ротмистр облюбовал себе, в качестве подруги, М. С. Григорович и стал назойливо за нею ухаживать. Получая с ее стороны постоянный отпор, он, наконец, поставил ей дилемму:

— Или придите ко мне, или ваш брат будет уволен со службы!

М. С. к нему не пошла, а ротмистр так сумел настроить Березникова, что он действительно под каким-то странным и искусственно созданным предлогом уволил пристава Дивари от службы.

Эта версия нашла себе подтверждение при моем осторожном опросе разных лиц.

М. С. Дивари просил о своей реабилитации и о назначении его полицеймейстером. Я указал на невозможность последнего вопреки желанию непосредственного его начальства.

Когда я потребовал дело Дивари из канцелярии губернатора, мне ответили:

— Дело это хранит лично у себя сам губернатор.


Через день возвратился в Новороссийск А. А. Березников. Я предупредил, что тотчас же навещу его, но А. А. поспешил сам ко мне в гостиницу.

Приехал он ко мне чрезвычайно взволнованный, просто какой-то ходячий нерв. Судорожно хватал папиросу за папиросой и, не докурив одной, бросал ее и закуривал другую. Я должен был сказать:

— Алексей Александрович, да из‐за чего вы так волнуетесь?

Он стал немного спокойнее. Мы расстались, и он пригласил к себе обедать. Думал я, что его волнение именно и объяснялось делом Дивари; он мог ожидать, что я его об этом спрошу.

За обедом — никого посторонних не было — мы о делах не говорили, но, когда перешли в кабинет, я стал ему задавать разные деловые вопросы, осторожно подходя к делу Дивари. Наконец, я заговорил об этом и спросил о причинах его увольнения.

Ответ был несерьезный, и причины притянуты за волосы. Я сказал, что хотел бы просмотреть его дело, которое, как мне сказали, находится лично у него.

Березников достал из стола это дело, но из рук не выпустил. Не вырывать же было у него. И без того неправота губернатора стала вполне ясной.

По возвращении я доложил об этом деле Ватаци, когда докладывал об общих результатах командировки. Дивари после этого получил место, но вскоре умер от разрыва сердца.

Несомненно, Березников писал Петерсону и просил его заступничества. Когда, в служебном порядке, я пришел к Н. Л. Петерсону сделать предварительный доклад раньше, чем идти с этим к Воронцову-Дашкову, — Н. Л. все время обрывал меня, не давая связно и говорить, а до доклада наместнику и вовсе не допустил.

Приблизительно через год А. А. Березникову пришлось почему-то покинуть свой губернаторский пост. Уезжая, он по-настоящему простился только с полицией и полицейской стражей. Отдал теплый благодарственный приказ по их адресу и пожертвовал в вознаграждение нижних чинов некоторую сумму. Человек он был богатый.

«Кавказский календарь»

На Кавказе было стародавнее издание — «Кавказский календарь», существовавшее уже несколько десятков лет и являвшееся официальным. Календарь этот пользовался большой популярностью. Одной из его привилегий было то, что он являлся настольным календарем у государя и у царской семьи. Повелось это издавна, когда еще, если не ошибаюсь, первый вообще серьезный настольный календарь был «Кавказский»[620].

В последние годы календарь этот издавался Закавказским статистическим комитетом, собственно — редактором статистического отдела при комитете Д. Д. Пагиревым. Издавался он плохо и пришел в упадок, хотя, как говорили, Пагирев умел из этого дела получать личные доходы.

После назначения Воронцова-Дашкова на Кавказ был поднят вопрос об улучшении этого официального издания. Назначили, как полагается, комиссию для этого дела под председательством помощника наместника Мицкевича, который, по своей привычке, привлек в комиссию и меня.

Высказываясь в комиссии о желательных улучшениях, я имел неосторожность, для иллюстрации, показать изданный мною на 1904 год «Туркестанский календарь». Он вызвал к себе большой интерес, и после заседания Петерсон мне говорит:

— Всеволод Викторович, возьмите издание календаря на себя!

— Это меня не устраивает. Поделиться своим опытом я готов, но ввязываться в это дело мне бы не хотелось.

Петерсон промолчал, лукаво улыбаясь.

Через неделю получаю официальное предписание от наместника, что на меня возлагается издание «Кавказского календаря».

— Николай Леонидович, как же это?

Петерсон разводит лицемерно руками:

— Что поделаешь — наместник так пожелал!

Пришлось смириться.

Первый календарь был мною издан на 1907 год[621]. Это был толстый том, примерно в 850 страниц мелким петитом. Он был весь заново переработан по моему плану. Особенностью календаря было, между прочим, то, что личный состав всех служащих был расположен не в порядке ведомств, как делалось до меня, а в географическом порядке, так что каждый населенный пункт имел свой собственный адрес-календарь.

К ноябрю все было готово. Десятка два экземпляров были особенно роскошно переплетены в нежные цвета кожи, с золотым тиснением; они предназначались для царя, обеих цариц и самых высших должностных лиц в империи. Два десятка книг я припрятал в запас, а две тысячи пустил на рынок.

Успех был громадный. Издание быстро расхватали, все расходы окупились, а спрос был так еще велик, что припрятанные мною двадцать календарей выдавались только с разрешения наместника или по протекции у меня. Но и они скоро разошлись.

Таково было отношение публики, в бюрократических же кругах из‐за календаря поднялось против меня шипение. Я уже рассказывал, как меня на приеме разнесла графиня Воронцова-Дашкова за то, что она не сразу нашла в календаре армянского католикоса. Больше всех шипели на меня Вейденбаум и его сателлит Гаккель, будировавшие во дворце. Хотя сам наместник был календарем вполне доволен, но, уступая поднявшемуся шуму, Мицкевич назначил по поводу календаря особое заседание Закавказского статистического комитета, который состоял из всех почти начальников разных ведомств.

Это было весьма неприятное для меня заседание. Календарь — такое дело, в котором каждый считает себя понимающим. Я чувствовал себя в роли защищающего диссертацию перед людьми, в своем большинстве в данном деле абсолютно невежественными; тем не менее они выступали с резкой критикой. Лидерами критиков были, конечно, Вейденбаум и Гаккель.

Главные споры разыгрались около вопроса о порядке расположения личного состава. Одни защищали мой порядок, по географическим пунктам, — другие требовали возвращения к спискам по ведомствам.

Мицкевич предложил соломоново решение:

— Посмотрим, господа, как был печатаем адрес-календарь за старое время, так и установим, как было раньше!

Принесли календари за начальные годы его возникновения: там была принята моя система.

Петерсон прорезюмировал:

— Конечно, в новом календаре есть и указанные здесь недостатки и еще иные. Но при всем том этот календарь по своим достоинствам много выше того, что было раньше!

Хор подлипал стал поддакивать:

— Да, да. Теперь он гораздо лучше!

Я ушел с этого нелепого судилища с растрепанными нервами. Просил Мицкевича освободить меня от этой работы, но он наотрез отказался.

На 1908 год я отпечатал календарь по тому же плану, но с еще большими данными[622]. Получилось уже не один, а для удобства — два тома, в общем около 1200 страниц. Опять — громадный успех у читателей и резкие нападки наших бюрократов.

Снова обсуждение в заседании статистического комитета, но уже под председательством сменившего Мицкевича недавно назначенного помощником наместника Ватаци. Эта новизна подбодрила Вейденбаума и Гаккеля, но к ним неожиданно присоединился и управляющий контрольной палатой Иван Антонович Смирнов:

— Вот, что я имею заявить по поводу календаря. В нем напечатан адрес одного лица, которое мне понадобилось навестить. Я поехал на извозчике, а это лицо, как оказалось, переменило квартиру. Мне пришлось потратить на извозчике два рубля, пока я его разыскал. Куда же годится календарь с такими адресами!

— И со мной был такой же случай! — поспешил вставить Вейденбаум.

Я рассердился:

— Адреса не собираются моими сотрудниками, а печатаются так, как их сообщают редакции календаря ваши же учреждения. Вы, здесь сидящие, почти все начальники учреждений. Заведите у себя больше порядка в адресном деле, тогда и в календаре будут более правильные адресы! Что же касается двух рублей, потраченных Иваном Антоновичем из‐за того, что его знакомый переменил, после напечатания календаря, свою квартиру, то я вижу только один способ избавлять в будущем управляющего контрольной палатой от подобных досадных расходов. Надо издать обязательное постановление, воспрещающее населению Тифлиса менять свои квартиры между двумя выходами в свет «Кавказского календаря».

Раздался дружный хохот. И. А. Смирнов с негодованием отвернулся.

Ватаци предложил:

— Давайте составим здесь программу того, что должно быть в календаре. Ваше мнение, Всеволод Викторович?

Я обрадовался: теперь я вас проучу.

— Всемерно это поддерживаю! Пожалуйста, пусть комитет составит.

Это было принято, и здесь вышла забавная история. Вейденбаум, думая меня ущемить, стал просто предлагать вычеркивать щедрою рукою содержание календаря. Но я не только не возражал, а, наоборот, все его купюры энергично поддерживал. На меня смотрели с удивлением. Иногда я и первый говорил:

— Вот и это можно вычеркнуть!

Другие возражали:

— Нет, без этого никак нельзя!

Программу выработали. Хотя я опять вышел из заседания весь разбитый от нелепых споров, но был доволен. Настоял на скорейшем составлении и утверждении журнала заседания, включающего программу, и распорядился, к полному недоумению моих сотрудников, точно ее выполнять.

Вышел календарь на 1909 год. Получилась тонкая книжка, около 300 страниц. Дрянь оказалась изрядная, но на заглавном листе, вместо слов: «под редакцией вице-директора В. В. Стратонова», стояло: «по программе Закавказского статистического комитета»[623].

В бюрократическом мире теперь меня никто не решался бранить. Но публика, особенно из провинции, выписавшая по-прежнему этот календарь, была глубоко разочарована. Книгопродавцы, взявшие календарь на твердый счет, понесли убытки: кто перелистывал календарь в магазине, его уже не покупал.

Вейденбаум явился в редакцию календаря с каким-то протестом, но мои сотрудники предъявили ему программу статистического комитета. Он должен был ретироваться.

Нелепость программы этой была так очевидна, что заседаний статистического комитета по поводу календаря более не собирали. Мне предоставили делать, как я пожелаю.

Календарь на 1910 год вышел опять под моей редакцией[624] и был не хуже, чем в первые два года, но из‐за опыта прошлого года спрос на него уменьшился. Из провинции уже боялись его требовать в том количестве, как бывало в первые годы. Это имело тот результат, что впервые календарь не окупился: получилось 800 рублей убытка, и порядочный запас лежал не распроданный.

Я обратился к Ватаци с просьбой ассигновать из экстраординарного кредита наместника эту сумму на погашение долга. Ватаци отказал:

— Это ваше дело! Выходите из долгов, как желаете.

— Как это мое дело? Разве я частный издатель? Вы заставили меня в порядке службы заняться изданием.

Пришлось эти деньги мне дать, хотя после большого торга и с большим неудовольствием.

Я стал убеждать секретаря канцелярии А. А. Эльзингера взять на себя это дело. Как говорилось, впоследствии оказалось, что Эльзингер — германский шпион. Быть может, поэтому он согласился заняться делом, которое давало в его руки такой богатый информационный материал. Воспользовавшись отсутствием Петерсона и склонностью Ватаци к самовластью, я оформил эту передачу.

Целый год я руководил Эльзингером в новом для него деле. К тому же и репутация календаря была предыдущим годом восстановлена. Поэтому календарь, вышедший на 1911 год, опять разошелся полностью[625]. А так как некоторые его отделы, оплаченные в предыдущем году, теперь печатались бесплатно, то от распродажи получилась и некоторая прибыль.

Мои «друзья» говорили:

— Пока календарь издавался Стратоновым, дело кончалось убытком, а как стал издавать Эльзингер, получилась даже и прибыль.

Воздухоплавательный кружок

В конце первого десятилетия нашего века начались первые головокружительные успехи авиации. По всему миру прокатилась волна увлечения воздухоплаванием. Не миновала она и Тифлиса. С разных сторон можно было ждать проявления инициативы, и она действительно проявилась.

В 1909 году группа молодых инженеров: Дзюба, Колюбакин, Завалишин и др. обратилась через газеты с воззванием, приглашая интересующихся авиацией объединиться в воздухоплавательный кружок. Кружок этот действительно вскоре составился[626]; в него вошел и я, так как авиация живо меня интересовала. Я отказался принять избрание меня председателем, но согласился быть его товарищем. Председателем выбрали начальника Кавказского округа путей сообщения Станислава Фомича Гофмана, тонкого политика, который в трудные минуты всегда исчезал по делам службы, предоставляя мне их расхлебывать.

Начали мы в трудных условиях. Дело требовало денег и притом больших, а у нас их не было и не предвиделось. Между тем аэроплан стоил тогда около десяти тысяч рублей, не считая расходов на авиатора и пр. Все же набралось 120–130 членов, и мы начали с членскими взносами. Главное — мы сорганизовались, и с нами считались.

Мы решили начать с организации публичных полетов заезжих авиаторов. Как раз приезжал в Тифлис пионер авиации в России знаменитый спортсмен на все руки С. И. Уточкин[627]. Он один из первых научился авиации, объезжал Россию и делал повсюду прекрасные сборы — снимал сливки.

Мы взяли, в качестве аэродрома, тифлисский гипподром за Куками, точнее Дидубэ[628], где обыкновенно устраивались скачки. Я ожидал громадного наплыва народа, а собралось только тысяч десять — двенадцать платных зрителей. Но десятки тысяч расположились на соседних холмах, крышах и т. п. По-своему они были правы — зачем платить за то, что можно видеть и даром.

Выкатили аэроплан, а затем появился и сам Уточкин — рыжий, невысокий, но плотный человек. Он сильно заикался, но производил в общем симпатичное впечатление. Его аппарат был биплан Фармана, тяжелый, поднимающийся с трудом.

Загудел пропеллер, все отшатнулись. Уточкин снял с себя — лишняя тяжесть — сертук и шляпу… И вот, пробежав несколько десятков саженей, аппарат поднялся на воздух.

Незабываемый момент для того, кто это видел впервые и кто понимал, что поднялся на воздух аппарат тяжелее воздуха. Взрыв восторга покрыл все.

А Уточкин летал вовсе неинтересно: поднялся с большим трудом, сделал на высоте нескольких десятков саженей два круга около аэродрома и спустился.

Гофмана не было, председательствовал я, и надо было показать пример молодежи. Я решил подняться с Уточкиным на воздух. Он запросил за этот подъем пятьдесят рублей. Цена была дорогая, но мы столковались. Однако новое затруднение:

— А сколько вы весите, — спрашивает Уточкин, — больше или меньше четырех пудов?

— Конечно, больше!

— Тогда мой аппарат не подымет вас…

С ним сел А. Н. Казнаков, директор музея. Он был маленький, щупленький, и его Фарман Уточкина поднял. Однако и Казнакову пришлось раздеться, поскольку это еще было прилично, и они сделали вдвоем, на высоте 20–30 саженей, небольшой круг и спустились. Уточкин не был уверен в своем аппарате, большего он дать и не мог[629].

Через некоторое время прибыл в Тифлис другой авиатор, также нашумевший в ту пору своими полетами в России, Александр Алексеевич Васильев. Бывший юрист, начавший службу в Казани, он, как склонный к авантюризму, изучил во Франции авиацию и теперь собирал лавры и рубли в России.

Опять наш воздухоплавательный кружок взял на себя организацию полетов. Делали мы это почти бескорыстно, в нашу пользу отчислялся ничтожный процент сбора, едва покрывавший фактические расходы кружка, но молва заговорила о наших колоссальных антрепренерских барышах.

Опять Гофман куда-то уехал, и полеты пришлось организовывать мне[630].

Полеты Васильева были гораздо интереснее. Приехал он с целым флотом — четырьмя аэропланами, которые красиво расположились на аэродроме. Однако летал он почему-то только на одном из них.

Первый его полет сошел очень интересно. Васильев летал смелее и гораздо выше, чем Уточкин. В то время еще и не слышали о возможности делать петли в воздухе или заниматься там акробатикой, но и простые, смелые полеты вызывали восторг.

Следующий его полет был организован, по желанию Васильева, с благотворительной целью — в пользу семейств пострадавших чинов полиции. Это было сделано по инициативе полицеймейстера Засыпкина.

Собралось несколько тысяч зрителей. День был ветреный и опасный для полетов. Васильев поднялся, сделал часть круга и вдруг точно упал: снизился, почти поцарапал крышу ближайшего четырехэтажного дома, затем снова немного поднялся и внезапно снизился за аэродромом.

Все, кто мог, понеслись туда, думая, что Васильев разбился. Однако его спуск сошел благополучно. С места спуска мы с Васильевым объехали на автомобиле перед публикой аэродром, чтобы демонстрировать его благополучие.

Васильев хотел продолжать полет, но, так как ветер еще окреп, я побоялся своей ответственности как председателя кружка, организовавшего полет. Обратился к полицеймейстеру с формальным требованием, ввиду опасности для жизни авиатора, о прекращении полетов.

Засыпкин задумался:

— А как же со сбором? Значит, мы должны его возвратить?

— Зачем? Ведь один полет все же был. Ничего не надо возвращать!

Тогда полиция прекратила полет, публика разошлась.

После этого А. А. Васильев на долгое время застрял в Тифлисе, предполагая летать в разных городах на Кавказе. И как-то странным образом между кружком и ним возникла ссора.

Наш кружок, со своей стороны, не дал для ссоры никакого повода. Но дело было в том, что мнимые наши прибыли вскружили голову антрепренеру оперному в казенном театре Эйхенвальду. Хромоногий музыкант, он сам захотел заняться антрепризой полетов и, заручившись помощью директора театра В. М. Тамамшева, глупого человека, но пользовавшегося симпатиями во дворце, стал против нас интриговать. Он стал возбуждать против кружка и Васильева, поднося ему сплетни и всячески взвинчивая его самолюбие.

Ему это в значительной мере удалось, и Васильев стал чуждаться кружка.

В это время Васильев предпринял перелет, теперь являющийся сущим пустяком, но тогда явившийся событием не только в русской, но, пожалуй, и в мировой авиации: он задумал перелет без спуска из Елисаветполя в Тифлис. Это составляло около 250 верст[631].

Каковы бы ни были наши отношения, но такое авиационное событие нельзя было обойти без соответственного шага со стороны кружка. Однако, когда я получил телеграмму из Елисаветполя о вылете Васильева и заговорил по телефону, то оказалось, что Васильев уже в Тифлисе. О перелете мы ничего ранее не знали, а потому никакой встречи и не могли устроить.

Это было широко использовано Эйхенвальдом и его компанией. Не только словесно, но и в местной печати начались нападки на кружок за такое невнимание к выдающемуся авиационному подвигу.

Я счел тогда необходимым прекратить эту глупую ссору. В ближайший полет Васильева, устроенный им уже самостоятельно, поехал на аэродром и после полетов поговорил по-хорошему с Васильевым, вскрыв ему подноготную интриги. Наши хорошие отношения восстановились, а мы, кружком, чествовали его по случаю этого перелета ужином.

После этого Васильев производил полеты в Туркестане. Когда он перелетал между двумя городами там, то местное население, и не слышавшее никогда об авиации, было потрясено неожиданным явлением. Старшина одного сартского селения добросовестно доносил начальству: «Над нашим кишлаком пролетела гигантская, никогда не виданная, птица. Должно быть, она была чем-то рассержена, потому что очень громко и непрерывно шипела».

С возникновением Великой войны Васильев участвовал в ней на австрийском фронте, но очень скоро, вынужденный снизиться, попал в плен.


Наш Кавказский воздухоплавательный кружок понемногу развивался и мог развиться, как мы хотели, в организацию авиационной школы, если б не допущенная грубейшая ошибка, его погубившая.

