По волнам жизни. Том 1 — страница 9 из 14

Войсковая школа на Кубани просуществовала ровно 100 лет, давши колоссальное культурное наследие.

Советская власть, оккупировав Кубань в 1920 году, уничтожила ее и взамен ввела свою школу, передавши даже здание КАРУ[96] правительству Адыгейско-Черкесской республики[97]; церковь из него была вынесена в Екатерининский собор в качестве придела. Уничтожила она форму школы, но не уничтожила культурного духа, и мы твердо верим, что настанет время, когда возродится войсковая школа на Кубани и в нашем „храме славы“ вспомянут и основателей его, и духовного отца его — первого директора прот. К. В. Россинского».

Был организован в Праге, для празднования юбилея, комитет из представителей разных казачьих организаций. Как стали отыскивать питомцев этой гимназии, то самым старейшим из них оказался я. Меня и просили прочитать свои воспоминания на юбилейном собрании 28 июня 1930 года.

Я согласился, но список организаций, под флагом которых был намечен юбилей, оказался для меня, как русского общественного деятеля, неприемлемым. И даже одно помещение моего имени в программе такого начинания вызвало в русской эмиграции разговоры. Действительно, в их числе были: «Объединение вольного козачества»[98], которое не могло опровергнуть, что оно субсидируется польским правительством в антирусских политических видах, «Громада украiнцiв с Кубанi»[99] и т. п. С сожалением, но я должен был отказаться от возможности вспомянуть старину с молодыми кубанцами. Впрочем, и самое юбилейное празднование плохо удалось.

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

1. Жизнь студенческая

Первые шаги

Дорогое, невозвратное время! «Весны златые дни»[100]… Быстро, быстро они промчались!

В ту пору, когда я окончил гимназию, свободы в выборе университета у нас не было. Учебные округа были приписаны к определенным университетам. Правительство стремилось прекратить накопление студентов в столичных университетах; это считалось опасным для сохранения в них спокойствия.

Мы, кавказские абитуриенты, имели право поступить только в Киевский, Харьковский и Новороссийский (в Одессе) университеты. Столицы для нас были закрыты. Я избрал свою родину — Одессу.

В начале августа 1887 года, подъезжая морем к Одессе, с волнением всматривался я в возвышавшиеся над мглистой полосой утреннего тумана верхушки церквей, крыши громадин домов и белый маяк на Большом Фонтане[101]. Что-то даст новая жизнь?.. Так заманчивая своей первой самостоятельностью…

На пароходе шла поступающая в тот же университет целая компания молодежи из Закавказья: русские, армяне, грузины, татары… Гортанная кавказская речь будущих студентов неумолчно оглашала палубу.

Тотчас же по приезде привелось наблюдать известное солнечное затмение 7 августа 1887 года. В центральной России оно наблюдалось как полное, а потому вызвало и много интереса, и много нелепой тревоги. В Одессе оно наблюдалось только как частное, и притом очень рано, вслед за восходом солнца. Но всероссийский громадный интерес к затмению заразил и Одессу. Тысячи одесситов заполняли с закопченными или с цветными стеклами аллеи Александровского парка. Многие провели, в ожидании восхода солнца, ночь в ресторане парка. Очевидно, они не теряли даром времени. Об этом наглядно свидетельствовали, как раз в начале затмения, мелькавшие в одной компании в воздухе и опускавшиеся на чьи-то головы стулья.

Кончены необходимые формальности, и вот я, в новеньком мундире с синим воротником, слушаю лекции на юридическом факультете.

Синий воротник… Тогда удивляло, почему при встрече со студентами пожилые люди так любили заявлять:

— И я тоже был студентом!

Отец мой посмеивался:

— И ты со временем будешь иметь ту же слабость…

Действительно, вид синего воротника — уже даже не в жизни, а хотя бы на сцене — всегда будит рои воспоминаний.