Часть правления, во главе с Гофманом и Дзюбою, увлеклась мыслью об устройстве собственного аэродрома. В мое отсутствие из Тифлиса они облюбовали довольно большой участок земли в местности Ваке, рядом с духовной семинарией. Соблазнило их то обстоятельство, что к югу от участка находится глубокий обрыв, недоступный для публики, а потому и не требующий здесь устройства какой бы то ни было ограды. Другая сторона замыкалась имением семинарии, так что аэродром надо было бы огородить только с двух сторон.

Спешно проведя этот вопрос в правлении, где не было никого, кто мог бы авторитетно возразить председателю, они взяли этот участок в аренду на три года и все наши наличные средства израсходовали на устройство высокой деревянной ограды вокруг будущего аэродрома.

Когда, по приезде, я осмотрел аэродром, то пришел в ужас. Аэродром скатывался на ниже расположенную часть города таким глубоким и широким оврагом, что, как мне казалось, ни один авиатор не рискнет совершать подъем, рискуя свалиться в овраг на крыши расположенного внизу города.

Возмущенный этой мерой, которая зря нас в денежном отношении совершенно обескровила, я отказался быть в дальнейшем членом правления и согласился остаться в нем только до ближайшего общего собрания.

Действительно, когда возвратился Васильев из Туркестана и осмотрел аэродром, то наотрез отказался совершать отсюда полеты.

Затея сразу провалилась, а надо было еще покрыть по ней долг за лес, пошедший на ограду.

Я предложил правлению покрыть долг из своих средств, внеся по сто рублей каждому. Известия об опрометчивом шаге сильно волновали членов общества, и собрание обещало быть бурным. Гофман также увидел себя вынужденным уйти после собрания. Но, когда было назначено это последнее, он предательски уехал в служебную командировку (он сам себя командировал), предоставив мне расхлебывать чужими руками созданную кашу.

Собрание вышло очень неприятным, и мне много пришлось выслушать по адресу правления упреков в напрасной растрате всех денег кружка… В новый состав правления я уже не вошел[632].

К этому времени уже зрела мысль о пользе авиации и для военного дела. Поэтому — а отчасти и в связи с нашей неудачей — в военных кругах Тифлиса созрела мысль об устройстве своего воздухоплавательного общества. Это было солиднее, так как у военного ведомства были и средства.

Естественная комбинация — слияние двух обществ — состоялась. Я попал в новое воздухоплавательное общество в качестве почетного члена, но так как вскоре совсем уехал с Кавказа, то за судьбой этого начинания уже не следил.

Коджоры

Удушливая летняя жара в Тифлисе делала весьма насущным вопрос о летней даче. В этом отношении Коджоры, как ближайшее дачное место, играли в тифлисской жизни большую роль.

Коджоры действительно близки: горной тропой — верст шесть; молодежь проходила этот путь под гору — в час с небольшим. Обратно, вверх, было, конечно, и дольше, и труднее.

В Коджоры проведено из Тифлиса шоссе и проведено удивительно. Как будто строитель шоссе всемерно старался его удлинить. Зигзаги и извилины, проведенные иногда по совершенно плоскому месту, вызывают недоумение. Жизнь заставила сокращать путь, и колесное движение часто совершается в сокращение извилин шоссе. Тянется оно на восемнадцать верст. Подъем в Коджоры на лошадях длится часа два, назад — немного более часа.

По пути есть остановка, установленная незыблемым обычаем. Нужно ли, нет ли, — все равно! Никакие доводы не подействуют на возниц дилижансов, на извозчиков и на шоферов. Они упорно будут доказывать, что никак нельзя не остановиться около группы расположенных здесь духанов, которые, благодаря этой остановке в жаркое при том летнее время, собирают свою дань с проезжающих. Очевидно, духаны или платят возницам, или же угощают их бесплатно.

Временами на шоссе пошаливали, грабили проезжающих. Поэтому на пути был установлен полицейский пост, но стражники могли бы попасть на место преступления только с большим опозданием, тогда лишь, когда злоумышленники, пользуясь пересеченной местностью, с балками, холмами и ущельями, — успевали благополучно скрыться.

Обыкновенно сообщение поддерживалось дилижансами, выходившими в Тифлисе с Эриванской площади по утрам и в послеобеденное время. Это были крайне тяжелые линейки, вмещавшие по обеим сторонам, а также рядом с кучером, по десять — двенадцать пассажиров. Экипажи эти волокли вверх по шесть лошадей: четверка и пара выносных. Назад спускались на четверках. По вечерам в субботу и в праздничные дни, когда движение на Коджоры очень усиливалось, выезжало одновременно по десятку и более таких дилижансов.

Эти черепахи иногда входили в азарт, если кучера-грузины основательно упивались кахетинским вином, — и тогда устраивали «тоже гонки». Мне как-то пришлось ехать, когда дюжина таких черепах, перегруженных людьми, стали перегонять друг друга. Сначала пассажиры были довольны и развлекались этой гонкой. Но когда один из экипажей опрокинулся и несколько человек было ранено, то те же пассажиры хотели избить кучеров.

Более состоятельные ездили на извозчичьих фаэтонах, запряженных четверкою с бубенцами. Лошади везли фаэтон легко, и такая поездка доставляла удовольствие.

Только в самое последнее время тогда — на этой линии появились автобусы, угрожая убить всякое иное сообщение.

Коджоры — склон горы, возвышающейся почти на 5000 футов над уровнем моря и почти на версту над Тифлисом. Такая разница высот очень сильно сказывалась на атмосферных условиях. Посад сгруппировался около двух шоссейных путей — верхнего и нижнего. Вдоль этих двух шоссе и соединяющих их узеньких и извилистых горных переулков сосредоточились все коджорские дачи.

Нижнее шоссе было более старой частью посада. Дачи здесь были попроще. Здесь же была сосредоточена и вся торговля. Но в этой части чувствовалась сырость и была более богатая растительность. Верхнее же шоссе было застроено более фешенебельными дачами, и эта часть Коджор считалась более аристократичной.

Несколько сотен коджорских дач были в общем красивы, часто даже роскошны. В последние годы богатые армяне поукрашали Коджоры своими виллами. Они сюда на лето сплавляли жен и детей, оставаясь сами в душном Тифлисе, но зато вознаграждая себя на целый год вперед летней свободой от семейных уз, — дело для южного темперамента немаловажное.

Здесь же проводили лето и многие семейства служащих, а мужья приезжали по субботам вечером, возвращаясь на службу по утрам в понедельник. Их встречали, как и мужчин вообще, как дорогих гостей, потому что в будние дни Коджоры были полны только женщинами и детьми.

В прежние времена Коджоры были в почете у властей, и разные учреждения переезжали сюда со всем штатом и со всей работой. При мне так делал только окружной штаб. У него был целый поселок казенных дач, примыкавший к хорошему лесному парку на склоне горы. Да еще девичий институт, также имевший свою дачу, перебирался сюда на лето.

Сюда же переезжал замещавший наместника каждое лето генерал Шатилов, и нам приходилось два раза в неделю приезжать к нему с докладами. Эти поездки были приятным развлечением, тем более что приходилось проводить часть времени в их симпатичной семье. Дело портило только пребывание в Коджорах и Ватаци, который своей грубостью часто портил настроение от пребывания в горах.

В общем коджорская летняя жизнь была довольно скучная. Прежде здесь была общественная ротонда, клуб. Позже ротонда сохранилась только в окружном штабе, но лишь для замкнутого военного общества.

Зато хороши были окрестности для прогулок. Часто поднимались на расположенную поблизости Сигнальную гору — высокий пик, с которого открывался весьма широкий кругозор. Другая излюбленная прогулка — к часовне Удзо. Эта маленькая часовня любящими богомольными руками была щедро разукрашена, и изредка здесь совершалось и богослужение, привлекавшее толпы дачников в это чтимое здесь священное место.

Ходили также к развалинам старинного разбойничьего гнезда, называвшегося Кер-оглы, очевидно, по имени разбойника. Развалины выглядели острым зубцом скалы, выделявшимся на синеве неба. Проход на развалины поддерживался полусгнившим деревянным мостком, требовавшим большого пренебрежения к жизни от того, кто рисковал по нему пройти.

«Тифлисский кружок»

Те многочисленные несчастливцы, кого судьба заставляла проводить все лето в знойном Тифлисе, искали отдыха в летних клубах, с их садами. Наибольшей популярностью заслуженно пользовался «Тифлисский кружок».

Это был старинный местный клуб, игравший для тифлисской интеллигенции и служилого сословия очень большую роль. Здесь собирались буквально все верхи общества, включая и всю туземную аристократию.

Клуб был довольно замкнутый, имел что-то вроде 800 членов и несколько тысяч кандидатов в члены, вступавших в число последних по очереди. Доступ в члены был огражден некоторыми формальными рогатками, и кандидаты ожидали по восемь или десять лет, пока до них доходила очередь стать полноправными членами.

Зимнее значение клуба было невелико. Он ничем существенным не отличался от обычного клуба большого города, типа дворянских собраний. Его главное значение было летом, когда, в знойные тифлисские ночи, жадно хотелось подышать прохладою.

Летнее помещение «Кружка» помещалось на самом берегу Куры, близ Верийского моста. Близость реки давала необходимую прохладу. В небольшом саду было проложено несколько аллей, кое-где с цветниками; значительное пространство было занято павильонами клуба.

Длинные вереницы экипажей у подъезда. В вестибюле четыре рослых швейцара осматривают прибывающих и отбирают у них палки и оружие, по крайней мере — холодное. Предосторожность — не лишняя, при пылком характере кавказцев и их любви к кахетинскому вину.

Из вестибюля вход на террасу-читальню. У подножья террасы бьет высокий фонтан, и мельчайшие брызги, разносимые ветерком, часто сразу же охлаждают ищущих свежести.

Широкая аллея со скамейками полна светлыми дамскими туалетами, военными мундирами, разными формами. Много черкесок грузинского дворянства, изредка на более пожилых грузинках и армянках — их характерные туземные костюмы, с маленькой плоской шапочкой касакрави, длинной вуалью и свисающими на щеки искусственными длинными локонами.

Шума во фланирующей толпе нет. Гуляют чинно, разговоры негромкие. Но гуляет лишь более молодое поколение.

Налево — павильон раковина, играет симфонический оркестр. Это хороший оркестр, любимый тифлисский дирижер — Штейнберг. Площадка перед эстрадой всегда заполнена.

Направо — громадная площадка, заполненная столиками. Несколько десятков официантов во фраках тоскливо дожидаются окончания концерта, когда настанет время действовать им.

Тифлисцы любят ужинать, и почти каждый, кто попадает в клуб, остается поужинать. Еще перед концом концерта выделяется кто-нибудь из отдельных компаний и спешит завладеть столиком — не лишняя предосторожность. С последними аккордами оркестра публика бросается к столам, но для большинства уже поздно — все занято. Приходится фланировать по аллее и все время коситься, не освободится ли столик, чтобы смягчить гнев дам, недовольных отсутствием проворной распорядительности их кавалеров.

Кавказская кухня изобилует вкусными кушаньями: никогда не приедающийся кавказцу шашлык, чахохбили — род рагу из курицы, с большим количеством лука, люля-кебаб — рубленое баранье мясо с перцем, жаренное на вертеле, форель под ореховым соусом, цыплята-табака (распластанный, точно летучая мышь, цыпленок), бастурма — филей на вертеле и много другого. К водке подают закуски из разных трав, излюбленные тифлиссцами свежие огурцы, острые местные сыры — их любители часто едят с травами: острагон, цицматы, тархун[633] и т. д., редиска и только изредка закуски — консервы, вроде сардинок, скумбрии и пр. Но зато свежая зернистая икра — в большом ходу.

Пьют кахетинское вино и много его пьют — и мужчины, и дамы. Почти норма — бутылка на человека, но от этого вина мало пьянеешь, по крайней мере — не сразу. Вина очень дешевые — лучшее стоит 30–50 коп. бутылка. Пиво не в ходу, его пьют лишь чехи и немцы.

Разошедшиеся компании часто кончают шампанским. Иногда, особенно за офицерскими столами, раздаются слишком громкие возгласы, но это случается относительно редко.

Не ужинающее меньшинство занято картами — громадный павильон заполнен столиками с зеленым сукном. Раз или два в неделю устраиваются танцы, но танцами мало кто тогда увлекался, и почти всегда танцующие должны уступать свой зал потоку столиков для ужинающих.

Если в ту пору танцевали мало и неохотно, то зато всю тифлисскую публику в клубах захватывало лото. Завладело всем лото и в «Кружке».

Едва столики начинали заполняться собравшейся поужинать публикой, степенный старший официант Луарсаб, с видом лорда — в своем синем форменном вицмундире, с Георгием в петлице, обходил столы с пачкою карт для лото. Карты — за них платили по полтиннику за игру — разбираются нарасхват. В кассе скопляется 100–150 рублей. Есть от чего разыграться азарту.

Из среды лакеев выбрали одного, толстяка с необыкновенно зычным голосом; его звали Язоном. Он выкрикивал номера лото, выходившие при игре. Когда Язон кричал, в ночной тишине его голос был слышен далеко по соседним кварталам. Там можно было бы играть самостоятельно по этим возгласам.

Язон начинал вопить:

— Шышнацыт!

— Трыцыть пет!

И все головы склонились над картами. Кушанья забыты, не до них… Все замерло, приостановилось…

А Язон вопит:

— Дывацынацы-ыт!

— Шыдысат оды-ын!

Вдруг тишину прорезывает пронзительный тонкий голос:

— Довольно!

По собранию проносится:

— О-о-о!!

Весь клуб гудит, как потревоженный улей. Ближайшие лакеи, как угорелые, гурьбой бросаются к выигравшему. Счастливец, раньше других схвативший у выигравшего карту, несется с нею к кассе для проверки. Возвращается с пачкой денег.

Лакеям есть почему волноваться. Выигравший бросит ему на радостях три — пять, а то и десять рублей.

Но нередко лакей возвращается со сконфуженной миной, и вслед за тем раздается возглас Язона:

— Нэвэрна-а! Далшы!

И по собранию несется дружный смех по адресу слишком увлекшегося желанием выиграть.

Судьба слепа. Помню случай, когда неподалеку от нашей компании один молодой офицер выиграл три раза подряд. Его лицо сияло счастьем.

Много ли он, однако, донес домой? В Тифлисе был обычай, что выигравший в лото угощает на свой счет всю сидящую с ним компанию. А к столу, где случилось выиграть, сейчас же подсаживаются с поздравлениями любители поужинать на чужой счет.

Из «Кружка» летом расходились поздно. Большинство — в один или два часа, а многие засиживались до рассвета.


Рядом с садом летнего помещения «Кружка», на берегу Куры, высился угрюмый дом, с которым в Тифлисе было связано мрачное воспоминание об убийстве здесь девушки Андреевской.

Об этом деле я уже говорил по поводу известного адвоката В. Д. Спасовича, который был защитником убийц (см. стр. 178). Говорил я и о том, что мне пришлось впоследствии изучить это дело, так как один из обвиненных подал из Сибири наместнику просьбу о помиловании.

Вот еще некоторые детали:

Дело происходило приблизительно около эпохи Русско-турецкой войны 1877–1878 годов[634]. Андреевская, еще молодая девушка, пребывала у своих родственников в этом злополучном доме. Она должна была получить крупное наследство. Но если бы она перестала существовать, наследство перешло бы в боковую линию.

Несколько родственников из этой боковой линии, между ними и подавший впоследствии просьбу о помиловании сухумский князь Чхотуа, составили заговор, в который была вовлечена и прислуга.

Собираясь вечером куда-то, Андреевская позвонила горничную. На звонок горничная не пришла. Андреевская сама пошла позвать ее в кухню. Но на пути она попала в засаду и была задушена.

Труп девушки, завернутый в ковер, был положен в извозчичий фаэтон, и провожатые, подняв верх экипажа, помчались за город. Однако странный экипаж и странный в нем предмет обратили на себя внимание одного из постовых городовых.

Убийцы бросили труп Андреевской в воду Куры. Но рыбаки нашли труп раньше, чем рассчитывали убийцы. Личность убитой была быстро установлена, и над виновниками сгустились веские улики.

Они защищались тем, что девушка будто бы спустилась купаться в Куру, где на берегу были найдены и ее вещи.

Но следствие установило, что спуститься в этом месте к берегу Куры возможности не было. Затем мать убитой показала, что дочь в это время была в болезненном состоянии, при котором мысль о купании исключается. А кроме того, между местом, где будто бы купалась Андреевская, и местом на Куре, где был найден труп, в то время образовалась такая мель, через которую труп не мог бы никак быть перенесен течением.

Родственники были признаны виновными.

Еще места прохлаждения

«Тифлисский кружок» объединял далеко не все общество. Торговая среда учредила свое «Тифлисское собрание», которое мало кто знал под этим названием, но все знали под именем «Бурдючного клуба». Бурдюк — выпотрошенная шкура быка или свиньи, в котором хранится и перевозится вино.

Этот клуб был богаче средствами, но значительно демократичнее. В нем собиралось по преимуществу тифлисское купечество и лица, имеющие с ним дела. Впрочем, нередко в его летнее помещение, в саду на Михайловской улице, собирались и представители бюрократического мира.

Лото воцарилось и здесь, однако оно не приобрело столь доминирующего над всем характера, как это было с «Кружком».


Чтобы подышать свежим воздухом немедленно, поднимались на нависшее над Тифлисом горное плато, по горе св. Давида, по фюникюлеру, прозванному в Тифлисе фуникулером.

Канат тащит вагончик на гору и спускает одновременно другой с нее, с остановкою посреди горы, около монастыря св. Давида, где похоронен А. С. Грибоедов. Воздух быстро улучшается, и уже через десять минут дышится вполне легко. С пути можно видеть, как стелется внизу громадный город, окутанный дымной мглой, и как, голубея, извивается Кура. А вечерами, с верхней станции, в огнях уличных фонарей вырисовывается весь план города; отдельные здания, сады, клубы, особенно ярко иллюминованные, выделяются светлыми пятнами. По улицам бегают кажущиеся отсюда крохотными освещенные вагоны трамвая с разноцветными отличительными огнями.

Тифлис любит и уличную, и вечернюю жизнь. Ярка и вечерняя иллюминация.

Когда строили фюникюлер, думали, что это будет полезное начинание и что на Давидовском плато разовьется дачная жизнь. Почему-то это не удалось. В мое время здесь сиротливо торчала только одна дача, в полуверсте от станции. Самый же вокзал был обращен в ресторан.

А начиная от него тянулась полоса в несколько десятков духанов, с визгливой шарманкой и граммофонами. Сюда стекалась вечерами чернь, грузинские кинто и подозрительные элементы. Раздавались пьяные крики и нестройные песни, а нередко происходили и драки.

Вместо общеполезного дела получилось гульбище. И гулять по плато, даже в сумеречное время, было не вполне безопасно — могли ограбить.

Но все же сюда ездили. Слишком хорош был воздух, и очень красива была панорама расстилающегося у ног Тифлиса, многострадального в своей истории города.

Верийские сады

Протекающая у окраины города и впадающая в Куру речонка Вера окружена садами.

Здесь расположились десятки знаменитых в Тифлисе Верийских садов, с духанами для простого народа и более изысканными, иногда шикарными ресторанами для буржуазной публики. Особенной популярностью пользовались сады «Фантазия», «Эдем» и несколько других.

Вечерами и ночами в этих садах было действительно хорошо. Речонка давала много испарений и прохлады, дышалось легче. Сады, при умеренном и порою казавшемся поэтическим освещении, а особенно при луне, вызывали иллюзию об ином мире, не напоминавшем о дневном убожестве и пыли.

Сюда публика ездила очень охотно, и сады процветали. Вечерами экипаж за экипажем неслись по шоссе к садам, и из них раздавалась то скромная шарманка, то зурна, то небольшой даже оркестрик музыки.