На юридическом факультете

Студентов юристов на первом курсе было не так много, человек восемьдесят. Среди них очень много было евреев. В ту пору прием евреев в наш университет формально ограничивался десятипроцентной нормой. Вследствие конкурса по аттестатам норму заполняли почти исключительно евреи — золотые медалисты. Но норма была фиктивной. Многие еще умудрялись попадать по протекции, распоряжением министра. Евреев, однако, мало привлекал физико-математический, а тем более историко-филологический факультеты. Всю почти их массу соблазняла карьера адвоката, и на курсе нашем, сплотившеюся группой, они заняли главенствующее место.

Первые же лекции по русскому праву — его читал заслуженный профессор Ф. И. Леонтович, уже глубокий старик — породили во мне смущение. Утомляло многоглаголание по вопросам, которые казались и без того ясными. А затем неприятно удивило, когда Леонтович стал цитировать весьма большое число определений разных юристов, что собственно такое — право.

— Странная наука, — думалось мне, — если сами ученые не могут договориться о том, что надо понимать под таким основным термином…

Все же месяца два я усердно слушал лекции по юриспруденции. Но затем настоящее уныние навели на меня лекции по римскому праву проф. Табашникова, а также по статистике — Федорова.

Стал посещать лекции на других факультетах: филологическом, естественном и математическом. Резким контрастом представилась ясность, точность и определенность математических формулировок.

Мой переход на физико-математический факультет вызвал удивление. Декан проф. В. Н. Лигин говорил:

— Обычное дело, что математики не выдерживают и уходят на юридический. Но ваш обратный переход — первый в моей практике случай[102].

Студенческая жизнь

В ту пору уже третий год действовал университетский устав 1884 года, кратко называвшийся «новым»[103].

В силу его требования мы носили форму: темно-зеленый мундир (щеголи делали себе черные мундиры) с синим воротником и позолоченными пуговицами с орлом, такое же пальто с синими петлицами и фуражка с синим околышем.

В парадных случаях полагался мундир с шитым золотом воротником. Его заводили себе лишь немногие, главным образом — богатые студенты из бессарабских дворян. Обыкновенно же в торжественных случаях студенты привешивали к мундиру лишь шпагу генеральского фасона.

Разрешалось еще — и щеголи этим широко пользовались — носить серую длинную «николаевскую» шинель офицерского образца. Шинель эта часто смущала молодых солдат, и они козыряли студентам. Это вызывало негодование в молоденьких офицерах, и провинившимся солдатам влетало. Впрочем, в Одессе между студентами и молодыми офицерами всегда существовала конкуренция.

Не носили тогда формы только студенты четвертого курса, которые поступили в университет еще при старом уставе 1863 года. Они резко выделялись своими штатскими костюмами среди форменных сертуков и тужурок более молодых студентов.

Считалось особым шиком иметь мундир с выцветшим синим воротником или с таким же околышем на фуражке:

— Бывалый, мол, студент, а не какой-нибудь фукс — первокурсник!

Своего рода хороший тон требовал от студента быть недовольным новым уставом и при каждом подходящем случае высказывать пожелание о возвращении к старому. Администрация университета иногда задавала студенту коварный вопрос:

— В чем именно вы усматриваете преимущество устава 1863 года над уставом 1884 года?

Очень часто протестант лишь беспомощно открывал рот…

Но, конечно, новый устав больно ударил и по профессуре, лишив университеты автономности, и по студентам. В частности, студентов сильно раздражал учрежденный над ними внутренний полицейский надзор, в виде органов инспекции, с инспектором студентов во главе.

Студенты на первом семестре мало работали. В головах был хмель. Опьяняла внезапная свобода. И этой свободой упивались до пресыщения. Это было тем возможнее, что тогда переводных курсовых экзаменов вовсе не было. Требовалось только сдать ограниченное число репетиций для зачисления на следующий курс, что не представляло большого труда. Настоящей проверкой знаний являлся государственный экзамен, уже по окончании курса.

Мы были обязаны записываться в каждом полугодии на определенное число лекций, минимум в 18 часов в неделю, уплатить за каждый такой час в пользу профессора по 1 рублю, кроме 25 рублей, платимых за полугодие в пользу университета, а затем дело обучения предоставлялось собственной добросовестности студента.