Общих зал в садовых ресторанах почти не было. Для больших компаний устроены были номера с обширными балконами — кто же летом станет сидеть в комнате, — могущими вместить десятки лиц. Для меньших — в садах были разбросаны маленькие беседки и павильоны, или открытые террасы, или же столики прямо на аллеях.

Стол здесь бывал преимущественно туземный, грузинский, хотя можно было получать и европейские блюда; но их меньше спрашивали.

Компании и здесь засиживались до рассвета. Собирались, впрочем, иногда здесь и днем — для обеда в поэтической обстановке.

В Тифлисе было принято устраивать в этих садах проводы отъезжающим. Бывало, когда кто-либо уезжает, то на пути, возле какого-либо из садов, желающие «проводить» останавливают его экипаж, и все приглашаются в сад — на обед или ужин.

Иногда приводят для развлечения туземную зурну, и заунывная восточная мелодия разносится по ночной тиши, прерываемой лишь громкими возгласами соседних ужинающих компаний при особенно удачных тостах обязательного в таких компаниях тамады.

Бывали в этих садах свои артисты — рассказчики, потешавшие публику.

Мы ужинали как-то большой компанией. Всех пригласил князь П. И. Туманов, уездный предводитель дворянства, хлебосол и общий приятель, как будто стремившийся поскорее расстаться со своим очень крупным состоянием.

Обычные номера общественных развлечений были исполнены. Появляется лакей:

— Разрешите, ваше сиятельство, войти артисту?

Входит какой-то подозрительный субъект. Черкеска носит следы вылитого на нее вина, глаза плутовские, лицо красное, бородка лохматая…

— Позволите начать, ваше сиятельство?

— Начинайте!

Артист этот специализировался в развлечении посетителей садов анекдотами о сильных и богатых мира сего, по крайней мере — кавказского…

Становится у столба балкона, вертит в воздухе рукой:

— Дилин-дилин… Эта тэлэфонная барышна? Ага… Саэдынытэ, пажалыста, с дырэктор пэрвая гымназыя Марков. Что? Ну, да, эта мы! Развы нэ узнала па голос? Да, Манташэв! Что?.. Да, эта мы, мылыонэр. Спасыба, барышна!

— Дилин-дилин! Эта вы, дыректор? Здрастэ! Я — Мантышэв! Чэго хачу? Ва… У вас сын учитса! Что? Ну, да — Лэвон! Что, плоха учытса? Вы гаварытэ в пятым классэ? Ва, а я хачу, чтобы завтра был в шэстом! Чэго? Пытсот? Нэ многа ли, гаспадын дырэктор? Нэт? Ну, нычаво, завтра прышлом. Так в шэстой!

Артист обращается к нам:

— Теперь — через два дня:

— Дилин-дилин! Барышна, я опят хачу дырэктор. Ну, да! Мы, Манташэв…

— Здрастэ гаспадын дырэктор! Что? Ну, да, опят о Лэвонэ… Чэго? Плоха учытса? Как так плоха, кагда у мэнэ фантан нэфты забыл? Чэго хачу? Хачу, чтобы завтра Лэвон кончыл, балшой дыплом палучыл! Что? Два тысыча? Шэны чиримэ[635], зачем так многа? Нет? Мэншы нелза? Ну, харашо, завтра будэт вам два тысыча! Толка, чтобы дыплом был правылна, с пычатым. Что? Паздравлаитэ, что Лэвон курс кончыл? Ва, я тоже вам паздравлаю! Два тысыча, балшыя дэнгы, скажы пажалыста! Ну, мае пачтэны! Спасыба, барышна!

15. Газета «Кавказ»

Трудное положение

В 1909 году я попал в трудное положение. Приступил к изданию, в роскошной форме, своей книги, астрономической монографии «Солнце»[636]. Издателя найти не удалось, но и отказаться от своей книги, в которую я вложил столько души, было не под силу.

Решил приступить к изданию на свои средства. Их у меня было мало, тысяч шесть. А для издания требовалось раза в три больше.

Пошел на риск. Выпуская книгу отдельными тетрадями, по три-четыре печатных листа в каждой, надеялся, что выпуски будут приносить достаточно, чтобы мало-помалу обернуться[637].

Действительность принесла горькие разочарования. Все рецензии о книге были блестящие[638], буквально ничего не оставлявшие желать. Но дело издания книг в России отдельными выпусками к тому времени настолько подорвало к себе кредит — ибо многие из таких изданий начинались, но не заканчивались, что подписчиков на «Солнце» оказалось слишком мало, — раз в десять меньше, чем требовалось, чтобы окупить издание.

А между тем расходы надо было производить на все издание сразу. Пришлось заказать в Финляндии партию в два вагона бумаги; пришлось в Вене заказать несколько сот клише и несколько десятков тысяч там отпечатанных иллюстраций, так как нельзя было остановить выходившие один за другим выпуски книги.

Мои деньги быстро растаяли, а надо было еще заплатить тысяч десять рублей. Достать их надо было тотчас же, а достать не удавалось. Кое-что взял в качестве взаимного кредита, кое-что перехватил на короткий срок у знакомых, но этого было мало. Петля на моей шее затягивалась.

В этом безвыходном положении я и надумал взять на себя издание газеты «Кавказ».

Газета «Кавказ»

Эта газета была старинной, самой старой газетой на Кавказе, создавшейся еще в героические времена, вскоре по завоевании края. Ко времени моего издательства она насчитывала уже шесть десятилетий[639].

«Кавказ» издавался на особых основаниях, притом недостаточно ясно указанных законом. С одной стороны, это был официальный орган управления краем; вместе с тем, по закону, «Кавказ» заменял губернские ведомости для всех тех губерний и областей Кавказа, в которых эти ведомости не издавались. С другой же стороны, жизнью как-то установилось, что эта газета существовала на правах частного издания на свои собственные средства. Поэтому она сдавалась обыкновенно на началах аренды частным лицам.

Ясно, что отсюда возникало. Частное лицо должно было выражать взгляды власти, с которыми оно сплошь и рядом не было и не могло быть знакомо, ибо эти взгляды выяснялись в закрытых беседах наместника с докладчиками. Отсюда установилась прочная слава, что каждый из издателей «Кавказа» кончает это дело конфликтом с властью и уходит с неприятной историей. И тем не менее издание «Кавказа» считалось делом настолько выгодным — говорилось, что оно дает издателю 18–20 тысяч рублей годового дохода, — что вновь и вновь находились лица, бравшиеся за издание, даже зная, что неприятная история неизбежна.

В числе редакторов-издателей недавнего прошлого этой газеты были небезызвестный политический деятель Милютин, а затем поэт Величко. Этот последний вел «Кавказ» в эпоху управления князя Голицына, которое характеризовалось по преимущество армянофобским настроением. Отвечая взглядам начальства, «Кавказ» при Величке занимался травлей армянства, благодаря чему, между прочим, имел хороший тираж: армяне с жадностью хватались за каждый новый номер газеты, чтобы узнать о новых на них нападках.

И Милютин, и Величко прекратили свое издание газеты с шумной неприятностью для себя. Говорили, что так же было и с их более ранними предшественниками. Контракты на издание газеты обыкновенно составлялись с предоставлением главноначальствующему или наместнику права во всякий момент прервать действие контракта.

В начале управления Кавказом Воронцова-Дашкова газета издавалась непосредственно канцелярией наместника и издавалась так, что едва сводила концы с концами, не говоря о недостатках ее содержания. Это считалось естественным при казенном хозяйничании. Затем издание было передано известному тифлисскому присяжному поверенному Опочинину. Его издание длилось, однако, лишь несколько месяцев[640], и оно прервалось скоропостижной смертью Опочинина.

Снова газету стала издавать канцелярия наместника, и так длилось до конца 1909 года. Редактором ее состоял Александр Федорович Белинский, до того времени служивший в газете корректором. Газета издавалась скучно, по-казенному, как типичные губернские ведомости, и тираж ее был невелик. Все же несколько тысяч рублей чистого дохода канцелярии оставались.

Этими деньгами бесконтрольно распоряжался директор канцелярии, как хозяйственными суммами. Из них выдавались негласные пособия, покрывались непредвиденные расходы, а равно такие, на которые не хотели обращать внимание контрольной палаты.

Вместе с тем очень многие чиновники, от членов совета и вице-директора Максимова до мелких служащих — помощников делопроизводителей, — подкармливались из средств газеты, печатая в ней сведения, попадавшие в их руки в служебном порядке.

Меня предупреждали:

— Никто не кончал благополучно с изданием «Кавказа». Вы готовите себе погибель.

Так оно, конечно, и вышло. Но я был в безвыходном положении.

Типография

При управлении наместника существовала также большая типография. Она исполняла главным образом казенные заказы, печатала «Кавказ», но принимала также и частные заказы.

Типографией управлял Матвей Александрович Крынин, мягкотелый, неумный и не слишком щепетильный человек.

Дела в ней шли неважно. Особенно убыточным было печатание казенных заказов. В набор шло много хлама, вроде записок, вносимых в совет наместника, причем заводы делались по 20–30 экземпляров. Кроме того, было много бестолковых заказов, самостоятельно исходивших от двух десятков делопроизводителей канцелярии. Часто бланки заказывались в малом количестве, а через неделю требовался новый заказ.

Частных заказов было совсем мало и получить их не стремились, ибо для заправил типографии, обеспеченных казенным довольствием, они являлись в значительной мере только обузой.

Антреприза

Для меня было ясно, что канцелярия в мою пользу от газеты не откажется, ибо это означало бы лишить себя сумм бесконтрольного распоряжения. Но я знал, что типографские дела — больное у нас место. Поэтому я надумал связать оба дела возможно вместе.

Мое предложение было таково: я возьму в полное и ответственное распоряжение и газету, и типографию, причем, если будут соблюдены поставленные мною условия, из которых главным было обязательство для всех подчиненных наместнику учреждений печатать свои заказы в нашей типографии, то я гарантирую доходность типографии в 20 000 рублей в год.

Сверх моего ожидания, это дело клюнуло. Петерсону оно понравилось, а Ватаци заявил:

— Не сомневаюсь, что Стратонов справится с типографией. Но я сомневаюсь, справится ли он с газетой. Здесь нужна хлесткость писания. Есть ли она у него?

— Напишите, — говорил Петерсон, — доклад наместнику и изложите на его утверждение те правила передачи вам этих дел, которые вас лучшим образом устраивают.

Я не совсем хорошо воспользовался этим добрым советом и, желая увеличить шансы на успех, связал себя разными обязательствами в отношении сотрудников, которые потом причинили мне много неприятностей.

Воронцов-Дашков с самым докладом согласился и его утвердил. Но он не согласился с важнейшим из моих условий — об обязательности печатать у нас для подчиненных ему учреждений.

Это переменило всю картину. Я был в затруднении, теперь я не мог бы гарантировать доходность типографии в указанную выше сумму. Долго мы переговаривались с Петерсоном. Наконец, под влиянием нужды, я согласился, а Петерсон обнадежил:

— Не будет же вас наместник хватать за горло, если типография не выработает гарантированной суммы.

Я ему поверил, а потом вышло, что верить не следовало.

Когда факт передачи мне в ведение газеты и типографии получил огласку, в бюрократических слоях поднялся целый взрыв зависти и злобного шипения. Это стали учитывать как прибавку к моему жалованью по двадцать тысяч в год. Заволновались и члены совета, и чиновники канцелярии, подрабатывавшие в газете. Сделать они ничего не могли, но число моих врагов, благодаря этой зависти, сразу сильно возросло.

Курьезно, что в числе возмущенных этой мерой оказался почему-то и Казаналипов, влияние которого на наместника к этому времени сильно уже возросло. Он мне прямо высказал свое негодование по этому поводу. До сих пор наши отношения были еще терпимыми; теперь он занял враждебную мне позицию. Я не мог предвидеть, насколько роковой для меня окажется эта его враждебность, хотя она и являлась совершенно беспредметной.

Естественно, заволновались возглавлявшие газету и типографию Белинский и Крынин. Бывшие до сих пор на ножах, они теперь оба почуяли угрозу.

Белинский явился с вопросом, что будет теперь с ним.

— Вы останетесь на своем месте, как были и до сих пор.

Он успокоился, но говорит:

— А как же быть с Кротковым?

Кротков — бывший полицеймейстер Сухума, который потерял место в результате моей ревизии. Уже говорилось (стр. 563), что Кротков держал себя после этого на улицах, при встречах со мною, возмутительно вызывающе. Теперь его судьба снова попала в мои руки, и он струсил.

— Успокойте его! У меня нет с ним никаких личных счетов. Пусть себе служит репортером, как служил; я его не собираюсь удалять.

Еще долгое время после этого, когда я приходил в редакцию, Кротков удирал через боковые двери. Потом — ничего, привык. Но, хотя теперь, кроме добра, он от меня ничего не встречал, камень за пазухой против меня он держал до конца.

Так же успокоил я и Крынина, хотя видел, что он не примирился и не примирится.

В газете

Начал я издание газеты 1 января 1910 года. При первых же шагах по упорядочению денежного хозяйства возникла острая коллизия с конторой. Во главе ее была старая дева, грузинка[641], имевшая двух избранных ею помощниц. У нее были основания к неудовольствию: до того деятельность конторы никогда и никем не контролировалась. Что заведующая говорила о доходах от объявлений, это и принималось на веру. При таких условиях прием объявлений являлся золотым дном для служащих. Я ей не высказал никаких мыслей и подозрений, а только стал проверять книги.

Она тотчас же заявила об уходе. Вместе с нею подали в отставку и обе ее помощницы.

— А вы же почему уходите? Ведь вам никто и слова не сказал.

— Нас сюда устроила наша патронша. Если она уходит, и мы должны уйти.

— Как хотите!

Одной из уходящих я за два дня, по протекции, значительно увеличил жалованье. Это была первая неприятная демонстрация. Потом я убедился, что к ее устройству приложил руку Белинский. Действительно, внезапный уход всей конторы не мог не поставить газету в трудное положение. А так как контора помещалась в одной квартире с редакцией и с местожительством самого Белинского, то он предложил мне поработать в конторе, чтобы демонстрировать, насколько он мне нужен и полезен.

Из создавшегося затруднения я вышел, откомандировав для временного заведования газетой мою правую руку С. Ф. Авдеева. Он быстро освоился с делом. Пока его интересы совпадали с моими.

А. Ф. Белинский

В газете, которая велась довольно бездарно, главным лицом был А. Ф. Белинский, невысокий, плотный человек, с таким видом, точно его только что опустили в воду, и с мутными от пьянства глазами.

О нем говорили как о бывшем помещике, прокутившем в Париже свое состояние, но при этом прекрасно научившемся французскому языку. Каким-то образом, после разорения, он попал в Тифлис и пристроился корректором в «Кавказе». Корректор, правду сказать, он был хороший, но этим вся его польза и исчерпывалась. Неожиданно, во время редакторского междуцарствия, он выпросил себе у директора канцелярии редакторский пост.

Назначение это было неудачным. Писать Белинский не мог, — не умел. Он заполнял газету сведениями, приносимыми чиновниками канцелярии, статьями постоянных сотрудников, а остальное заполнял из других газет, действуя ножницами и клейстером. Вся эта работа отнимала у него не более двух часов в день.

Получал он по этой должности 4000 рублей в год, но на самом деле он жил гораздо шире. Имея квартиру при редакции (бесплатно), он каждый день с утра устраивал у себя попойки. Так уже завелось: утром у него накрывался стол, заставлялся разными винами, водками и ассортиментом закусок. И он сам, и репортеры, а также заходившие в редакцию сотрудники и чиновники канцелярии, начиная от вице-директора Максимова, усердно здесь угощались в дневные часы. Делалось это все, разумеется, не на личные средства Белинского. Это гостеприимство легко объяснялось при отсутствии какого бы то ни было контроля за деятельностью конторы, кроме разве контроля самого Белинского над собою же. Были и другие указания на неприемлемые действия Белинского. Так, мне говорили в тифлисских книжных магазинах, что они часто покупают от Белинского книги, которые тогда массой присылались в газетные редакции для отзыва. Действительно, при передаче газетной редакции Белинский не дал мне ни одной книги, а их должно было накопиться тысячи.

У Белинского была жена, или одна дама так называлась. Трудно было бы, однако, представить себе большего развратника, чем Белинский. В Тифлисе, кажется, не было кокотки, которую бы он пропустил без своего внимания. Этого он не скрывал, цинично всем рассказывая о своих амурных авантюрах.

Кроме утренних попоек, он напивался регулярно каждый вечер. Часто по вечерам в типографии, куда я заходил иногда для окончательного просмотра выходящего номера, Белинский появлялся настолько пьяным, что предпочитал прятаться от меня за спины наборщиков.

После этого я его наблюдал с балкона своей квартиры на Головинском проспекте:

Совершенно уже пьяный, он подбегал заплетающимися шагами к одиноким женщинам, заглядывая им под шляпки. Женщины шарахались от него в сторону. Держась обеими руками за фонарь, чтобы не упасть, Белинский останавливался, поджидая, пока не пройдет другая женщина, и лез к ней… Такие сцены повторялись часто, и репутация, в данном смысле, А. Ф. Белинского в городе прочно установилась — репутация редактора официального органа центральной власти.

Стало ясным, что, пока редакция помещается в общей квартире с Белинским, а я захожу в редакцию на часок-другой, — хозяином дела я быть не могу. Белинский принимал всю почту, показывал из нее, что хотел; он же принимал статьи от сотрудников, вел с ними переговоры, а мне об этом говорил в пределах своего усмотрения и в своем переработанном изображении и т. п.

Мое редактирование в значительной мере являлось фикцией. Но, не желая производить излишней остроты, я решил выждать с таким положением до сентября, пока не истек срок нанятого для редакции помещения на Эриванской площади.

Сотрудники

Состав главных сотрудников, которых я застал в газете, был таков:

Кроме второго репортера, главным репортером был Сергей[642] Михайлович Павлов. Это был друг и собутыльник Белинского, как, впрочем, и почти все остальные сотрудники, сильно связанные с шефом поклонением Бахусу. Впрочем, Павлов не напивался так уж безобразно. Худенький, юркий человек, умевший пролезть, куда нужно, он был большой лентяй. В день он работал не более двух-трех часов, а получая от газеты фикс за 4000 строк, мог жить недурно.

Его служба выражалась в том, что, закусив основательно у Белинского, он шел во дворец наместника и от дежурного адъютанта узнавал, о чем надо — из дворцовой жизни за день — напечатать в газете. Затем он шел за подобными справками в городскую думу, и в нормальные дни это было все. В особые же, преимущественно в высокоторжественные дни, он еще писал о богослужении в соборе, перечисляя присутствовавших сановников, с приведением полных названий их должностей и чинов — этим материалом он сразу нагонял много необходимых ему до ежемесячной нормы строк. Один раз в неделю он давал еще отчет о заседании городской думы, и это было уж окончательно все. Репортажем о происшествиях он заниматься не хотел. Все мои настояния и изменения условий вознаграждения, в зависимости от количества доставленного материала, успехом не увенчались. Павлов старался заметки разбавлять водичкой, возмущался, что мой редакторский карандаш вычеркивает хлам, но работать хотя бы немного больше и в своих же интересах не пожелал; мои же принудительные меры сделали из Павлова орудие в руках ставших многочисленными моих врагов.

Корректором был Иван Иванович Радике, безобидный и очень недалекий человек. Корректором он был неважным, и часто делал такие для официальной газеты грубые промахи, что я только за голову хватался. Несколько раз из‐за допущенных им ошибок я имел служебные неприятности от Ватаци.

Все мои разносы Радике разбивались об его беспомощную плаксивость. Тогда я стал его за ошибки штрафовать. Это вызвало с его стороны страшное негодование и вражду ко мне. Под конец он сам отказался от службы, уйдя в какую-то маленькую грузинскую газету… редактором[643].

Ценным сотрудником был драматический рецензент Николай Николаевич Макаров. Видный чиновник в местном управлении земледелия, он был вместе с тем страстным театралом. Его рецензии очень ценились артистами.