Формальный контроль все же существовал, но он производился, собственно, над посещением студентами здания университета, а не самих лекций. Каждый студент получал определенный нумер; в студенческой раздевальной на этот нумер он должен был вешать пальто и фуражку. Служащий же инспекции, педель, обходил в часы лекций вешалки и отмечал нумера с висящими фуражками.

Этим педелем был старик с мефистофельским лицом, довольно добродушный. Имени его никто не знал. Он предпочитал ладить со студентами и за подносимую пачку папирос отмечал отсутствующих. Иногда же прибегалось к вознаграждению сторожа, который вешал на надлежащее место запасную фуражку. Не помню, впрочем, случаев каких-либо последствий за непосещение лекций.

При дешевизне жизни многое тогда было студентам доступно[104].

Самым излюбленным среди студентов был ресторан Брунса, во дворе громадного двухэтажного дома Вагнера, который выходил на Дерибасовскую, Екатерининскую и Ланжероновскую улицы — целый квартал! Ресторан славился пивом, сосисками с капустой и другими дешевыми яствами.

Популярна еще была среди студентов маленькая столовая на углу Херсонской и Дворянской улиц. Здесь за двадцать копеек можно было выпить стакан плохого кофе с молоком и с булочкой или за ту же цену получить простенький завтрак. Глухо говорили, будто хозяин этой, всегда заполненной студентами, столовой — агент жандармской полиции; но так ли это, осталось неизвестным.

Студентов в то время в Новороссийском университете было немного: около пятисот. Почти — состав гимназии!

Театр

Не было, кажется, города в России, где общественная жизнь так тесно переплеталась бы с театром, как это было в Одессе. Театр для одесситов был действительно любимым детищем.

Конечно, и в круге интересов студенчества театр играл большую роль. В свою очередь и артисты очень считались со студентами ввиду их организованности и голосистости. Студенты могли и успех создать и погубить артиста.

Прекрасный Городской театр[105] был открыт только в декабре 1887 года. В первое же время мы посещали по преимуществу «Русский театр»[106].

Это был громадный каменный сарай, мало удобный для своего назначения; помещался он в переулке близ Дерибасовской улицы. Позже он был перестроен до полной неузнаваемости. Но мы неудобств театра почти не замечали и, сидя на простых деревянных скамьях боковой галерки, откуда была даже не вся сцена видна, чувствовали себя вовсе не плохо.

Там подвизалась недурная оперетка Арбенина. Любимицей нашей была пухлая и уже не первой молодости примадонна Троцкая. Она была особенно хороша в «Маскотт»[107]. И мы без конца вызывали:

— Троцкая! Троцка-ая!!

Не один раз возвращался я домой совершенно охрипшим из‐за этой самой Троцкой.

Здесь же, в Русском театре, постоянно гастролировала малороссийская труппа «батьки» Кропивницкого[108]. По местным условиям, благодаря наличию боевых украиноманов, она всегда имела сборы. Ее возглавляли блиставшая талантом М. К. Заньковецкая и затем Н. К. Садовский. Выдающимися артистами были и братья Садовского: по сцене Саксаганский и Карпенко-Карый; последний был одновременно и драматургом, пополнявшим репертуар малороссийской труппы. Но наибольшим из них успехом пользовался Садовский, выступавший в ролях героев. Он был тогда красивый высокий мужчина, особенно эффектный в театральных «лыцарских» запорожских костюмах[109].

М. К. Заньковецкая не умрет в истории русского театра. Она буквально очаровывала. Как-то на сцене я получил от Садовского рисунок «пiвня»[110], которого рисовала по своей роли в одной из пьес Заньковецкая. Долго сохранял я эту театральную реликвию…[111]

Позже излюбленным для студенчества театром сделался, конечно, Городской. Здесь каждый сезон бывала столь любимая тогда одесситами итальянская опера, и состав ее часто бывал действительно блестящим. Итальянцы оставались весь сезон. Только весной или великим постом их сменяли приезжавшие на гастроли из Петербурга или Киева русская опера или русская драма.