— Мы считаем, — говорил мне антрепренер Никулин, — Макарова вторым по компетентности драматическим рецензентом в России. Он иногда нас очень разносит, но мы на него не обижаемся, потому что он это делает всегда доказательно, приводя факты.

Что на него артисты действительно не обижаются, в этом я убеждался не один раз. Вообще, это был человек больших способностей, и единственно, в чем я мог бы его упрекнуть, — это в чрезвычайной длине рецензий, отнимавших место для другого материала.

Оперным рецензентом был военный чиновник окружного инженерного управления Николай Алексеевич Левиатов, хорошо понимавший музыку, но менее блиставший, чем Макаров.

Другие и довольно многочисленные сотрудники были более или менее случайными. Из них заслуживает особого упоминания генерал Василий Алексеевич Потто, старик, получивший прозвище Гомера кавказской армии, которую он действительно часто и многообразно воспевал, и я не знаю, приносил ли он этим больше пользы или вреда. Печатал он на эту же тему громадные хвалебные фельетоны и в газете[644].

Типография

В типографии у меня сразу же дело не пошло. Крынин стал проявлять тупое и ненужное упорство в неисполнении моих новаторских директив. По-видимому, он думал систематическим саботажем отбить у меня охоту вмешиваться в типографские дела.

Так продолжалось полгода. Он снабжал меня обильным обвинительным против себя материалом, сопротивляясь и тем моим мероприятиям, которые били в нос своей целесообразностью.

Мое терпение лопнуло, и я представил по этому поводу по начальству доклад, снабдив его надлежащими документами.

Помощник наместника Ватаци потребовал тогда от Крынина подачи в отставку, что ему и пришлось исполнить[645].

Тотчас же и уже добровольно подал в отставку помощник Крынина Г. Н. Пахунов, его фактотум и совершенное ничтожество. Наоборот, заведующий работами А. Д. Волков оказался дельным и полезным работником[646]. Я его назначил помощником управляющего, и до самого конца работы с типографией я им был вполне доволен.

Ладилось у меня дело и с многочисленным составом наборщиков, несмотря даже на то, что в их среде была особенно сильно развита социал-демократическая пропаганда, точнее — большевицкая.

Через несколько месяцев я получил от Крынина письмо. Его предупреждали, писал он, что одним из первых моих шагов будет увольнение его, Крынина. Он этому не поверил, а вышло именно так. Благодаря увольнению его положение стало трудным, и он ставит на мой выбор альтернативу: или я должен восстановить его в должности управляющего типографией, или он застрелится. А чтобы я не скрыл, что был предупрежден о предстоящем его самоубийстве, он перед тем, как стреляться, положит копию этого письма в свой письменный стол. Письмо найдут, и все узнают, что именно я — причина его смерти.

Это письмо я передал Петерсону для доклада Воронцову-Дашкову. Над письмом посмеялись — и не без основания:

Крынин, конечно, и не подумал стреляться. Вместо этого он вошел деятельным членом в крайнюю правую организацию «Союз русского народа». Там его обласкали, обогрели, и он снова расцвел. Он выставлял свою кандидатуру в члены Государственной думы при выборе такого члена от русского населения в Закавказье, но не собрал голосов.


С разных сторон начали поступать просьбы о назначении на вакантное место после Крынина. На этой должности — шестого класса — оклад полагался в 3600 р. в год, это было для многих соблазнительно.

Временно управлять канцелярией я посадил все ту же мою правую руку — Авдеева, освободив его от работы в газетной конторе, где тем временем были пристроены другие работники. Эта должность чрезвычайно понравилась Авдееву, и он стал меня упрашивать о постоянном назначении. Я сначала хотел присмотреться, как он поведет дело. Повел его он недурно, Авдеев был человек способный. Мы образовали свой склад бумаги, развили бывшую в упадке словолитню, так что даже стали продавать шрифты на сторону. Он много ездил по учреждениям и добывал заказы. Дела пошли хорошо, стало видно, что в первый же год норма дохода типографии в 20 000 рублей будет достигнута, и так и вышло.

После этого Авдеев еще настойчивее стал просить о своем назначении, и ему удалось убедить меня тем доводом, что многие просятся в управляющие типографией, и кто-нибудь забежит с заднего крыльца к графине Воронцовой-Дашковой с просьбой о назначении, она заставит мужа сделать распоряжение, а доказывать наместнику, что он нарушил свое же обещание предоставить свободу мне — будет бесполезно. Это был сильный аргумент, и я уступил.

Петерсон мне сказал:

— Если, Всеволод Викторович, вы этого хотите, я проведу назначение Авдеева. Но думаю, что вы этим поступите себе же во вред. После вам будет труднее справляться с Авдеевым, а сейчас он всецело в ваших руках.

Я все же настоял, а между тем Петерсон оказался прав. Я уже говорил, что после назначения Авдеев заявил о желании молиться на мой портрет (стр. 445), а впоследствии сделал мне все то зло, какое было в силах его мелкой души.

Он стал, между прочим, меньше заботиться о привлечении частных заказов. Заработки типографии сделались хуже. Так как к тому времени против меня шла кампания, и было видно, что мне придется уходить, он вовсе перестал стараться и этим поставил меня в весьма трудное положение, о чем будет еще говориться.

Примерно через год, накануне моего ухода, кто-то из сослуживцев открыто упрекнул Авдеева:

— Вы решительно всем обязаны Всеволоду Викторовичу, а между тем продали его, как Иуда продал Христа за тридцать сребреников!

— Что вы! — возразил Авдеев. — Это Христа продали за тридцать сребреников. А за Стратонова можно было взять и дешевле.

Коллизия с Белинским

Лето кое-как с газетою прошло, а с сентября редакция и контора «Кавказа» перешли в новое помещение на Головинском проспекте, в дом Мдивани[647], где вместе с тем была и моя квартира.

Для Белинского кончились красные дни Аранжуэца. Раньше он работал между выпивкой на газетный счет и лишь столько, сколько ему казалось необходимым. Теперь всякие выпивки с корнем кончились, а работать понадобилось приходить в новое помещение и притом на весь рабочий день.

А так как на его работу я положиться не мог, то взял еще в редакцию секретаря, кем-то мне рекомендованного молодого юриста Леграна.

Вскоре я обнаружил, что происходит что-то неладное. Начались неудовольствия и со служащими, и с сотрудниками, которые сносились со мною через Белинского. Так, Легран быстро попал под влияние Белинского и стал работать так неудовлетворительно, что через два месяца я его был вынужден уволить.

Между прочим, после большевицкой революции я слышал, что некто Легран в Тифлисе, тотчас же переметнувшись в ряды большевиков, стал в Закавказье видным их дипломатом. Позже этот самый Легран стал дипломатом-большевиком на Дальнем Востоке и в Харбине, где у него были весьма некрасивые в нравственном отношении истории, о чем немало писалось в газетах. Не знаю в точности, не был ли это тот самый Легран, что работал у меня в редакции.

Стали возникать неприятности с Макаровым, очень ценимым мною сотрудником, и Белинский придумал будто бы предложенный Макаровым самим, но в общем обидный для Макарова компромисс денежного характера. Возникли денежные неприятности с генералом Потто, который заявил о своем полном уходе из числа сотрудников.

Отказался служить корректор Радике. Белинский, уверяя, что он присмотрит за корректурой, склонил взять корректором малоопытного студента Крыжановского. Вскоре пришлось его уволить, а Крыжановский через Казаналипова подал жалобу наместнику…

Было очевидно, что кто-то из близких мне сотрудников мутит и интригует, и, конечно, это был А. Ф. Белинский, подкапывавшийся под меня, чтобы восстановить свое положение.

Инцидент с Казаналиповым

Я уже упоминал, что, по неизвестной мне до сих пор причине, Казаналипов счел за личную обиду передачу мне издания газеты «Кавказ» и с тех пор стал моим врагом, вредящим по мере сил наговорами на меня по газетным делам Воронцовой-Дашковой, а та все это переносила мужу.

В ноябре 1910 года приехали в Тифлис концертировать две довольно известные тогда артистки сестры Чернецкие. Мне не было известно, что Казаналипов — их хороший знакомый и что он всячески одной или обеим Чернецким протежирует.

Постоянного рецензента по концертам у меня в ту пору не было, и я командировал для этой цели давно уже напрашивавшегося на сотрудничество по музыкальной части чиновника особых поручений при тифлисском губернаторе князя П. Г. Бебутова.

Он написал без сомнения справедливую, но резкую рецензию о концерте. Так как отрицательные сведения о концерте были у меня и с других сторон, то я эту рецензию, после соответственного редактирования, дал в печать[648].

В день, когда рецензия появилась, был в помещении «Артистического общества» большой бал в пользу мусульманского благотворительного общества. Хозяевами бала были объявлены г-жа Петерсон и Казаналипов.

На балу, когда я стоял, беседуя с родственником Султана-Крым-Гирея, военным топографом подполковником А. Х. Султ[ановичем] Клычевым, и еще кое с кем, подходит Казаналипов и резко бросает мне:

— Ваш рецензент написал хамскую рецензию о Чернецких!

Он тотчас же уходит.

Я говорю Клычеву:

— Вы близкий человек к Казаналипову! Прошу вас, подойдите к нему и скажите, что после его выходки в отношении рецензента газеты, редактором которой я состою, я исключаю Казаналипова из числа моих знакомых. Предупредите его также, чтобы он не протягивал мне руки, потому что она повиснет в воздухе без ответа!

Клычев замялся:

— Знаете, мне как-то неудобно ему это сказать…

— Как хотите!

Я отошел в сторону.

Через полчаса подходит ко мне Клычев:

— Знаете ли, я решил, что дворянин не может отказать дворянину в таком поручении, какое вы мне дали.

— Спасибо!

— Да! Я говорил с Казаналиповым. Передал ему ваши слова. Он выслушал и спросил:

— Больше ничего?

Говорю:

— Ничего!

— Еще раз благодарю вас.

Подхожу к Н. Л. Петерсону и рассказываю ему обо всем, что только что произошло. Он смеется, хитро сощурив глаза:

— Зачем вы ему так ответили?

Пожимаю плечами:

— А как бы вы ему ответили, Николай Леонидович, на моем месте?

— Я бы сказал: вы находите рецензию хамской? А я этого не нахожу!

— Ну, я не могу реагировать на оскорбление так!

Рассказал я и рецензенту кн. П. Г. Бебутову о том, что вышло из‐за рецензии. Он струсил, побледнел, стал оглядываться, не то боясь, чтобы его Казаналипов не увидел беседующим со мной, не то ища, за какие бы кусты спрятаться.

Смотрю на него… И это называется — князь. Я за него заступился, а он ищет кустов…

Этим эпизодом оказалась решенной и моя судьба, и судьба моей семьи на долгий ряд лет.

Казаналипов, как азиат — не прощающий оскорбления, стал моим лютым врагом. Непрерывно и методически стал настраивать против меня и непосредственно Воронцова-Дашкова и еще больше, действуя на наместника через графиню.

Увольнение Белинского

Принесенная Казаналиповым наместнику жалоба на меня уволенного корректора Крыжановского была передана мне для объяснения.

В этом объяснении я указал, что данный случай является частным в систематической смутьянской деятельности Белинского. Указал, что он создает постоянные конфликты со служащими и сотрудниками. Благодаря же его пьянству происходят и редакционные, и корректорские недоразумения, вследствие которых редакция «Кавказа» неоднократно вызывала на себя справедливое неудовольствие высшей кавказской власти. Поэтому я просил у наместника разрешить мне уволить от службы Белинского, с выдачей ему, ввиду внезапности увольнения, жалованья за три месяца вперед, именно тысячи рублей.

Воронцов-Дашков был уже достаточно взвинчен против меня Казаналиповым. Выслушав от Н. В. Никольского этот доклад, он недовольно бросил:

— Это его дело — увольнять или не увольнять Белинского!

Уведомленный об этих словах наместника формально, я в тот же вечер распорядился, чтобы контора газеты уведомила Белинского, что он уволен со службы, но что он получит тысячу рублей.

Белинский этого, очевидно, ждал. Не высказывая ни удивления, ни протеста, он через четверть часа был уже в конторе за тысячей рублей. Но я распорядился выдать ему лишь четыреста, а остальные деньги — в течение двух ближайших месяцев. Иначе он пропил бы все быстро и стал бы жаловаться, что оставлен без средств.

Через два дня получаю письмо от Макарова. Пишет, что вследствие увольнения Белинского он, как старый сотрудник «Кавказа» и личный друг Белинского, не может более оставаться сотрудником газеты. Он при этом указывает и разные другие причины своего неудовольствия новым редактором «Кавказа» — именно, в отношении своего гонорара. Он прилагает «письмо в редакцию», в котором демонстративно декларирует о своем уходе из газеты, с соответственной мотивировкой; если же я — угрожает Макаров — в течение трех дней этого письма не напечатаю, он его опубликует в другой газете.

Все это было мне чрезвычайно неприятно, так как свидетельствовало о поднятой Белинским около газеты взбаламученной грязи. В ответ на официальное письмо Макарова я ему написал частным образом, что признаю его весьма ценным сотрудником и считаю его возможный уход лишением для газеты. Указываю, что он сам себя называет «сотрудником „Кавказа“», а не сотрудником Белинского или Стратонова. И Белинский, и Стратонов были и опять уйдут, а газета, в которой он столько лет сотрудничает, останется. Предложивши ему удовлетворяющее его решение по денежной стороне его неудовольствия, я предлагаю ему пересмотреть свое решение. Если же он и после этого моего письма пожелает уходить, то, конечно, я его «письмо в редакцию» напечатаю.

Мой ответ выбил этого «личного друга Белинского» из воинственного седла. Он замолчал, но стал по-прежнему присылать рецензию за рецензией. Мы сохранили с ним добрые отношения до самого моего ухода из газеты.

Но деньги, данные мною Белинскому, послужили на иное назначение, чем на его жизнь. Он и его литературные собутыльники выпустили сатирический журнал «Брекекекекс»[649]. Первый номер журнала значительной частью был посвящен высмеиванию меня.

Высмеяли, непонятно за что, мою книгу «Солнце». В форме оскорбительно для меня перевранного анекдота описали увольнение корректора Крыжановского. В стихах вышучивали оштрафование мною корректора Радике:

Штрафует Всеволод Стратонов

Корректоров за каждый шаг…

Неблагоприятное для меня впечатление в тифлисском обществе этот номер, конечно, произвел. Я решил игнорировать «Брекекекекс», и это послужило к лучшему. Материала у этой компании хватало ненадолго, «Брекекекекс» стал выдыхаться. Казаналипов, поддерживавший журнал, приходил к художнику-карикатуристу О. И. Шмерлингу заказывать на меня карикатуру, но благородный Шмерлинг, как уже упоминалось (стр. 485), не дал себя купить.

На третьем номере «Брекекекекс» скончался.

Новая редакция

После удаления Белинского атмосфера в газете стала заметно очищаться. Скоро я нашел и корректора, не бойкого работника, но вполне приличного человека.

В состав редакции я ввел трех новых лиц.

Одним из них был рекомендованный мне генералом Ф. И. Назарбеговым (стр. 456–457) отставной генерал Степан Саввич Данилов. Как литературная величина, он интереса не представлял, но порученную ему официальную часть, требовавшую пересмотра официальных русских газет «Правительственного вестника» и «Русского инвалида»[650] и извлечения из них всего того, что могло иметь значение для Кавказа, он вести мог. Но главное для меня, особенно после Белинского и в связи с сохранением еще в редакции его друзей и собутыльников Павлова и Кроткова, было то, что Данилов оказался человеком большого благородства и притом очень ценившим свою новую службу, дававшую прибавку к пенсии и заполнявшую его время все же некоторой работой.

Труднее был вопрос с секретарем. Мне рекомендовали молодого юриста, начавшего было служить в интендантстве, но вынужденного уйти оттуда, Павла Александровича Лаврова. Причиной его ухода указывалось подозрение в политической неблагонадежности.

Впечатление на меня он сразу же произвел хорошее. Однако меня предупредили, как бы не вышло неприятностей, если сотрудник официальной газеты наместничества вдруг окажется замешанным в политическую историю. Пользуясь своим служебным положением, я зашел в жандармское управление за секретными сведениями о Лаврове, — ничего особенного не оказалось[651].

Тогда я назначил Лаврова секретарем — и не ошибся. Он, может быть, и не имел призвания журналиста, но оказался исполнительным и весьма порядочным человеком. На него можно было положиться. Мало-помалу он освоился с делом и в мое отсутствие мог вести самостоятельно газету[652]. Он стал моей правой рукой на все дальнейшее время издания газеты, и мы расстались с ним друзьями. Жаль было, что мой преемник по изданию газеты Сливицкий, не ознакомившись с ним, сразу же лишил его места.

Помощником редактора я пригласил сначала члена археографической комиссии Владимира Адольфовича Берже, но так как для этой должности дела, в сущности, не оказалось, я поручил Берже, чередуясь с Лавровым, обязанности выпускающих газету.

К сожалению, в редакции еще оставались зловредные бациллы — репортеры Кротков и Павлов, тоже личные друзья Белинского, имевшие с ним много общих интересов. Я улучшил обоим материальное положение, назначив фиксированное жалованье, с обязательством дать в месяц по 4000 строк. Кротков, хотя и продолжавший меня ненавидеть за удаление с должности сухумского полицеймейстера, все же этим требованиям удовлетворял и еще кое-что прирабатывал сверх нормы. Гораздо хуже было с Павловым. Непроходимый лентяй, он наколачивал строки подробным перечислением титулов и чинов лиц, о которых он имел возможность упомянуть. Иногда такие титулы занимали до трех строк для одного лица. Я эту требуху вычеркивал, а Павлов заявлял протесты. У него хронически образовывались недохваты числа строк до нормы. Месячного жалованья за недоработанное я не уменьшал, но предупредил, что недоработку вычту из рождественских наградных.

Павлов стал искать защиты и, бывая за получением сведений во дворце наместника, нашел ее у Казаналипова. С тех пор он стал постоянным агентом Казаналипова, приносившим ему всякие сплетни обо мне из редакции, а Казаналипов преподносил это за вечерней игрою в винт Воронцову-Дашкову.

Обновление сотрудников

За время моего издания в «Кавказе» особенно расцвел отдел беллетристики. Это не возникало вследствие моей особой любви к нему, но потому, что талантливые беллетристы больше всего притекали в газету.

Не удавалось мне подыскать передовика, — сам я к этому роду писательства склонности не имел. Навернулся, было, один — рыжий молодой журналист Лебедев. Для пробы я дал написать ему передовицу по поводу убийства П. А. Столыпина; написал — ничего, хотя много мне пришлось шлифовать. Однако как человек он зарекомендовал себя сразу же так неблагоприятно, что я от его сотрудничества отказался. Лебедев устроился в «Голосе Кавказа», газетке бутербродной, о которой речь впереди. Здесь он и стал сводить со мной счеты, следуя «социальному заказу». Мало-помалу его перо отточилось, а впоследствии, перед революцией, он стал даже и сам редактором «Кавказа».

Не удалось мне подыскать и хорошего юмориста на злобы дня. Так как без этого нельзя было обойтись, то такие фельетоны приходилось иногда писать самому. Я их печатал за подписью Тетя Поля[653], и никто, даже самые ближайшие сотрудники, не догадывались об авторе. Рукопись же переписывала жена.

Еще задолго до издания «Кавказа» я обратил внимание на печатавшуюся в разных тифлисских газетах лирическую поэтессу Нонну Антонову. Я хотел бы ее привлечь, но не было этичным сманивать сотрудника из другой газеты.

Как-то неожиданно она явилась сама с предложением перейти в сотрудницы к нам. Ей в другой газете платили слишком мало, я же ей дал вполне удовлетворивший ее гонорар.

Нонна Антонова была молодая женщина, в разводе с мужем, очень интересная брюнетка, но с крупными немного чертами лица. Служа машинисткой на железной дороге, она прирабатывала поэзией. В обществе за ней много ухаживали, но она казалась недостаточно женственной.