Театры передавали в университет ежедневно по несколько десятков дешевых билетов. Эти билеты распределялись между желающими, а если их бывало много, устраивался розыгрыш. В городском театре первый ряд галерки в драме стоил: против сцены — 50 коп., а сбоку — 25 коп. Студентам же эти билеты продавались за полцены. Между тем, это были кресла с плюшевой обивкой…

Итальянцы

Я знал тогда итальянский язык[112], что было редкостью среди студентов. Поэтому в университете на меня часто возлагалось общение с артистами, при приглашении их на балы, участвовать в концертах и т. п. Мне приводилось при этом бывать у них и на дому. Итальянцы с представителем студентов очень любезничали.

Артистка Д[амери]ни, певшая при антрепренере Сетове, говорила:

— Попросите импресарио, чтобы он ангажировал меня на следующий сезон. Если попросят студенты, он, наверное, пригласит!

При этом — очаровательная улыбка и на память свой портрет с чувствительной надписью.

— Хэ, хэ! — смеялся старый лукавец Сетов. — У Д[амери]ни молодежи есть чем поживиться! Не строгая…

На оперной сцене выделялась примадонна Гверчиа. Это была красавица: высокая стройная итальянка, но с несколько надменным лицом. Говорили, что Гверчиа получила первую премию на конкурсе красавиц в Спа[113]. Она обладала меццо-сопрано. Гверчиа не была блестящей артистической звездой. Однако недостаток таланта искупался в глазах публики ее красотой. Особенно эффектной была она Амнерис в «Аиде»[114]. Студенты завидовали мне, когда я восседал у Гверчии в ложе бельэтажа или посещал ее в уборной. По совести, к зависти повода не было[115].

Позже Гверчиа вышла замуж за своего импресарио Черепенникова — из богатых одесских купцов. Шутники уверяли, будто Черепенников повез Гверчиа венчаться в какую-то глухую провинциальную церковку, заказал там священнику отслужить молебен, ее же уверил, что это и есть венчание по православному обряду.

Гораздо охотнее посещал я — и за кулисами, и на дому — прекрасную артистку и симпатичную девушку Олимпию Боронат. Благодаря очаровательному сопрано, она пела в Одессе более одного сезона. Это была небольшого роста черноглазая девушка, с толстой и длинной косой, немного склонная к полноте. Она жила со стариками родителями в чисто семейной обстановке. Однажды Боронат приняла меня больная, лежа в постели. Ничего фривольного здесь, конечно, не было — лишь артистическая простота нравов, но по юности меня это смутило[116].

Позже Олимпия Боронат пела в Петербурге и вышла замуж за графа Ржевусского.

Из театральных событий 1887–1891 гг. особенно остались еще в памяти гастроли Виржинии Цукки и мейнингенцев[117].

Цукки… Знаменитая итальянская балерина оставила неизгладимый след в балете[118]. Ее вспоминают еще и теперь. Особенно очаровательна была ее мимика. В некоторых ролях Цукки казалась настоящей вакханкой. О ней говорили:

Цукки ноги, Цукки руки —

Цукки, Цукки, Цукки!

Мейнингенцы

Еще памятнее — гастроли мейнингенцев. Теперь мало кто о них вспоминает. А это была знаменитая в свое время труппа; ее содержал — и тратил на нее громадные суммы — герцог Мейнингенский[119].

Труппа выделялась многочисленностью. Не было в ней особо выдающихся звезд. Но превосходен был ансамбль. Даже статистов, а тем более артистов на мелкие роли, — труппа имела своих, постоянных.

Труппа возила с собой и все необходимые ей декорации. Я видел приезд мейнингенцев в Одессу. Вереница в несколько десятков подвод-платформ перевозила декорации с вокзала в театр. Спектакли обставлялись так художественно, как до мейнингенцев не делалось.

Еще более замечательным было то, что в труппе играли все. Едва ли я ошибаюсь в том, что именно со времен мейнингенцев «народ» на сцене перестал изображать собою ряд неподвижных столбов, а стал действительно играть. Мейнингенцы ввели на сцену также и игру масс, а не только одних главных персонажей. Этот урок был воспринят и лучшими русскими театрами.

При отсутствии отвлекающих на себя огромное внимание артистических звезд, при полном художественном ансамбле, при прекрасной мизансен, — сценическая иллюзия была действительно велика. Быть может, уместна аналогия со впечатлением и влиянием, которым после так прославился наш Художественный театр.

Особенно остались у меня в памяти: «Юлий Цезарь» с поражавшей, между прочим, игрой каждого отдельного римлянина из толпы, в сцене на площади; «Орлеанская дева», — с колоссальным, как казалось, количеством войск, причем это не были тупо марширующие солдаты, как бывало у наших трупп, черпавших, для массовых сцен, сотрудников из солдат местного гарнизона, а каждый солдат здесь вместе с тем и играл; и еще «Заговор Фиеско»[120]: опять превосходны были сцены массового карнавала.

Одесские гастроли мейнингенцев были их лебединой песнью. Здесь же директор труппы тайный советник Кронегк получил от своего герцога приказание ликвидировать это дефицитное театральное предприятие: герцогская казна не могла более его выдержать. Труппа была распущена, но след на театре она оставила, конечно, глубокий.

Концерт Фигнера

Это было в эпоху наибольшей славы Н. Н. Фигнера. «Солист его величества» приехал, в 1888 году, в Одессу, вместе с женой, Медеей Мей, известным сопрано.

Концерт знаменитого тенора был назначен в большом зале городской думы, здание которой от старых еще времен тогда называлось «биржей». Дом этот — на конце Приморского бульвара. Цены были назначены бешеные, но тем не менее билеты расхватали все. Успех продажи заставил Фигнера, а может быть и не его самого, а лишь его импресарио, пожадничать: для «стоящих» слушателей был предоставлен соседний зал, в обычное время отделенный от зрительного зала легкой перегородкой; сейчас эту перегородку разобрали.

И второй зал также оказался переполненным! Из него, однако, большинству публики не было видно эстрады, да и слышно было довольно плохо.

Уже одно это наперед создало в боковом зале враждебное концертантам настроение.

Идет концерт. И вот Фигнер, исполняя какой-то романс, на высокой ноте вдруг сорвался и издал петушиный крик…

Движение и глухой шум в многотысячной толпе…

Фигнер задет неудачей. Желая исправить впечатление, начинает романс сначала. Увы, на том же месте он снова срывается — и еще хуже!

Среди возбужденной публики бокового зала раздается шиканье и протяжные свистки. Их не могут заглушить жидкие аплодисменты фигнеристок quand-même[121].

Шикали и свистели, как я видел, со всех сторон. Между шикавшими были вероятно и студенты, но это делали не они одни.

В «стоящий» зал бросается, сверкая очами, знаменитый одесский градоначальник адмирал П. А. Зеленый. За ним свита — полицеймейстер, пристав, несколько околоточных надзирателей. В дверях — городовые…

Зеленый стремительно несется среди расступающейся перед ним в страхе публики. Вдруг он замечает случайную группу студентов. Его осеняет решение:

— Ар-рестова-аать!!

Околоточные и подбежавшие городовые хватают за рукава с десяток студентов.

В публике крики:

— Не только они! Все свистели…

Студентов волокут из зала.

Возбуждение охватило и постороннюю публику, а тем более нас — студентов, оставшихся в зале. Концерта уже не слушаем. Совещаемся, как бы помочь арестованным. Хорошо знали произвол администрации: арестованных могли выслать из Одессы. Кто-то предлагает:

— Немедленно пойдем к генерал-губернатору Роопу!

— Куда же? Теперь ночь. Он спит…

— Все равно, идем!

— Идем, так идем…

Х. Х. Рооп жил во дворце, на том же Приморском бульваре; это было близко от концертного зала.

Толпою, человек в пятьдесят, стали мы против дворца. Тотчас же нас окружила полиция. А на тротуаре и на самом бульваре уже образовалась толпа. Скопилась публика, ушедшая, ввиду скандала, со злополучного концерта. Слышалось из толпы:

— Студенческие беспорядки!

— Началось!

Подбежал пристав. Закричал:

— Разойтись!!

— Не разойдемся! Доложите о нас генерал-губернатору. Немедленно же!