Талант у нее был безусловный. Часто ее стихи бывали прелестны; однако они давались ей слишком легко, Нонна Борисовна мало над ними работала, а писала их чуть ли не прямо набело. Не раз приходилось ей указывать на промахи и рекомендовать еще поработать; она эти указания охотно принимала. Когда сравнивал ее стихотворения и произведения поэтесс, получивших литературное признание, то было ясно, что она не имеет заслуженного имени только по недоразумению. Я хотел было издать сборник избранных ее стихотворений, да в связи с дрязгами по службе из‐за газеты не успел этого осуществить.

Н. Б. иногда писала миниатюры — новеллы и стихотворения в прозе, но это уже выходило у нее слабее. Впрочем, за редакторские указания и за забракование приносимого она никогда не обижалась, быть может, потому что ей слишком легко давалось ее творчество[654].

Н. Б. Антонова осталась другом-сотрудником до самого конца и после моего ухода также ушла из «Кавказа» в другую газету, где ее охотно приняли.

Явился как-то ко мне молодой человек с черненькими усиками, волнистой черной шевелюрой, красивый, с правильными чертами лица, но немного наглым лицом:

— Сергей Михайлович Чевкин!

Фамилия эта была мне незнакома. Она не была знакома и другим, причастным к журналистике.

— Принес вам рассказ. Прошу, напечатайте!

Рассказ назывался «Баритон». Сюжет — незнакомый певец, за крупное вознаграждение от себя, упросил антрепренера дать ему один раз спеть арию Риголетто, без всяких репетиций. Антрепренер, не видя певца, соблазнился наперед выплаченной мздой и решил рискнуть. Успех дебютанта в Риголетто оказался блестящим. Баритона попытались пригласить на другие партии, но это не оказалось возможным. Талантливый баритон был горбун от природы и, кроме Риголетто, ни в чем выступить не мог.

Написан был рассказ очень хорошо, с явным дарованием. Я его напечатал[655], и на Чевкина было обращено внимание. Так он стал сотрудником «Кавказа».

Вскоре я узнал его историю.

В ней С. М. Чевкин, как человек, рисовался некрасиво. Бывший юнкер, вынужденный за что-то уйти из училища, он пристроился на должность письмоводителя к пожилой начальнице женской гимназии в Сигнахе. Это было скандально, и Чевкину пришлось уйти со службы.

Позже, в одном из своих романов, изданных в Петербурге перед Великой войной, на тему о педагогах — что-то вроде «Фабрикантов наций» или «Фабрикантов жизни»[656], — Чевкин, сильно идеализируя себя и героиню, описал эту историю; себя он выставил учителем пения.

Его несомненное дарование заставило меня заняться Чевкиным. Я напечатал еще целый ряд его рассказов. Между ними особенно остался в памяти очень милый рассказ, описывавший переживания маленького кадетика в первые дни его поступления в корпус. Это, по-видимому, также было автобиографическое. Затем помню хороший и сильный его рассказ о переживаниях нескольких человек, тонущих на лодке в Каспийском море[657].

Но я видел также, что Чевкин — человек совершенно необразованный и даже недостаточно грамотный. Мне его рассказы приходилось выправлять даже в отношении грамматических ошибок. На это я не раз обращал его внимание:

— Позаботьтесь о своем образовании! Без этого вы не сможете быть настоящим писателем. Вы слишком многого не знаете! Начните с изучения грамматики.

Он обещал, но не знаю, что он делал.

В средине 1911 года, в самый разгар травли против меня со стороны газеты «Голос Кавказа», он приходит ко мне:

— Дайте мне денег взаймы на поездку в Петербург!

Я поморщился: за ним и без того были неотработанные авансы.

— Я вам должен рассказать, что мне предложили в редакции «Голоса Кавказа». Если — говорят — вы напечатаете что-либо скверное по поводу отношения Стратонова к газетным сотрудникам, или что хотите иное, и печатно заявите, что отказываетесь поэтому быть сотрудником «Кавказа», мы вам дадим бесплатный билет для переезда в Петербург.

Я видел, что это правда. Редакция «Голоса Кавказа» через посредство инженера Корнилия Николаевича Татищева, правителя канцелярии управления закавказских железных дорог — Татищев одновременно был и заправилой в редакции «Голоса Кавказа» — могла это легко ему предоставить. Я понимал также, что С. М. Чевкин морально настолько нестоек, что он пойдет на эту гадость. Вероятно, из чувства некоторой благодарности ко мне как пустившему его на литературное поприще, не пошел на нее прямо, а прибег к некоторому шантажу.

Увеличивать шум около своего имени мне не хотелось. Дал я ему денег взаймы, отлично понимая, что он их мне никогда не вернет, что, разумеется, и имело место.

Года через два встретил я его в Петербурге. Понемногу он привлекал на себя внимание, и ему удалось найти издателя. Только что вышел новый его роман «Шестая держава»[658]. И в этом романе, как и в остальных, выявлялся автобиографический элемент: вырисовывался тип журналиста, каким он был в мечтах Чевкина. Рядом с талантливыми главами были совершенно бездарные, и книга свидетельствовала о том, что совет восполнить свое образование — успеха не возымел.

Людмила Эдуардовна Масляникова, жена подполковника тифлисского полка, была другом моей жены и моим, а потому ее отношение к газете по необходимости было особенным. Она и раньше писала и кое-где понемногу печаталась. Ее псевдонимом были инициалы имени — Элэ.

Способности у нее были, но — не талант. Писала она слишком по-женски, с идеализацией такой любви, которой никогда не бывает. Подобных ее произведений я не печатал.

Но у нее бывали недурные вещицы, основанные на пережитом, а не на изобретенной фабуле. Такими были ее воспоминания о японской войне, в частности о путешествии в роли сестры милосердия во время войны на Сахалин, о путешествии пешком в Красную Поляну, пересказы в русском народном стиле о том, что она слышала от других женщин, изредка — новеллы и т. п.[659]

В соответствии с ее характером оригиналы она приносила в ужасном виде. Мне стоило большого труда привести их в такой вид, чтобы можно было сдать в печать, не рискуя вызвать вопли со стороны наборщиков. Но, благодаря ее прекрасной душе, все это ей прощалось.

В. А. Берже выступал, кроме обязанностей по редакции, еще как беллетрист и драматург. Этот вид его творчества не был слишком удачен. Но Берже приобрел известность инсценировкой вещиц Чехова, особенно миниатюр. Некоторые инсценировки, например, «Тина»[660], были, несомненно, удачны и на сцене имели успех.

Ведрибисели — был псевдонимом известной грузинской писательницы из народной жизни; имени ее, к сожалению, не помню. Это была несомненно талантливая писательница, и она уже имела литературное имя, когда предложила мне сотрудничать в «Кавказе»[661]. На нее сильно нападали в грузинских автономистических кругах за это участие и особенно за то, что она пишет по-русски, а не по-грузински.

Близко к редакции Ведрибисели, впрочем, не подошла, а при стрясшейся надо мной невзгоде — поспешила скрыться без следа.

Иван-да-Марья — известный псевдоним супругов — поэтов Тхоржевских, переводчиков на русский язык Беранже. Сам Тхоржевский к тому времени уже умер, а она время от времени приносила свои стихотворения[662]. Это была настоящая поэтесса.

Возвратился в число сотрудников и обидевшийся раньше, благодаря интригам Белинского, В. А. Потто, прибавились и новые сотрудники по разным отделам.

Газета твердо становилась на ноги.

Бывали, время от времени, у меня еще и другие сотрудники — по распоряжению наместника. При существовавших условиях издания газеты на мои частные средства это было, в сущности, вторжением в мой карман, но что можно было поделать.

Когда мне принесли ряд фельетонов Вейденбаума с распоряжением их напечатать, я высказал это Петерсону. Он признал мой взгляд правильным, и это прекратилось.

Но не прекращалось иное вмешательство. Невестка Воронцова-Дашкова, графиня Варвара Давыдовна, «сочинила» балет. Я не знаю, что именно она сочинила, потому что вся хореографическая часть принадлежала творчеству технических сил казенного театра. Кажется, она сочинила наивную и часто повторяющуюся фабулу: девочка видит во сне, что она попала в игрушечный магазин, где все куклы, при прикосновении к ним, начинают танцевать. Пришлось всем нам, в порядке служебной этики, идти на этот с позволения сказать балет и восхищаться.

Через два дня я получаю длиннейшее, неудачное технически и скудное по смыслу, стихотворение, воспевающее содержание этого балета. Стихотворение вымучено какою-то грузинской княжной, и мне из дворца прислали распоряжение напечатать его и выплатить гонорар авторше. Сначала я стал приводить эти стихи в более приличный поэтический вид; потом махнул рукой, напечатал эту ерунду, как она была прислана, и отослал гонорар.

Из дворца вообще нисколько не церемонились со мной как с издателем на свои личные средства. Не стеснялся также и Ватаци. Хотя я, рассылая бесплатно «Кавказ» всем крупным местным бюрократическим деятелям, посылал в его дом два экземпляра: лично ему и его жене, — Ватаци потребовал от меня, чтобы я высылал еще бесплатно газету в Россию по трем адресам его родственников.

Материальные результаты

При всем этом дела газеты шли хорошо. Цель, ради которой я принял на себя это бремя — расплата по долгам за издание книги «Солнце», — была вполне достигнута, но и, помимо этого, у меня образовался денежный запас. Надо сказать, что мне много недоплатили. Так, за объявления от грузинского Дворянского банка[663], где уплата зависела от князя Л. Г. Джандиери, не забывшего, что он должен был уйти в результате моей ревизии в отставку, мне недоплатили 5–6 тысяч рублей. Пришлось судиться, процесс был выигран, но денег я уже не увидел, их удержала себе канцелярия. Затем, после моего ухода, поступило от разных должников еще несколько тысяч рублей, также не выплаченных мне канцелярией. И несмотря на все это, я получил чистого дохода 44 тысячи рублей, не считая оплаты моего личного труда, а я очень много писал сам.

Но меня и обкрадывали. Благодаря совмещению издательства со службою я не мог следить за конторой газеты. Управляющий ею сговаривался с заказчиками о плате за объявления в одной сумме, а мне показывал, какую хотел.

Особенно отличался управлявший несколько месяцев конторой некто Горбанев. На его воровство обратил, наконец, мое внимание Авдеев. Я произвел поверку — подтвердилось. Предложил ему искать себе другое место. Горбанев был так наивен, что предложил мне уменьшить ему, как я хочу, жалованье. Он высказывался сотрудникам:

— Это — золотое дно! Здесь можно служить и вовсе без жалованья.

Материальный успех газеты, которого нельзя было, вследствие болтливости служащих, скрыть, еще больше возбудил завистников. Пошли страшно преувеличенные разговоры, газетные по этому поводу заметки и травля меня.

Травля

Травля против меня повелась в двух направлениях.

Во-первых, со стороны газеты «Голос Кавказа». Это была газетка крайне правого направления, — орган «Союза русского народа», вроде московского «Русского знамени» и т. п. Редактором ее числился некто Филиппов[664], бесцветная личность из бывших фельдшеров. Сам редактор имел мало значения, его посылали только в качестве представителя газеты. Он являлся каждый месяц и в нашу канцелярию за «бутербродной» подачкой, выплачивавшейся газете по распоряжению Воронцова-Дашкова из экстраординарных сумм наместника. Газетой же заправляла кучка дельцов, во главе с инженером К. Н. Татищевым, о котором уже упоминалось по делу Чевкина. В эту кучку вошел мое протеже А. Е. Стрельбицкий (стр. 449–450).

Никому из состава этой кучки я не сделал ничего дурного, а Стрельбицкому даже создал его карьеру. Но дела газеты шли неважно. У них не хватало даже средств на свое помещение — недостаточно было охотников читать их литературу, — так что они должны были найти себе приют в одной из комнаток «Русского клуба», также ультраправой организации.

Им резал глаза материальный успех «Кавказа», и, очевидно они хотели захватить это издание в свои руки. На пути, как казалось, стоял я. И вот против меня, на протяжении полутора года, продолжалась систематическая травля, явно имевшая целью оторвать меня от газеты[665].

Травля шла беспрерывно, более всего в юмористических фельетонах самого Татищева, писавшего под псевдонимом Абдул Гамид. Фельетоны эти писались с грубым, чисто солдатским остроумием. В них я высмеивался и за служебную деятельность, и за общественную, и за газетную, и даже за частную свою жизнь[666].

При моем служебном положении было бы достаточно одного мановения пальца, чтобы все это прекратилось. Но во дворце все это муссировалось Казаналиповым, а в «Голосе Кавказа» отлично знали о своем протекторе.

Единственное, что я мог предпринять, это делать вид, будто я всего этого не замечаю, и, во всяком случае, не реагировать на травлю отсюда. Это страшно раздражало писавших, но и мне давалось нелегко. Каждый день открываешь газету с мысленным вопросом, какая именно мерзость сегодня о тебе напечатана, и почти всегда это ожидание оправдывалось.

Что травля была вызвана не моей личностью, особенно обнаружилось тогда, когда стало известно, что я-то ухожу, но издание газеты передается Сливицкому[667]. Травля прекратилась мгновенно, а Сливицкого трогать было нельзя — он был дворцовой креатурой.

Вторым фокусом, из которого шла травля, был казенный театр.

В Тифлисе казенный театр так относился к канцелярии наместника, как в Петербурге императорские театры — к Министерству императорского двора. Юридически театр был в ведении отделения общих дел, а, стало быть, подчинялся и директору, и вице-директору канцелярии. Но, по аналогии с Петербургом, где директор императорских театров имел право личного доклада государю, и в Тифлисе директор казенного театра имел личные доклады у наместника.

В 1909 году четырехчленная коллегия директоров, управлявшая театром, была уволена, а единоличным директором был назначен полковник Василий Михайлович Тамамшев, состоявший при наместнике, числясь по военно-народному управлению[668].

Курьезное это было назначение, и прошло оно также курьезно. Тамамшев был широко известен в Тифлисе как богатый армянский офицер, отличавшийся недостатком ума. Он числился раньше при штабе, был в начале революции, вместе с инженером Татищевым, адъютантом при генерале Маламе, и не только к театральному, но и вообще к делу способен не был.

Но В. М. был женат на очень известной в тифлисском обществе Лизете Зубаловой[669], после замужества получившей популярность как веселая и бойкая дамочка, вызывавшая, при упоминании о ней, разного характера усмешки. Когда же графиня Е. А. Воронцова-Дашкова выявила свое крайнее армянофильство, около нее сконцентрировался кружок любимиц-армянок, и одной из ее фавориток стала и уже стареющая Лизета.

Она и устроила своего Васо на пост директора казенного театра, что создавало для Лизеты видную роль в обществе. Но так как всем было видно, что Васо к делу неспособен, ему был дан помощник, бывший делопроизводитель нашей канцелярии Вадим Антонович Валькевич, страстный театрал.

Казаналипов ловко воспользовался случайно возникшим недоразумением между театральной конторой и редакцией газеты из‐за расчетов по театральным объявлениям. Он убедил неумного Васо, что я интригую против него, заставляю писать неблагоприятные рецензии об опере, и Васо на эту удочку попался. Мало-помалу он стал игрушкой в руках Казаналипова, и теперь они вдвоем начали действовать на старую графиню.

Прежде всего Тамамшев распорядился, чтобы объявлений о театре в «Кавказе» более не печаталось. Получалась неловкость: официальная газета и вдруг без сведений о казенном театре. Я распорядился бесплатно перепечатывать объявления, сдававшиеся в частные газеты.

Васо стал теперь смотреть на меня, как на своего врага. Мы встретились с ним на парадном обеде, устроенном тифлисскому обществу по случаю преобразования тифлисского отделения Государственного банка в контору. Сидя против меня, В. М. Тамамшев спросил через стол:

— Всеволод Викторович, для чего вы печатаете в «Кавказе» объявления о казенном театре, когда я их не даю? Пожалуйста, прекратите их печатать!

— Если бы, Василий Михайлович, это был театр Тамамшева, я бы не стал печатать объявлений о спектаклях. Но это — театр казенный, принадлежащий русскому государству! А это не одно и то же!

В. М. Тамамшев раскрыл рот и не нашелся, что ответить. Но жалобы наместнику на меня из‐за театра участились. Старику не было, конечно, времени в жалобах разбираться, но он раздражался против меня все больше и больше.

Между прочим, рассказывали о таком случае с Тамамшевым уже в более позднее время.

Когда во время Великой войны, по уходе графа Воронцова-Дашкова, был назначен наместником на Кавказ великий князь Николай Николаевич, в числе представляющихся ему был и Тамамшев, теперь уже генерал.

— А вы, генерал, чем занимаетесь?

— Я состою, ваше императорское высочество, директором казенного театра.

— Что-о-о?! Происходит война, а вы, генерал русской армии, занимаетесь тем, что считаете бабьи панталоны?!

— Мме-мме…

— Через двадцать четыре часа чтобы вы были на фронте!

— Слушаю, ваше императорское высочество!

Но какое же дело можно было поручить Васо во время войны… Его назначили уполномоченным по заботам об армянских беженцах. Он получил в свое бесконтрольное распоряжение большие казенные суммы.

Мне рассказывали в Праге студенты армяне, бывшие офицерами на кавказском театре войны, что по этой должности В. М. Тамамшев наделал много глупостей и бестактностей, но широко раздавал армянам русские деньги.

Около меня же атмосфера все сгущалась. Лето кое-как прошло, но затем стало ясно, что Джунковский, идя по линии наименьшего сопротивления, интригует также против меня, желая поместить на мое место своего ставленника Агурова.

Н. В. Никольский, принявши трагический вид, мне говорит:

— Вы знаете, решили менять вице-директоров!

— Конечно, не вице-директоров, а вице-директора, и именно меня, Николай Васильевич. Вас не тронут!

Потом он меня предупреждает:

— Ваше положение, Всеволод Викторович, серьезно! Ваши враги против вас объединились.

— Знаю.

Летом же произошло у меня серьезное столкновение с Ватаци (стр. 433). Мне надо было привести в исполнение свою угрозу — уйти. Ясно становилось, что так или иначе, но меня выживут. К сожалению, я не ушел в то время.

16. Последнее сказание

Развязка

В сентябре 1911 года возвратился в Тифлис Воронцов-Дашков, а с ним и Петерсон[670]. При встрече со мной граф был до крайности сух.

Открылся в казенном театре оперный сезон. По обычаю, оперный антрепренер, в данном случае он же и капельмейстер оперного оркестра, сделал редакторам главных газет визиты, чтобы наладить с ними добрые отношения. По примеру других театров, антрепренер дал мне редакторское место в первом ряду.

Сижу я как-то на своем месте. Занавес уже поднят. Входит Казаналипов и садится на пустое кресло рядом со мною. Увидел меня… В антракте совсем ушел из театра.

Я это приписал его трусости. Нахал за глаза, он избегал теперь личных встреч.

На следующий день я опять прошел в театр. Среди действия подходит капельдинер:

— Вас просит к телефону господин директор канцелярии наместника.

Встаю, иду. Думал, что произошло что-либо важное служебного характера.

— Я у телефона, Николай Леонидович!

Слышу истерический крик:

— На каком основании вы сидите в первом ряду? Если вы имеете в виду мое место, то я уступил его его превосходительству Николаю Васильевичу Никольскому!

Я опешил. Говорить трудно, потому что телефон — в дежурной комнате, где несколько капельдинеров жадно прислушиваются к этому неожиданному разговору.

— Да я вашего места и не занимаю! Сижу на своем редакторском месте.

— Редакторское место должно быть у вас в третьем, а не в первом ряду!

— Николай Леонидович, сейчас из театра, в той обстановке, в какой я говорю, я лишен возможности дать какие бы то ни было объяснения.

— Какие там еще могут быть объяснения… Наместник приказал вам, чтобы вы завтра же вернули свой билет первого ряда антрепренеру!

Я упорно замолчал, а Петерсон в этом духе кричал еще несколько минут.

Возвратился я на свое место до крайности возмущенный. Издание и редактирование газеты — мое частное дело, а не в какой мере не служебное. И оперная антреприза — тоже частное дело. Какое право имеет кто-либо, хотя бы и наместник, вмешиваться в частные взаимоотношения. Если на это дает право издание мною газеты, то я тотчас же от нее отказываюсь, и никто принудить меня не может.

Чаша переполнена!

Окончилось действие, быстро прошел антракт. Входит антрепренер-капельмейстер и, пока собирается оркестр, стоит на своем месте. Я стою возле него, по другую сторону барьера. Мы поздоровались.

Наклоняюсь к нему и говорю:

— Возвращаю вам свой редакторский билет!

Он удивленно повернулся.

— Почему же?

— Он мне больше не нужен.

Антрепренер встревоженно открывает глаза.

— Как же не нужен? Где же вы будете сидеть?

— Нигде! Я больше в театре бывать не буду.

— Но почему же? Что произошло?

— Да ничего… Просто я решил отказаться от издания «Кавказа».

Положил ему в руку билет, которого он не хотел принимать, и ушел из театра навсегда.

На другой день я не пошел на службу, чтобы успокоиться. Петерсон все добивался разговора по телефону, чувствуя, что переборщил. Он как-то стихийно делал и добро, и зло. С моим назначением против его воли он давно уже примирился и нередко даже, — быть может, ценя, что я никогда не интригую против него, — проявлял ко мне доброе отношение. На выходку в театре его, очевидно, взвинтили графиня Воронцова-Дашкова и Казаналипов. Теперь он по телефону хотел эту выходку смягчить и в этом духе говорил, когда ему, наконец, удалось вызвать меня на разговор, но, разумеется, простить ему я уже не мог никогда.

На другой день в канцелярии Петерсон мне говорит:

— Я должен сообщить вам неприятную вещь. Наместнику доложили, что вы из первого ряда демонстративно воскликнули: «Я больше не редактор „Кавказа“!!..» — И торжественно передали антрепренеру свой билет. Граф в этом усматривает демонстрацию против него, а поэтому поручил передать, что он находит невозможным при таких условиях оставаться вам на службе.

Моего разговора с антрепренером никто не слышал и не видел передачи билета. Очевидно, антрепренер поделился этим с Тамамшевым как директором театра, а последний с Казаналиповым обрисовали это графу как публичную демонстрацию против наместника.

Я ответил:

— Хорошо! Я уйду. Но только дело было совсем не так.

Петерсон был удивлен:

— Я об этом расскажу графу. Ведь это же совсем не то, что говорилось!

— Но издание газеты, Николай Леонидович, я при всех условиях прекращаю!

Конечно, мне все же приходилось уходить.

У наместника

Началось мое положение опального. Я занялся ликвидацией своих газетных и типографских дел, а всякий, кому этого хотелось, давал мне теперь почувствовать свое копыто.

По городу весть о происшедшем быстро распространилась, и это вызвало разного рода разговоры. Одни радовались, как всегда радуются невзгоде ближнего, другие возмущались, хотя мало кто решался мне открыто высказать свое сочувствие. Откровеннее других высказывали свое изумление в военных кругах, где особенно недолюбливали Казаналипова, называя его зазнавшимся лакеем:

— Вице-директора канцелярии увольняют со службы за то, что он сидел в театре рядом с Казаналиповым!

Я попросил отпуск на два месяца, чтобы где-либо устроиться. Мне его дали. Но добрые знакомые и друзья настаивали на том, чтобы я не уезжал, не переговорив лично с Воронцовым-Дашковым и не объяснив ему своей точки зрения.

Это было правильно, я испросил прием.

В этот раз я особенно мог убедиться в том, какая дрянь часто накопляется во дворцах. Семь лет я бывал во дворце, как свой, и вся свита, состоявшая наполовину из чинов военно-народного управления, всегда очень любезничала со мной, и было из‐за чего: многие из них были мне обязаны помощью в их делах и нуждах. Теперь все это стадо шарахалось от меня, как от зачумленного. Они, правда, вежливо здоровались, но сейчас же старались отойти подальше. В большом «биллиардном» зале, где на этот раз сосредоточились ожидавшие приема, эти последние и свита скопились в одном конце, а я один — в противоположном конце зала.

Но вот единственный человек — не только подошел ко мне по-старому, но даже расцеловался, так как мы давно не встречались: Борис Степанович Романовский-Романько, батумский военный губернатор. Поступил ли он так в силу внутренней порядочности или только из благодарности за неоднократно оказанную мною ему помощь, — не знаю; но он оставался со мною все время, пока его не вызвали к графу.

Наконец подходит адъютант:

— Вас просят!

Воронцов-Дашков здоровается со мною сдержанно любезно.

— Ваше сиятельство, я не мог уехать с Кавказа, не побывав у вас. Слишком хорошо помню я, как вы оказывали мне и любезное свое внимание, и доверие. Поэтому, уезжая, я испытываю потребность принести вам за былое признательность. Это и есть единственный мотив, по которому я позволил себе побеспокоить вас испрошением приема!

Старик с удивлением раскрыл глаза. Этого он не ожидал. Затем протянул:

— Да! Вы, конечно, имеете за собой заслуги в прошлом, но это — по научной астрономической деятельности… В канцелярии же, собственно, вы не выслужились.

— Позвольте, ваше сиятельство, изложить мою точку зрения на происшедшее. В канцелярии я проработал семь лет и ни разу, в сущности, не навлек на себя ничем вашего неудовольствия. Напротив, я помню, например, как на одной из моих работ вы написали: «Проведено чрезвычайно добросовестно и с большим тактом».

— Когда это было? — быстро перебил он.

— Это было на отчете по ревизии Закатальского округа. Тогда, ваше сиятельство, точно так же, как и сейчас, вас очень сильно вооружили против меня. Но, когда вы лично ознакомились с моей работой, вы изволили самым корректным образом изменить свое мнение, и все это нетрудно удостоверить документально.

Граф молчал, глядя вниз.

— Итак, ваше сиятельство, это вовсе не из‐за службы, которую я покидаю, возникло против меня неудовольствие, а из‐за частного, в сущности, дела, из‐за издания газеты. Действительно, из‐за нее мне не удалось со многими сохранить добрые до того времени отношения. Причин этого — много. Впрочем, в деле издания «Кавказа» так бывало почти всегда. Быть может, другие в этом отношении будут счастливее меня. Главная же причина, по которой моя газетная деятельность вызывала на себя неудовольствия, без сомнения, вызывалась моей нервностью. Но эта последняя явилась следствием болезни, полученной мною при несении службы.

— Как так?

— Это было при сухумской ревизии. Я схватил там жестокую малярию, с которой тщетно все время борюсь. Малярия, как вы знаете, действует на более уязвимые органы. У меня она подействовала преимущественно на нервную систему. Нервная моя возбудимость, в связи с редакторством, без сомнения, многих раздражала. Именно на этой почве вам столько раз приносили на меня жалобы. Заметьте, ваше сиятельство, каждый раз, когда вы приказывали проверить такую жалобу, она не подтверждалась. Но, конечно, было бы совершенно невозможным делом, чтобы вы останавливали свое внимание на жалобах по столь мелким делам, а ими систематически вас вооружали против меня.

Пауза.

— Говорят, — прервал он ее, — что вы, в виде демонстрации против меня, перестали подписывать в качестве редактора газету?

— Прикажите, ваше сиятельство, подать вам газету «Кавказ» за все последнее время, и вы убедитесь, что не вышло ни одного номера, под которым не стояла бы моя редакторская подпись.

— Говорят еще, что вы распорядились, чтобы рецензент давал дурные отзывы об опере в казенном театре?

— Вот по случайности у меня с собой письмо оперного рецензента Н. А. Левиатова. Благоволите прочесть!

Граф стал читать. Левиатов писал, что, несмотря на мое распоряжение «хвалить оперу», он этого никак не мог сделать, потому что такая-то опера была исполнена слишком плохо.

Пока Воронцов-Дашков читал письмо, вдруг отворяется внутренняя дверь кабинета. Появляется — чего на моей памяти за семь лет никогда не бывало — графиня Е. А. На мой почтительный поклон — едва-едва сухое шевеление головы. Впившись многозначительным взглядом в графа, медленно проплывает по кабинету и скрывается за противоположной дверью.

Грубая манифестация, чтобы граф не поддавался моему влиянию… Значит, затянувшийся мой прием вызвал уже у нее и Казаналипова тревогу. Воронцов-Дашков, как очень воспитанный человек, был шокирован: потупился и нахмурился. Мне трудно было сдерживать улыбку.

— Во всяком случае, — заговорил граф после молчания, — в канцелярии вам было нельзя оставаться.

— Не только в канцелярии, но и вообще на Кавказе я, ваше сиятельство, для себя не нахожу более возможным оставаться.

Старик снова задумался.

— Что же, в таком случае, я могу для вас сделать?

Такая постановка вопроса была для меня неожиданной.

— Идя к вам, я ни в какой мере не имел в виду беспокоить вас просьбой об оказании мне помощи. Поэтому ваш вопрос застает меня неподготовленным. Первое же, что приходит мне сейчас в голову, — следующее: я хочу попытаться найти себе службу в Государственном банке. Может быть, вы приказали бы написать обо мне соответственное письмо министру финансов графу Коковцову?

— Хорошо! Скажите в канцелярии, чтобы вам заготовили от меня все письма, какие понадобятся.

Я поблагодарил. Должно быть, сознавая в душе, что со мной поступлено нехорошо, граф переменил весь свой тон и стал задавать разные вопросы, беседуя на посторонние темы и самым миролюбивым образом. Беседа затянулась на целый час, вместо обычных нескольких минут приема.

Я видел, что, если б я попросил о каком-либо назначении на Кавказе, он сейчас же согласился бы. Но это было бесцельно: выиграть против старой графини и Казаналипова — было кратковременной победой, за которую пришлось бы расплатиться.

Распрощавшись с ним совсем по-хорошему, выслушав его добрые напутственные пожелания, я вышел — и наткнулся на картину:

Против двери в кабинет, спиной к выходящему, сидели рядом на двух креслах старая графиня и Казаналипов. Поджидая моего выхода после затянувшегося доклада, чтобы сейчас же парализовать то злое влияние, которое я оказал на графа…

Все же мое свидание с графом принесло мне пользу. Очевидно, граф сказал что-то для меня благоприятное. Никольский откровенно бухнул:

— Теперь мы будем вам помогать! Граф к вам хорошо расположен…

И он, и Петерсон занялись составлением для меня писем. Граф их все подписал. В письме к министру финансов Коковцову граф просил о предоставлении мне должности управляющего отделением Государственного банка первого разряда или, по крайней мере, второго. Своему же заместителю в высших государственных учреждениях А. П. Никольскому граф поручил устроить меня соответственным образом на службу.

Оставивши ведение газеты на П. А. Лаврова, а все руководство типографией на Авдееве — которому я все еще доверял, я выехал в половине октября в Петербург. Условия, как казалось, были достаточно благоприятны, и я надеялся устроиться.

По прямой же служебной должности меня заменил ставленник Джунковского — Н. Н. Агуров, в полном соответствии с веденной по этому поводу кампанией.

В Петербурге

В Петербурге начались разочарования. Заместитель наместника А. П. Никольский встретил меня сухо:

— Говорят, — бросил он, — что вы все занимаетесь астрономией, а не службой?

В этом я узнал слова Н. Ф. Джунковского. Впрочем, Никольский пообещал:

— Сделаю все для вас, о чем просит граф.

И решительно ничего не сделал.

Пришлось хлопотать самому. Отправился в Государственный банк.

От управляющего Государственным банком А. В. Коншина, которому написал от имени наместника письмо обо мне Петерсон, я мало мог ожидать хорошего. С ним я уже имел дело. Еще семь лет назад, когда я хотел перейти сюда на службу с должности астрофизика Ташкентской обсерватории, я посетил Коншина, тогда директора отдела местных учреждений. Этот маленький ростом, сухой и напыщенный человечек высказал мне по этому поводу свое негодование:

— Как же это может служить в Государственном банке человек, раньше никогда в нем не служивший?

Неловко было спросить: «А сами вы — родились, что ли, уже служившим ранее в Государственном банке?»

Коншина и тогда уже в банке не любили. Но у него были хорошие связи, особенно московские, и он получил теперь место управляющего всем Государственным банком.

Когда я пришел, Коншин развел руками:

— Как же это можно — сразу получить место управляющего отделением Государственного банка?

Я сослался на несколько известных мне таких примеров.

— Ну, это было так раньше! Теперь министр финансов мне такие назначения категорически воспретил. Он требует, чтобы сначала обязательно прослужили контролером.

— Но ведь такая служба может затянуться?

— Нет, зачем! Несколько месяцев прослужите контролером, а там будете назначены управляющим.

Я сказал, что подумаю.


В Государственном банке у меня нашлось несколько знакомых.

Одним из них был секретарь управляющего банком князь Дмитрий Николаевич Шаховской.

Его я знал в Ташкенте, в самом начале столетия, молодым штабс-капитаном, он служил адъютантом при корпусном командире. Брат же его, Николай Николаевич, был чиновником особых поручений при туркестанском генерал-губернаторе Н. А. Иванове.

Оба брата вели себя скромно и пользовались симпатиями общества. Николай Николаевич выглядел проще и добродушнее. Из него уже формировался стареющий холостяк, и его страстным увлечением были верховые лошади. На конюшне у него их было несколько, а Н. Н. часто их обменивал, как он думал — другие не всегда с этим соглашались, — на лучшие. Его любили за скромность, невыдвигание своего титула, непролазание вперед.

Дмитрий Николаевич был менее скромен и обладал склонностью к аферам. Он имел небольшие средства, но ему хотелось поскорее разбогатеть. Д. Н. стал заниматься земельными и строительными спекуляциями. Покупал участки земли, разбивал их на части, строил, продавал, выделывал кирпичи… Под конец купил значительный участок на речке Салар, протекающей под Ташкентом, разбил его на участки, а на одном построил большой дом в виде замка с башней…

На одном из вечеров у Д. В. Белова я, вспоминая кавказский обычай, говорил экспромтом всем присутствующим тосты в стихах. И теперь помню:

Князю Н. Н. Шаховскому:

Князь, мы чокнемся бокалом,

На конюшне, чтоб у вас,

При покупке, каждый раз —

Росинант стал Буцефалом!

Князю Д. Н. Шаховскому:

Чрез один-другой годок

На Саларе народится

Шаховского городок.

Князь по праву им гордится.

До последнего глотка

За успех пьем городка!

Около этого времени Д. Н. съездил в Москву и женился там на Олениной, из семьи со связями. Он привез жену в Ташкент, и она показалась немного высокомерной. Поэтому, должно быть, молодые Шаховские стали сторониться общества, и их самих стали сторониться.

У молодых появились дети, один за другим, при нас, двое. Как только дети немного крепли, их отвозили для воспитания к бабушке[671] в Москву.

Николай Николаевич острил в нашем обществе над братом:

— В Ташкенте — фабрика, в Москве — склад.

После выезда из Ташкента мы потеряли, было, Шаховских из виду. Теперь мы встретились в банке.

Как он, никогда до того не служивший в Государственном банке, попал в секретари к Коншину, об этом, вероятно, знал только последний. Должно быть, повлияли московские связи.

Наши отношения теперь стали иными. Я был в роли ищущего, а Д. Н. — в роли могущего помочь. Он мне немного и помог разного рода информацией, но делал это боязливо, осторожно. Знакомство домами не возобновилось; мне показалось, что этого не хотелось увлекавшейся тогда деланием карьеры молодой княгине.

Вскоре Коншин оставил Государственный банк, переменив, с большой выгодой для себя, эту службу на возглавление частного, насколько вспоминаю, — Торгово-промышленного банка. Тогда очень ценились возглавляющие частные банки бюрократы, обладающие большими связями, и их вознаграждали бешеными деньгами. Коншин увлек за собой в этот банк и Д. Н. Последний всегда более или менее нуждался в деньгах на жизнь, — теперь его имущественные дела должны были пойти в гору.

Снова я потерял его на несколько лет из виду. И только в первые годы большевизма это имя вновь попалось на глаза. Именно в большевицких газетах появилось официальное сообщение о сильно большевиками взмыленном так называемом заговоре в Петрограде профессора Таганцева, сына известного судебного деятеля. В качестве одного из видных соучастников Таганцева назывался князь Д. Н. Шаховской.

В декабре 1930 года в издаваемых в Париже «Последних новостях» было напечатано: «Обращаем общественное внимание на тяжелое материальное положение князя Дмитрия Николаевича Шаховского, который в данное время находится в русско-французском госпитале в Вильжюнфе, где ему произведена операция по удалению злокачественной опухоли на лице. Кто не знает, какое горячее, активное участие принимал кн. Шаховской в борьбе с большевиками и какие громадные суммы он дал на эту борьбу и из личных средств, и путем сборов. В Петрограде не было почти ни одной антибольшевицкой организации, которой бы кн. Шаховской не помог широко в ее начинаниях.

И за это ему самому пришлось тяжело пострадать: он потерял жену, сына, сестру, брата; сам просидел один год и восемь месяцев в тюрьме, был приговорен к смертной казни, но, к счастью, ему удалось бежать из большевицкого плена и выбраться за границу.

Теперь кн. Шаховской, потеряв все свои средства, лежит, прикованный тяжким недугом к постели. Долг всех, кому в свое время помог кн. Д. Н. Шаховской, прийти ему на помощь и, материально его обеспечив, облегчить тем его тяжелые физические страдания. К. Р.»[672].

Нет сомнения, что на эту заметку последовали отклики, но странным образом сборы внезапно оборвались, и в газете, вопреки ее обычаю, не было ни строки отчета о собранных пожертвованиях[673].


Другой знакомый был Дмитрий Тимофеевич Никитин, управлявший, в первые годы моей службы в Тифлисе, местным отделением Государственного банка. Теперь, после того, как он пробыл несколько лет управляющим московской конторой Государственного банка, он стал крупным в банке лицом — помощником управляющего банком.

В Тифлисе подчиненные Никитина любили и были огорчены, когда он был заменен карьеристом Д. В. Безобразовым. Неплохо к нему относились также и в Москве. Но, когда он попал на последнюю должность, его, кажется, поголовно все возненавидели. Главной причиной была система аттестаций служащих в банке. И раньше было заведено, что судьба каждого служащего зависела от секретной о нем аттестации управляющего отделением или конторой, чем служащие отдавались во власть иногда произволу и сведению личных счетов. Но совершенное развитие эта система получила в руках Д. Т. Никитина, а отсюда — и общая к нему неприязнь.

Он был человек грубый, неделикатный. Скажет часто какую-либо слишком далеко идущую резкость и сейчас же искусственно рассмеется, чтобы ее смягчить. Раньше так о нем не говорили, — должно быть, его испортила власть.

Мне он сразу дал понять, что о старом служебном знакомстве, когда он стоял иерархически ниже меня, надо забыть: теперь моя судьба в весьма значительной мере зависела от него, так как он заведовал личным составом ведомства.

У министра

Мне все-таки не хотелось сдаваться, соглашаясь на должность контролера, и я решил переговорить с самым министром финансов графом В. Н. Коковцовым.

Тогда В. Н. Коковцов был одновременно и премьер-министром, а потому стоял на самом верху возможного могущества. Так как лишь недавно было убийство в Киеве Багровым премьер-министра П. А. Столыпина[674], то теперь Коковцова очень усердно охраняли.

Просто так попасть на прием возможности не было. Что надо сделать для этого, меня научил служивший в канцелярии министра делопроизводителем мой старый знакомый проф. В. В. Розенберг.