— Что вы, господа! Его высокопревосходительство уже спит. Расходитесь, господа, лучше добром. Завтра все разберут!

Мы понимали, что они тоже боятся произвести расправу и шум под самыми окнами генерал-губернаторского дворца.

— Все равно — спит или не спит… Если спит, пусть разбудят!

— Да как же это возможно…

— Пусть доложат! Не уйдем!

Но из дворца нас уже заметили. Кто-то вышел, идут переговоры…

Полицейский чиновник говорит:

— Уже пошли докладывать!

А толпа на тротуаре все растет. Из нее выделяется господин в котелке, небольшого роста, плотный, седой. Обращается с речью:

— Нехорошо, господа! Вы, студенты, постоянно нарушаете порядок… Не хорошо-с!

Откуда еще взялся этот ментор?

Пристав почтительно поясняет:

— С вами разговаривает господин председатель окружного суда, его превосходительство господин Акимов!

Это был пресловутый впоследствии недоброй памяти председатель Государственного совета. Предчувствовал он, что ли, свою будущую роль?

Мы не обращаем на него внимания. Повернувшись спиной, разговариваем.

Из дворца выходит чиновник, за ним — полиция:

— Генерал-губернатор просит пожаловать к нему двух делегатов-студентов.

Мы торжествуем. Акимов стушевывается.

Через четверть часа делегаты возвращаются, радостные:

— Генерал-губернатор по телефону приказал немедленно освободить всех арестованных!

— Уррааа!!!

Этому быстрому распоряжению, несомненно, подрывавшему престиж градоначальника, помогли достаточно известные трения между Х. Х. Роопом и подчиненным, но будировавшим против него, П. А. Зеленым.

На другой день делегация от студентов отправилась объяснить Фигнеру и Медее Мей, что студенты вовсе не устраивали демонстрации против них[122].

Градоначальник П. А. Зеленый

Градоначальник, адмирал Павел Алексеевич Зеленый, был яркой в истории Одессы фигурой, не забытой и до сих пор.

Если не ошибаюсь, еще мичманом он участвовал в описанном И. А. Гончаровым плавании «Фрегат Паллада»[123]. Во время же моего студенчества и еще много лет спустя П. А. Зеленый пользовался в России широкой известностью. О нем появилось впоследствии немало воспоминаний и в печати.

Но так как он был чрезвычайным юдофобом, то евреи-литераторы сводили с ним в печати свои национальные счеты. Поэтому историческая пресса у него была плохая и пристрастная.

Он и на самом деле был истериком, плохо владевшим собою. А это проявлялось в том самодурстве, о котором по России ходило немало пикантных анекдотов. И получается впечатление, что кроме самодурства Зеленый ничего не делал.

Вращаясь постоянно в кругу моряков, я не раз слышал, однако, и хорошие отзывы о Зеленом, как о добром и безусловно честном человеке. Несомненно, что при нем в Одессе был хороший порядок. Полиция взятки, конечно, брала, как их берет повсюду всякая полиция, кроме отдельных исключительных лиц. Но лично о градоначальнике Зеленом таких нареканий никогда и ни от кого — даже от его врагов — слышать не приходилось. А так не всегда говорилось о некоторых других администраторах в Одессе: едва ли все они проявляли стойкость к соблазнам, исходившим от богатой еврейской среды. Между тем евреи так ненавидели Зеленого, что немедленно разнесли бы о нем все дурное, если бы оно действительно было.

Зеленый приводил в восхищение моряков своими ругательствами. Бранился он классически, вдохновенно, как артист этого дела. Уж на что матросы привычны были к бытовой русской ругани… А рассказывали, что и они от удовольствия рты раскрывали, слушая, как виртуозно, каждый раз по-новому, собственной импровизацией — разносит их Зеленый. Это его творчество не повторяемо в печати; но некоторые его бранные словца, с сочувственным смехом, постоянно цитировались в кругах моряков.

С П. А. Зеленым сводили, между прочим, счеты и тем ребяческим способом, что время от времени печатали в газетах на первый взгляд безобидные объявления, — однако для одесситов весьма понятные. Помню одно из них в «Одесском листке»[124], на первой странице; это объявление по недосмотру было пропущено газетной конторой и полицейской цензурой:

— Вылетел зеленый попугай. Отлично бранится по-русски, еще лучше по-французски. Поймавшего просят доставить на квартиру (следовал точный адрес квартиры П. А. Зеленого), за что будет выдано приличное вознаграждение.

Вероятно, хорошо влетело и полицейскому цензору, и редакции за этот недосмотр, по условиям газетной техники вполне объяснимый.

Не повторяя классических, попавших в исторические журналы, анекдотов о нем, приведу лишь кое-что из бывшего во время моей студенческой жизни в Одессе.

П. А. Зеленый шел по улице с женой, также очень известной в Одессе Натальей Михайловной. На некотором расстоянии шагал охраняющий начальство городовой.

Зазевавшийся гимназистик не отдал градоначальнику чести. Зеленый не переносил, если учащиеся ему не козыряют. Налетел на мальчика с разносом. Н. М. как-то отвлекла внимание мужа и сделала виновному знак, чтобы он удирал. У мальчишки пятки засверкали.

Вскипевший Зеленый закричал городовому:

— Арестовать! В участок ее!!

Растерявшийся городовой мялся с разинутым ртом… Н. М. вскочила на извозчика и укатила.

В соборе, в царский день, — торжественное молебствие. П. А. Зеленый, на паперти, лично следит, чтобы на молебен пропускались только чиновные и важные лица.

Поднимается на паперть высокий плотный господин, с рыжей бородой и волосами, в штатском пальто.

— Эй, ты! Рыжая свинья! Куда прешь? А… извините, ваше превосходительство!

«Рыжий» распахнул пальто с лентой и звездой. Это был ректор университета профессор Некрасов.

Студентами мне постоянно поручалось устройство студенческих балов и концертов. Организуя очередной бал и зная, что хоровой «Gaudeamus»[125] обыкновенно не удается, вследствие незнания поющими текста, я отпечатал билеты, вместе с текстом Gaudeamus’а (по латыни и по-русски), на цветной почтовой бумаге.

У нас было принято развозить почетные билеты. Это я поручил молоденькому студенту, сыну генерала из военно-окружного суда, вылощенному щеголю, но с большим кругом знакомых. Поручил я, по неосторожности, ему завезти почетные билеты и Н. М. и П. А. Зеленым.

Влетает ко мне студентик. Бледный, растерянный… Щегольские ботинки в грязи…

— Приезжаю к градоначальнику… Говорят: просит сам адмирал! Он де в гостиной, вместе с Натальей Михайловной. Вхожу — там гости. Протягиваю ему билет… Адмирал покраснел. Как закричит:

— Это что за билеты!! Разве такая их форма? Длинные должны быть! В тетрадках… А, что вы там?

К нему подошел чиновник, что-то докладывает.

Наталья Михайловна показывает мне глазами на дверь. Шепчу:

— Почетные привез…

— Какие там почетные… Лучше удирайте, пока он этого не услышал!

Юноша не заставил себе повторять. Забыв в прихожей калоши, бросился спасаться.

Артист Н. К. Садовский рассказывал, уже за границей, в 1926 году, анекдот, относившийся к той же эпохе:

Приехал Садовский с малороссийской труппой в Одессу. Как полагалось, явился представиться градоначальнику. Но на море был шторм, пароход запоздал, с ним не пришел и гардероб труппы. Позабывши, что можно взять сертук и напрокат, Садовский явился к начальству в пиджаке.

Дежурный чиновник покосился:

— Вы так представляться… Не боитесь?

— Что же теперь я могу сделать…

Из-за двери — бас:

— А, Садовский… Просить, просить!

Встречает милостиво и любезно. Переговоривши о деловой стороне, Садовский извиняется за свой костюм:

— Пароход из‐за шторма опоздал.

— Ничего-с! Да, да! И у меня пароходы сегодня не вышли. Ну, а что вы будете играть?

Садовский перечисляет свой репертуар.

— А эта пьеса будет? Ну, как ее… Ну, та, где вы жиду в морду даете?