Приемы были по вторникам, а заявлять о желании быть принятым надо было не позже пятницы. О каждом, домогающемся приема, делалась предварительная справка в Петербургском жандармском управлении. Было это сделано и относительно меня, а в понедельник мне принесли в гостиницу пакет с билетом на право представиться премьер-министру.

В назначенное время являюсь в подъезд дома Министерства финансов, со стороны Мойки. В вестибюле встречают жандармы:

— Ваш билет?

Сличают мой билет со списком, кому разрешен прием, — все в порядке. Не отпуская, однако, меня, жандарм подводит к дверце лифта, открывает:

— Пожалуйте!

Точно в клетке, подымаюсь на третий этаж. Дверцу лифта открывает опять жандарм и, внимательно осмотрев по наружному виду, пропускает в общую залу.

Это — большая портретная зала, по стенам развешаны в богатых рамах портреты всех бывших министров.

Народу набралось много — уже сейчас около сотни человек, а новые все прибавляются. Кого только здесь нет! Генералы во всяких мундирах, увешанные регалиями, гражданские мундиры, блещущие золотом мундиры придворных, целые депутации — и в черных сертуках и группы в богатых азиатских костюмах… Там — какой-то кардинал, с целой свитой католического духовенства… Целая гирлянда дам разного возраста и разной степени нарядности… Вот она — Россия того времени.

И ни одного человека — представителя демократии: крестьян или вообще простого народа.

За столом посреди зала несколько чиновников руководят порядком приема. Всех приходящих заставляют оставлять перед входом к министру находящиеся у них в руках предметы: мужчин — портфели, дам — муфты и ридикюли. К министру входят без подозрительных предметов в руках.

Все входящие подходят к этому столу и вновь предъявляют свои билеты. Их опять сверяют со списком — двойной контроль.

Время от времени открывается незаметная сразу на глаз боковая дверь в стене, без косяка. Оттуда выходит представившийся, а вызывается и ведется в дверь новый.

Долго уже идет прием. Система ясна: принимают, как полагается в бюрократическом мире, не по очереди, а в порядке важности представляющегося. Потом мне рассказали, что этот порядок устанавливался самим Коковцовым.

Оценивая по мундирам важность, определяю, что мне придется прождать часа три. Так оно приблизительно и вышло. А после меня осталась еще почти половина явившихся. Принимать пять-шесть часов — дело нелегкое.

Вызывают меня, чиновник открывает боковую дверь. Оказываюсь в просторном кабинете. Поднимается с кресла человек в пиджаке, никакого парада и блеска. Коковцов в кабинете совершенно один, по крайней мере — никого явно не видно.

В. Н. Коковцов меня поразил. По его портретам, с большой головой, я ожидал встретить высокого человека, а В. Н. был среднего или ниже среднего роста, фигура не внушительная.

Здоровается, усаживает в кресло напротив.

Излагаю свое дело.

— А у управляющего Государственным были?

— Так точно.

— Что же он вам сказал?

— Он затрудняется сразу назначить меня управляющим. Ссылается при этом на распоряжение вашего сиятельства.

— Совершенно верно! Он докладывал мне письмо о вас графа Воронцова-Дашкова. Я согласен с ним, что сразу назначать управляющим, без стажа контролера, нельзя.

Хотя и ясно, что не министр отказал, а так было доложено Коншиным, но сопротивляться явно бесполезно. Вспоминаю совет В. В. Розенберга:

— В таком случае, ваше сиятельство, не соблаговолите ли вы назначить меня чиновником особых поручений пятого класса, с откомандированием в Государственный банк.

— Это значит, чтобы не понижаться в классе должности? Хорошо, это возможно.

Я откланиваюсь.

Прихожу к Коншину:

— Я согласен на предварительное назначение контролером.

— Ну вот и отлично!

— Но я надеюсь, ваше превосходительство, что это действительно будет недолго?

— Конечно! Несколько месяцев.

Потом меня продержали контролером шесть лет…

— Теперь вам надо условиться с директором канцелярии, куда вам поехать для практики перед экзаменом.

Директор канцелярии Бэр — лощеный и до крайности слащавый. Говорит, точно струю патоки льет на собеседника. Во многих отношениях — двойник Петерсона, недаром они были и сослуживцами.

Он умел обходить начальство и, вероятно, пошел бы по службе далеко, если бы впоследствии не заболел психически.

— Ну, давайте, будем выбирать. Новгород — не годится. Тверь — тоже не годится… Москва… Вот разве Орел. Ничего не имеете против Орла? Там есть такая хорошая гостиница… К сожалению, близко от рынка. И управляющий отделением банка хороший человек. Так согласны?

— Согласен!

Экзамен

В Орле я действительно почувствовал себя неплохо. Впервые пришлось побывать в типичном губернском русском городе, со скопленными вместе зданиями губернских присутствий и с укладом жизни старого русского порядка.

Многое мне, проведшему жизнь на окраинах или в больших центрах, казалось непривычным. Удивляла резкая смесь культурности и еще глухого старинного провинциализма. Удивляла, в частности, приветливость русских торговцев, после дерзкого часто к русским отношения кавказских торговцев.

Впрочем, с местной жизнью я мог сталкиваться только поверхностно, так как всецело должен был посвятить себя работе. В месячный срок я должен был разносторонне изучить всю банковскую практику и вместе с тем изучить теорию: торговое и гражданское право, политическую экономию, двойную бухгалтерию, несколько десятков томов циркуляров Государственного банка и пр.

Во главе отделения стоял Сергей Иванович Астафьев, очень милый, любезный человек. Он не был чужд науке, так как раньше работал немного научно по химии, тотчас по окончании университета. На эту же прикосновенность к науке с некоторой гордостью указывали мне банковые служащие. Они вообще относились хорошо к Астафьеву.

С. И. как-то настолько возвышался над остальным персоналом, что он подавлял собою ближайших сотрудников — контролера, бухгалтера. Даже для меня они были мало заметны. Астафьев всегда широко шел мне навстречу, и благодаря ему я за короткий срок приобрел много опыта.

Когда я уставал от работы, было скучновато. Астафьев жил в семейном отношении замкнуто, а остальные чиновники были неинтересны, да и смотрели они на меня, как на человека, случайно попавшего в их среду, но ей чуждого.

Любимым местом отдыха было для меня орловское кладбище, запорошенное снегом. Здесь покой и тишина хорошо гармонировали с моим настроением.


Так прошел месяц, и я возвратился в Петербург. Заявил о своей готовности подвергнуться экзамену на право управлять отделением банка.

Экзамен был назначен на 12 декабря. Случай был не совсем обыкновенный, так как экзаменовался человек в возрасте 41 года и притом имевший за собой заметное служебное прошлое. Поэтому экзаменационная комиссия была громадная: собрались все директора отделов, все старшие и младшие инспектора, директор канцелярии… Председателем комиссии был назначен Никитин.

Еще раньше меня пугали директором отдела кредитных билетов Н. И. Баяновским, прежде — директором канцелярии. Говорили о нем как об экзаменаторе, занимающемся этим делом со сладострастием и старающемся срезать нового для ведомства человека.

Собралось всего в кабинете Д. Т. Никитина человек пятнадцать. Уселись большим кругом, я — диаметрально противоположно председателю. Первым на меня действительно набросился Баяновский, маленький седой человек, с седыми космами волос. Задал мне с десяток вопросов, некоторые — очень трудные. Почти на все вопросы я ответил удачно, и Баяновский, удовлетворенный, передал меня другим.

Начали буквально заваливать вопросами. Кто-то принес составленную им для этого экзамена специальную оборотную ведомость — вот любители экзаменовать, — по которой мне пришлось давать разные объяснения. Это я успешно выдержал. Бэр задал мне заковыристую задачу по двойной бухгалтерии. На ней я провалился. Всего задали мне не менее сотни вопросов. Экзамен затянулся уже на полтора часа. Когда все насытились спрашиванием, стал экзаменовать Никитин. Я уже с трудом соображал. Не ожидал я, что будет так строго и долго.

Но вот председатель объявляет экзамен оконченным. Я выхожу, а комиссия начинает обсуждение.

Долго все они сидят в кабинете, около часу. Что же случилось? Я волнуюсь, а случайно подошедший для доклада Никитину какой-то из крупных служащих банка меня еще нервирует:

— Ну и трудную же вы им задачу задали… Никак не разрешат!

Наконец, из кабинета выходит Бэр.

— Ну что, как, ваше превосходительство?

Струя патоки:

— Отношение к вам самое симпатичное.

— Нет, я не об этом. Как экзамен? Выдержал ли я?

— Ну, конечно!

— Почему же совещались так долго?

— Долго? Да это не о вас! Ваше дело сразу было решено. А мы совещались еще по другим вопросам.

Затем захожу к Никитину:

— Мы никогда и не ожидаем, чтобы экзаменующийся ответил решительно на все вопросы. А вы экзамен выдержали.

Зашел я в ближайший прием к Коншину:

— Как же мне дальше быть, ваше превосходительство?

— Возвращайтесь в Тифлис и поджидайте, пока у нас не откроется вакансия контролера.

— А долго ли это может быть?

— Нет, вероятно один-два месяца!

На слова его я не полагался, но мой отпуск истекал, а в Петербурге делать действительно было нечего.

Опять в газете

В Тифлисе я застал свое положение значительно ухудшившимся, ибо отсутствующие всегда неправы. Петерсона не было, он уехал в Петербург, а Ватаци не счел нужным, чтобы я вступал в исполнение служебных обязанностей, так как я вскоре уеду.

В газете «Кавказ» было относительно благополучно. П. А. Лавров вел дело по инструкциям и проявил полную в этом смысле корректность. Из видных сотрудников умер за это время генерал В. А. Потто, и редакция по случаю этой смерти сделала все необходимое.

Тем временем была решена судьба «Кавказа» на будущее время. Его брала в свои руки дворцовая камарилья. Финансово-хозяйственную часть брал на себя состоящий при наместнике по военно-народному управлению подполковник Г. С. Кетхудов, армянин, а следовательно, из фаворитов старой графини, при посредстве которой вся новая комбинация с газетой и была проведена. Редактирование же газеты передавалось бо-фреру[675] Кетхудова — штабному адъютанту ротм. А. С. Сливицкому.

Как только выяснилось, что «Кавказ» прошел мимо носа кучки ультрапатриотов, свивших гнездо в «Голосе Кавказа», травля против меня сразу прекратилась.

В конце декабря я устроил у себя завтрак ближайшим сотрудникам по газете и типографии. Завтрак шел в мирных и задушевных тонах, как вдруг Авдеев высказал по моему адресу бестактную и резкую шпильку, заставившую всех своею неожиданностью широко открыть глаза. Не подозревая еще, в чем дело, я мягко оборвал его, приписав выходку только отсутствию у него воспитанности.

31 декабря я выпустил последний номер газеты[676]. В тот же день явился в редакцию Кетхудов с несколькими новыми служащими и стал забирать имущество газеты, держа себя совершенно по-хамски, игнорируя мое присутствие.

Одновременно было объявлено, что часть служащих, между ними П. А. Лавров и управляющий конторой Сосновский, уволены от службы.

Все же мои сотрудники проявили в отношении меня благородный жест, которого я, по общей обстановке, не ожидал. Просили меня принять прощальный ужин от имени сотрудников газеты и типографии. Я согласился, поставив условием, чтобы все в материальном отношении было возможно скромно.

Ужин состоялся в гостинице «Лондон»[677], причем лидерствовал на нем Н. Н. Макаров, с добродушным юмором вспомнивший в своей речи, как мы с ним едва не поссорились после увольнения Белинского.

А в один из следующих дней мы снялись общей группой.

Из сотрудников отказались чествовать меня только два репортера: Павлов и Кротков. И было — почему.

Суд с Павловым

Через несколько дней во всех тифлисских газетах появилась заметка, что репортер «Кавказа» Павлов предъявил ко мне судебный иск за недоплаченный гонорар.

Я уже упоминал, что Павлов, непроходимый лентяй, систематически недорабатывал числа строк, за которые он получал фиксированное жалованье, и что я пригрозил, не уменьшая фикса, удержать недоработанное из рождественских наградных. Так как Павлов, в связи с предстоящим моим уходом, принял относительно меня весьма нахальный тон, я распорядился свою угрозу при выдаче наградных осуществить.

Теперь Казаналипов и компания склонили Павлова устроить мне по этому поводу судебный скандал. Конечно, выиграть это дело было нельзя, но наговорить на суде по моему адресу гадостей и затем все это напечатать было возможно, — тем более, что в моем распоряжении печати больше не было.

Вскоре я получил повестку от городского судьи с вызовом на 20 января.

Обратился за помощью к молодому еще, но весьма способному адвокату А. В. Кусикову и объяснил ему всю обстановку, передав в его распоряжение платежные ведомости.

Мои предположения оправдались. Свидетелями со стороны Павлова явились: Белинский, в роли лидера, затем Кротков, изгнанный из конторы за воровство Горбанев, бывшие корректора Радике и Крыжановский, — словом, все потерпевшие крушение по деятельности в «Кавказе». Но, кроме того, были еще приведены репортеры других газет, — вероятно для того, чтобы показать на суде различие положения репортеров у меня в «Кавказе» и в других газетах. Когда вся эта компания, с испитым лицом Белинского во главе, с хромым репортером «Тифлисского листка» и др., потянулась в свидетельскую комнату, впечатление от этой литературной, с позволения сказать, братии было удручающее.

Главным свидетелем с моей стороны был Авдеев, а затем Лавров и Сосновский. Только после я узнал, что готовилось жестокое предательство: Авдеев должен был на суде переменить фронт и стать свидетелем против меня.

Защитник истца, изгнанный из Государственного банка чиновник Кушнир, теперь ставший частным поверенным — «аблакатом», был неприятно поражен, увидев, что моим представителем является настоящий присяжный поверенный.

Судья приступил к слушанию дела. Я заявляю, что уступаю защиту своих интересов присяжному поверенному Кусикову, и сажусь в сторону.

Кусиков немедленно подносит сюрприз: заявляет, что на основании такого-то сенатского решения дела подобного рода не могут разрешаться свидетельскими показаниями, но лишь документальными данными.

Судья оторопел, а Кушнир подскочил на месте как ужаленный. Вся их сложная затея со скандалом обещает рухнуть…

— О каком решении вы говорите?

Кусиков указывает его судье. Справка в книге сенатских решений… Да, Кусиков прав.

Судья объявляет, что свидетели допущены не будут к показаниям.

Недоумевающая орда свидетелей со стороны истца выходит вся сразу из свидетельской комнаты.

— Что произошло? — волнуется Белинский.

Кушнир ему объясняет.

— Это надо проверить! — гудит Белинский.

После непродолжительного рассмотрения документов судья Павлову в иске отказывает.

Кушнир заявляет о переносе дела в окружной суд и требует приложения к делу копии «договора между канцелярией наместника и мною об условиях издания мною газеты».

Кусиков возражает:

— Я утверждаю, что такого договора вообще не существует. Но если бы он и существовал, то это касалось бы только канцелярии и Стратонова. Павлов же здесь не при чем!

Судья снова отказывает Кушниру, не понимающему, в чем дело. А дело было в том, что договора действительно не было; был же доклад Петерсона наместнику об условиях передачи мне издания, утвержденный наместником.

Рассмотрение дела кончено, но стороны не расходятся. Группа сторонников Павлова совещается под главенством Белинского. Они приходят к решению, которое через Сосновского мне сейчас же сообщается. Решено завтра во всех газетах по поводу этого процесса напечатать обо мне такие вещи, чтобы я оказался вынужденным привлечь редакторов к судебной ответственности, а тогда они, свидетели, выскажут по моему адресу на суде то, что им не удалось высказать сегодня.

— Передайте им, — говорю Сосновскому, — от меня, что, если такие заметки появятся, я не стану с редакторами судиться, а каждого по очереди вытяну на дуэль.

Не сомневаясь, что завтра пакости обо мне напечатаны будут, стал готовиться. Переговорил по телефону с капитаном К. Л. Балбашевским, намекнув ему, в чем завтра, по всей вероятности, понадобятся его услуги. Он согласился. Вторым секундантом решил просить быть моего генерала С. С. Данилова, но пока не тревожил старика. На весьма вероятный печальный для меня исход стал приводить свои дела в надлежащий порядок.

Утром пересмотрел все тифлисские газеты. Заметки были сдержанно враждебными, но оскорбительного ничего не было. Однако, как формулировал один мой друг, получилось такое впечатление, что большой человек безнаказанно съел маленького.

Павлов и Кушнир перенесли это дело последовательно в окружной суд, а затем — в судебную палату. Везде дело они проиграли, но это уже произошло после моего выезда из Тифлиса.

Дела типографии

Дела типографии я застал, по возвращении из Петербурга, в малоблагоприятном состоянии. Авдеев опустил руки, ничего не делал и, как потом выяснилось, — совершенно сознательно, чтобы создать неудачу моего начинания.

Стал составлять, при его посредстве, годовой отчет.

Так как уход мой со службы из‐за такого ничтожного повода, как то было в действительности, продолжал вызывать в Тифлисе и на Кавказе недоумение, то надумали искусственно создать мою вину. Для этого была назначена ревизия над моими операциями по типографии, начавшая свою работу еще в мое отсутствие. Однако при этом были нарушены элементы служебной этики: ревизовать меня, старшего по службе, были назначены младшие — делопроизводители канцелярии, то есть фактически мои же подчиненные: Н. Н. Агуров, домогавшийся моего места и в мое отсутствие меня и заменявший, затем П. М. Домерщиков, делопроизводитель отделения общих дел, очень обиженный тем, что из его власти были, благодаря мне, изъяты типография и газета, и М. В. Барро, заведовавший счетным отделением канцелярии, маленький человек, боявшийся только за свою службу.

Назначение ревизионной комиссии удивляло своей несвоевременностью. Она могла бы быть уместна для обревизования моего отчета. Но отчета я еще не подавал, и могло ведь быть, что отчет этот настолько не вызывал бы сомнений, что и ревизовать его бы не потребовалось. Комиссия же начала его ревизовать еще до его представления. Но, как? Оказалось, что Авдеев, работавший вместе со мной по составлению отчета, скрадывал мои черновики и передавал их со своими пояснениями в комиссию.

Зайдя как-то в кабинет Агурова, председательствовавшего в комиссии, я увидел у него на столе не представленный еще мною черновик отчета.

— Как же это так, Николай Николаевич, вы, заместитель вице-директора, и прибегаете к таким приемам?

Он потупил голову и молчал, сконфуженно улыбаясь.

Позже, когда я уже был вне Тифлиса, мне писали о сделанном кому-то Авдеевым заявлении:

— Я мог бы очень помочь Стратонову, открыв ему на кое-что глаза. Но за это мне пришлось бы пострадать на службе.

Думаю, что главной причиной предательства Авдеева, ничего, кроме добра, от меня не видевшего, была боязнь пострадать по службе, после моего ухода, в качестве всем известного моего ставленника. Он и поспешил забежать к моим противникам с доносами на недостаточные заработки типографии, в которых он один и был виноват.

Наконец, я представил отчет по типографии, снабдив его всеми документами. Я исходил из того, что, раз наместник не принял главного из моих условий, при которых я рассчитывал довести ежегодную доходность типографии до 20 000 руб., именно — об обязательности для подчиненных наместнику учреждений печатать свои заказы в нашей типографии, то отпадает и мое обещание о доведении дохода до указанной выше цифры. Тем не менее я считал, что эта цифра все же достигнута при следующих соображениях. Я развил деятельность состоявшей при типографии словолитни. Отливаемые ею шрифты я частью продавал на сторону, зачисляя продажную сумму в доход типографии, частью же передавал в типографию. Я мог бы все отлитые шрифты продать на сторону, и тогда доходность типографии далеко превысила бы обещанную сумму, но в этом случае и типографии пришлось бы по продажной цене покупать для себя новые шрифты. Поэтому я продал часть заготовленных шрифтов своей же типографии по прейскурантной цене.

Комиссия же это оспаривала, находя, что переданные в типографию шрифты следует считать по фактической себестоимости, но не по продажной цене, а поэтому на эту сумму оспаривала мой отчет и высказывала, что на сумму около 18 000 рублей типография не заработала против моего обещания.

Пока эта спорная точка зрения выяснялась, несомненно, из среды комиссии, был пущен слух о якобы произведенной мною растрате типографских сумм, и, как все дурное, этот слух был подхвачен и распространился не только по Тифлису и Кавказу, но, как потом выяснилось, и дальше. Мне же об этом никто не решался сказать, и я о нем узнал, только покинув Тифлис.

Попытка отставки

Вопрос о моем переводе затянулся, а положение мое в Тифлисе было тягостно. К тому же мне очень не хотелось идти в банк на должность контролера. Я надумал выходить в отставку. Об этом я думал еще и раньше и, побывав в Петербурге в Департаменте Государственного казначейства, получил обещание, что мне будет назначена пенсия в 2000 рублей в год.

Я подал прошение об отставке. Ватаци сейчас же положил резолюцию: «Дать ход», а вслед за тем в канцелярию принесли записку Воронцова-Дашкова, очевидно — на основании доклада Ватаци, чтобы мне испрашивать пенсию 100 рублей в месяц.

Это меня крайне возмутило, как доказательство беззастенчивой кампании против меня. Это противоречило установленному порядку, который я хорошо знал, так как пенсионное отделение канцелярии было подчинено мне. У нас сперва проходились все формальности с медицинским освидетельствованием, а после того заготовлялась бумага в Петербург, на которой наместник проставлял цифру просимой пенсии на основании карандашного указания канцелярии. В моем деле этот порядок был изменен. Кроме того, никогда не испрашивалось таких ничтожных пенсий, ибо Министерство финансов всегда урезывало просимое.

За меня заступился посторонний — генерал Н. П. Шатилов, и, по его просьбе, Воронцов-Дашков прислал новую записку: просить мне 2000 руб., как было обещано в Петербурге.

Однако неудачи все еще продолжали меня преследовать. За некоторое время перед этим произошли трения между нашим ведомством и военно-медицинским инспектором. Последний стал сводить счеты на невинных: стали находить недостаточно расстроившими свое здоровье тех из служащих военно-народного управления, кто хотел выходить в отставку и подлежал освидетельствованию в комиссии военных врачей, подчиненных обиженному военно-медицинскому инспектору. Меня об этом предупреждали, но я все-таки пошел на освидетельствование, не вполне доверяя, чтобы на этом сводились счеты.

Вышло — наоборот: вице-директор был слишком видной фигурой, чтобы устоять от соблазна. Военно-медицинский инспектор В. В. Шухов[678] дал заключение, что мое здоровье не настолько плохо, чтобы предоставить мне усиленную пенсию…

После этого даже у моих недоброжелателей не хватило духу дать ход моему заявлению об отставке и выбросить меня без средств; прошение затонуло в делах канцелярии.

Обращение к Коковцову

Был уже февраль 1912-го, время шло, я томился неопределенностью и отсутствием дела. Стал писать учебник космографии, потом вышедший и выдержавший до большевицкой ломки пять изданий[679]. Но это не было выходом.

Обратился через Никольского к Воронцову-Дашкову с просьбой протелеграфировать графу Коковцову о назначении меня, согласно обещанию, чиновником особых поручений пятого класса при Министерстве финансов без содержания.

Должно быть, престарелому, но безвольному графу подсознание указывало, что против меня ведется гнусная травля, и это коробило его совесть. Он в таких тонах сделал распоряжение об удовлетворении моего желания, что и Н. В. Никольский, и канцелярия засуетились.

Через несколько дней пришла ответная телеграмма от Коковцова, подтверждающая его обещание о моем назначении в ближайшем времени.

Все это временно улучшило мои фонды.

Стал я собираться в Петербург. Но Ватаци воспротивился:

— Это невозможно! Как же вы уедете, когда производится ревизия типографского отчета. Нельзя, должны выждать!

Это была последняя гадость, которую старался мне сделать Ватаци. Я обратился к недавно возвратившемуся в Тифлис Петерсону. Он стал на мою сторону:

— Я нахожу совершенно безнравственным вас задерживать здесь. Это ведь мешает вам где-либо устроиться!

Никольский поддакивал:

— Мы ведь вас все равно везде достанем.

Наместник также стал на мою сторону, и Ватаци пришлось уступить.

Распростившись с теми, кого я считал более порядочными людьми, я выехал тогда из Тифлиса. Судьба мне не благоприятствовала: вместе со мной выехал в Дагестан и Казаналипов, не скрывавший при частых встречах в поезде торжествующее выражение лица.

Начет

Месяца через полтора, когда я уже был назначен чиновником особых поручений Министерства финансов, но еще был в Петербурге, получаю от канцелярии наместника, за подписью Петерсона, запрос по поводу заключений ревизионной комиссии. Последняя, исходя все из того же спорного пункта о способе оценки отлитого нашей типографией шрифта, делает на меня начет в 18 с чем-то тысяч рублей и мотивирует эту меру ссылкой на авторитет «ученого бухгалтера» Сиверса[680], который-де таким способом рекомендует в своих книгах исчислять стоимость поступающих изделий своей выделки. Других оснований, как равно и точных данных, на коих основана цифра начета, приведено не было.

Этот начет меня крайне возмутил, и свой ответ я написал несколько резко, что было естественно. Помимо этого, ответ свой Петерсону я напечатал в типографии в нескольких десятках экземплярах и послал его не только в канцелярию наместника, но еще и ряду других лиц в Тифлисе, начиная с графа Воронцова-Дашкова.

В ответе я указывал, что с формальной стороны начет неправилен, ибо я не мог бы гарантировать определенного дохода, если мои условия не были полностью приняты. За руководство же типографией я взялся лишь после того, как Петерсон, со ссылкой на наместника, мне заявил, что никто же меня «не станет душить», если, при неприятии моих условий, типография не доработает намечавшейся суммы.

По поводу же главного основания для начета — взгляда на этот предмет ученого бухгалтера Сиверса, я высказал, что никто не может взгляды Сиверса истолковать лучше, чем сам Сиверс, почему я передал все дело на его заключение. В своем же письменном заключении, которое я в нотариальной копии посылал в канцелярию, Сиверс определенно признал правильным мой способ исчисления стоимости шрифта и неправильным способ исчисления ревизионной комиссии.

Более того, я передал этот же вопрос на заключение известного российского авторитета по бухгалтерии и директора популярных бухгалтерских курсов в Петербурге М. В. Побединского. Этот последний дал письменное заключение, вполне совпадающее с заключением Сиверса, и его письмо я также послал в канцелярию.

Опровергнув так основания, на которых был построен начет, я написал, что все это явилось следствием нарушения элементов служебной этики, выразившегося в поручении подчиненным ревизовать своего начальника. Вторым же следствием этого нарушения явилось возникновение клеветы о будто бы произведенной мною растрате типографских сумм, попавшей даже и в столичную печать. С газетными клеветниками, писал я, справлюсь я и сам, но я прошу Петерсона сообщить мне, кто занимается распространением клеветы в канцелярии, — для того, чтобы эти лица понесли наказание по суду.

Нечего и говорить, что после этого письма, осветившего в глазах тифлисского общества характер поведенной против меня кампании, Петерсон стал моим окончательным врагом.

В «Биржевых ведомостях»

Ссылка на газетных клеветников имела под собой такое основание:

В Петербурге я навестил бывшего тифлисца Н. А. Блатова, преподавателя коммерческого училища, который в свое время помог мне наладить счетоводство по организации политехникума. Он, между прочим, говорит:

— Видно, что вы расстались с Тифлисом в очень острых отношениях — судя по газетным заметкам.

— Каким заметкам?

— Да — в «Биржевых ведомостях»!

— Что именно?

Он замялся.

— Говорите, пожалуйста, откровенно!

— Будто… у вас недостача сумм оказалась.

— Ради бога, когда и где это было напечатано?

Он дал руководящие указания. Две заметки на эту тему были напечатаны месяца полтора назад[681].

— Спасибо, что сказали. Я об этом и не подозревал.

— А я думал, что вы знаете.

«Биржевые ведомости» были тогда одной из самых распространенных в России газет, если только не самой распространенной.

Иду в редакцию, прошу дать мне пересмотреть газету за истекшие месяцы.

Действительно, нахожу две заметки, через неделю одна после другой. Кавказский корреспондент газеты сообщает, что обнаружилась растрата 18 000 рублей в типографии канцелярии наместника, подотчетных вице-директору Стратонову.

С трудом сдерживая волнение, иду к редактору. Посылаю доложить о себе как о бывшем редакторе газеты «Кавказ». Время неприемное, и редактор Бонди принимает неохотно, с кислой миной.

— Вот почему я вас беспокою! Вы два раза напечатали обо мне заметки, являющиеся чистой клеветой. Какие заметки? Вот они! Вы, как опытный редактор, не хуже меня знаете, какие последствия это повлечет по суду для редактора, то есть лично для вас!

Бонди побледнел, насторожился.

— Но, с другой стороны, в качестве бывшего редактора газеты, я и сам хорошо знаю, как нас подводят корреспонденты. Для меня ясно, что лично меня вы не знаете, о моем существовании вы до сих пор и не подозревали, а потому, конечно, я не могу думать, что с вашей стороны это был личный выпад против меня.

— Конечно, конечно!

— Поэтому раньше, чем обратиться к прокурору, я предоставляю вам возможность покончить дело мирно. Вы должны напечатать опровержение и извинение в том же месте газеты и таким же шрифтом. Для этого даю вам два дня срока.

— А вы… где вы служите?

— Теперь я — чиновник особых поручений Министерства финансов. Вы сами понимаете, — засмеялся я, — что премьер-министр граф Коковцов не взял бы к себе чиновником для особых поручений человека, растратившего казенные деньги!

— Да, да! Конечно…

Бонди вызывает звонком кого-то из старших сотрудников:

— Скажите, наш корреспондент на Кавказе — надежный?

— Вполне и безусловно!

— Это и видно! — рассмеялся я.

Бонди тогда просит:

— Подождите, пожалуйста, только до завтра! Я наведу справки.

— Хорошо, но не позже!

На другой день я пришел к нему в сопровождении племянника[682], служившего в Казани секретарем прокурора палаты.

Его судебная фуражка ужасно смутила Бонди. Он все время на нее косился.

— Итак?

— Да, да, конечно! Мы напечатаем опровержение. Какой текст вам угодно?

Я дал свой текст, предоставив Бонди приписать извинительную часть. На другой день все это было напечатано в «Биржевых ведомостях»[683]. Инцидент был исчерпан, но опровержение было кстати, потому что многие из знавших меня обратили внимание на эти заметки.

Взыскание

Моя отповедь Петерсону по поводу начета оставалась полтора года безо всякого отклика. Ясно было, что обозлившийся и горячий нравом Петерсон стал бы немедленно против меня действовать, если бы мог. Но что-то ему мешало. Вероятно, Воронцов-Дашков, прочитавший мою отповедь, не позволил продолжать преследование. Убежден, что не позволил бы его и заменявший наместника генерал Шатилов. Надо было ждать.

Действительно, на Кавказе произошли перемены. Ватаци был уволен, и на его место попал помощником наместника по гражданской части Петерсон. Вскоре был уволен и Шатилов. Его заменил, в должности помощника наместника по военной части и заместителя наместника, генерал Мышлаевский, на Кавказе человек новый и с кавказскими делами и отношениями совершенно незнакомый, а потому вынужденный смотреть глазами Петерсона.

Осенью 1913 года, когда я уже служил в Твери, получаю переписку из Государственного банка. Заменивший отсутствовавшего Воронцова-Дашкова генерал Мышлаевский пишет министру финансов, что я не доставил обещанного заработка по типографии в 18 000 рублей, каковая сумма ныне уменьшена до 16 000 рублей, посредством задержания принадлежавших мне сумм; на запрос, не пожелаю ли я выплатить эту сумму, я-де ответил только попыткой отделаться сложными объяснениями; ввиду этого наместник налагает на меня, в бесспорном порядке, взыскание в сумме 16 000 рублей и просит министра финансов, если б я отказался уплатить эту сумму сразу, производить с меня установленное законом удержание из жалованья в размере двух его пятых, переводя эти суммы в распоряжение наместника; при этом сообщается, что Тифлисская контрольная палата признала данный начет правильным. Государственный же банк прислал эту переписку для производства с меня взыскания.

Сразу это меня ошеломило, но я решил энергично бороться. Пошел посоветоваться со своим добрым знакомым — управляющим Тверской контрольной палатой Козловым.

— Позвольте, а где же здесь контрольный реестр?

— Как видите, нету!

— Так ведь без контрольного реестра, с точным указанием всего того, что было признано неправильным, Тифлисская контрольная палата не имела права утверждать этого начета. Вы имеете право протестовать и жаловаться.

Потребовал я по телеграфу от Тифлисской контрольной палаты этот реестр, указав, что я имею в виду его обжаловать государственному контролеру. Реестра не прислали, его не было.

Затем я отправил в Государственный банк заявление о том, что признаю сделанный начет совершенно незакономерным, немедленно обжалую его в Сенат и нисколько не сомневаюсь в том, что Сенат его отменит. Поэтому я просил производящиеся с меня вычеты пока оставлять на счетах банка, впредь до окончательного решения Сената, так как, если Сенат решит не в мою пользу, перевод взысканных денег потребует нескольких часов, а если решение будет в мою пользу, то вытребовать обратно деньги потребует несколько лет.

Последняя моя просьба была управлением банка удовлетворена. Канцелярия наместника протестовала, требовала немедленно переводить деньги, но ей отказали.

В Твери я обратился к считавшемуся лучшим присяжным поверенным известному местному общественному деятелю М. И. Шнейдеману. Это был действительно умный и ловкий человек. По счастью, уезжая из Тифлиса, я предусмотрительно захватил с собою — имея в виду производящуюся ревизию — все необходимые документы, на которых основывался мой отчет по типографии, оставив в Тифлисе их засвидетельствованные копии. Теперь наличие этих документов меня спасало.

— Ну и дело! — кряхтел Шнейдеман. — Чего только в нем нет? И типографская техника, и тонкости двойной бухгалтерии, и запутанные административные отношения…

Он составил жалобу в Сенат. Указывал, что закон точно определяет взаимоотношения между начальством и подчиненным, давая начальству право на всякие меры воздействия на подчиненного, в числе коих, однако, денежной ответственности подчиненного за убытки подведомственных учреждений не существует. Если бы, однако, принять и последнюю точку зрения, то Шнейдеман доказывал правильность моего отчета, освобождающего меня от взыскания.

Жалоба моя пошла в первый департамент Сената.

Решение Сената

Было известно — меня об этом с разных сторон предупреждали, — что в Сенате с рассмотрением дел происходит большая волокита. Дела, подобные моему, рассматриваются в течение нескольких лет. Без сомнения, это учитывали и мои тифлисские друзья. Они не были настолько наивны, чтобы ожидать успеха в Сенате, но они предвидели возможность свести со мною счеты посредством затяжки. В течение нескольких лет я был бы не только обречен жить на уменьшенное почти вдвое жалованье, но, что того хуже, — наложенное на меня пятно помешало бы моему служебному движению, единственно в расчете на которое я согласился служить пока что контролером.

Следовательно, надо было ускорять движение дела. По этому поводу я стал время от времени ездить в Петербург — благо от Твери это было недалеко, — чтобы торопить и в Сенате, и в Государственном контроле.

В Сенате, в его первом департаменте, пришлось наблюдать картину достаточной бездеятельности. В его роскошном помещении, против памятника Петру Великому, собирались поздно, сидели на службе мало. Поймать ответственных лиц было делом нелегким; приходилось больше разговаривать с молодежью, с делающими здесь карьеру секретарями.

Посетил я товарища обер-прокурора, под наблюдением которого было мое дело. Он пожимал плечами:

— Что за странное дело!

Побывал я также и у обер-прокурора Добровольского, впоследствии, в качестве ставленника Распутина, ставшего министром юстиции, но под конец расстрелянного большевиками. Крупного роста, видный был он мужчина… Обещал мне по возможности ускорить дело, но обещал формально-любезно, по петербургской бюрократической манере.

В Сенате замечался немного домашний порядок: приходили туда при мне жены, сносились вещи для какой-то благотворительной лотереи… Но там царила изысканная бюрократическая вежливость. Справки давались с большой предупредительностью, так что я мог все время следить за движением дела.

В Государственном контроле, весной 1915 года, мне сообщили приятное известие: государственный контролер отказался поддерживать правильность сделанного на меня начета, о чем и сообщил Сенату. Это, в сущности, предрешало исход дела и парализовало ссылку тифлисцев на утверждение их шага контрольной палатой.

Главная же моя надежда на ускорение дела основывалась на том, что во главе первого департамента Сената стоял сенатор С. Б. Врасский, бывший старший председатель Тифлисской судебной палаты, хорошо знавший моего отца, когда он был членом этой палаты, мою семью, а отчасти и лично меня. Поэтому я и написал Врасскому с просьбой помочь ускорить рассмотрение дела, и моя просьба была им уважена.

Но скорость рассмотрения зависела не только от Петербурга, но и от Тифлиса, куда прежде всего Сенат отправил мою жалобу, со всеми документами, на заключение. Здесь дело и затормозили. Прошли все законные сроки и еще много времени, а дело там застряло. Сенат несколько раз напоминал, пока дело оттуда не вырвали. Характерно, что объяснения и заключения давал «за наместника» Петерсон, вероятно, скрывши все происходящее в недрах канцелярии, не докладывая Воронцову-Дашкову.

Вследствие этого пропало для меня еще около полугода, но все же осенью 1915 года я получил от С. Б. Врасского любезное письмо с извещением, что дело Сенатом рассмотрено, начет, сделанный на меня наместником, отменен, но что, согласно закону, проект сенатского указа отослан в Тифлис наместнику для предъявления последним возможных возражений, на что предоставляется месячный срок.

Поблагодарив С. Б. Врасского, я стал ждать. Но дело опять застряло. Проходит месяц, другой, третий, а указа все нет. Прождав еще две-три недели, я снова еду в Петербург.

В Сенате мне объяснили, что прошло уже более трех месяцев, как дело отослано заместителю наместника А. П. Никольскому, но что с тех пор о деле нет никаких вестей.

Обращаюсь к Никольскому. Он был очень груб, от непосредственной встречи уклонился, но все же по телефону я от него вырвал признание, что все дело задерживается в Тифлисе Петерсоном.

Воронцова-Дашкова на Кавказе более тогда не было. Он был заменен снятым с поста верховного главнокомандующего Великой войны великим князем Николаем Николаевичем. Однако Петерсон пока еще оставался на должности помощника наместника, но, с приездом новых людей, утратил прежнее значение.

Раздраженный повторяющимся умышленным задерживанием, я написал длинную телеграмму великому князю. Указав вкратце сущность дела, привел решение Сената, сослался на законный месячный срок для ответа и указал, что, по объяснению сенатора Никольского, дело задерживается четвертый месяц Петерсоном; поэтому я просил распоряжения наместника дать ход делу, «какой соизволите».

Телеграмма воздействовала. Прошло еще около месяца, и я получил, наконец, сенатский указ.

Сенат разъяснял, в духе жалобы Шнейдемана, каковы именно должны быть взаимоотношения между начальством и подчиненным. За несоблюдением же их в моем деле Сенат отменил распоряжение наместника относительно меня, со всеми вытекающими отсюда последствиями. При таких условиях Сенат воздержался от рассмотрения дела по существу.

Государственный банк немедленно распорядился возвратить мне произведенные до того времени вычеты из содержания, и новый директор канцелярии Костецкий любил при дальнейших встречах подшучивать:

— А какое сбережение мы помогли вам сделать!

Вся эта история на несколько лет задержала все-таки назначение меня управляющим банком.

Тем не менее, все мои дела с Кавказом были теперь закончены.

Комментарии