— Ваше превосходительство, там я не даю в морду, а только угрожаю, что дам ему по морде…

— А вы дайте! На самом деле дайте. От моего имени дайте жиду по морде!

Садовский потом предупреждал артиста, игравшего еврея:

— Ну, брат, берегись! Градоначальник велел от его имени дать тебе по морде!

Генерал-губернатор Х. Х. Рооп сильно сдерживал буйного адмирала. Отношения между ними были плохие, и Зеленый использовал всю свою протекцию, чтобы добиться «полноты власти».

Возвращался я, в августе 1888 года, на пароходе в Одессу. С нами шла из Крыма Н. М. Зеленая. Публика на пароходе ждала очередного представления: ведь Зеленый, наверное, будет встречать жену…

Действительно, на молу стоит П. А. Зеленый со свитой. Поодаль, образуя промежуточную пустоту, — остальная встречающая публика. Едва пароход приблизился, но еще не отшвартовался, как Зеленый радостно закричал во весь голос:

— Генерал-губернаторство упразднено!![126]

Ставши самостоятельным, П. А. Зеленый действительно развернулся…

2. Студенческие волнения

Беспорядки 1887 года

Прошло лишь три месяца студенческой моей жизни, как в университете вспыхнули беспорядки. Это было 1 декабря 1887 года.

Местных поводов к волнению не было. Но несколько времени назад шумная история разыгралась в Московском университете: студент Синявский ударил на студенческом балу перетянувшего струны инспектора студентов Брызгалова, и в связи с этим в Московском университете возникли довольно серьезные беспорядки.

На эту историю один за другим стали реагировать провинциальные университеты. Очередь быстро дошла и до Одессы. К нам приехали делегаты из других университетов, требуя поддержки.

1 декабря у нас была объявлена общеуниверситетская сходка. Местом ее было назначено обычное помещение, где собирались студенты, — курилка, — две больших залы, в третьем этаже, в старом здании на Дворянской.

Собрались. Один из лидеров стал читать письма с описанием беспорядков, будто бы происшедших в других университетах. Позже стало известно, что сообщения эти не всегда отвечали действительности; письма, очевидно, были сфабрикованы, и фабрикация, должно быть, шла из революционных кружков. Тем не менее, и из писем, и из горячих речей вытекало логически, что и нам, одесситам, никак нельзя не поддержать москвичей. Студенты, особенно первокурсники, прямо охмелели от молодого задора.

Толпою, в две-три сотни — зеленая молодежь впереди, а более опытные студенты не так торопились — вышли мы из курилки и заполнили площадку вестибюля, против актового зала и церкви. Это была традиция: массовое появление здесь студентов как бы устанавливало факт «беспорядков».

Что-то мы кричали. Произносили зажигательные речи. Громче всех кричали, самые страстные речи говорили — легко воспламеняющиеся молодые кавказцы.

Тем временем на Дворянской, против университетского входа, выстроилась в конном строю сотня донских казаков, с их красными околышами фуражек.

— Красные против синих! — беспечно острили студенты.

Здесь же, на углу Дворянской и Херсонской, с полным полицейским антуражем, стоял мрачный, как туча, адмирал Зеленый. Вид этой группы не предвещал ничего доброго. Но мы как-то и мысли не допускали о возможности жестокой расправы с нами нагайками.

На сходке кричали изо всех сил:

— Ректора!

— Ректора!!

Прошло около часу. И вот внизу на лестнице показалась маленькая фигура ректора. Это был симпатичнейший С. П. Ярошенко, наш профессор аналитической геометрии. Ярошенко считался «розовым»[127], начальство на него косилось. Студенты же его любили.

Стараясь казаться спокойным — но по его лицу ходили красные пятна, — С. П. вошел, среди расступившихся студентов, в самую гущу толпы.

Выступил студент-оратор и прочитал заготовленную петицию. Она содержала ряд фантастических, по условиям того времени, требований. Кончалась же петиция тогда обязательным упоминанием об отмене университетского устава 1884 года.

— Просим вас, господин ректор, переслать эту петицию в министерство!

— В министерство! — заорали вокруг.

— Передайте в министерство!!

Мы, зеленая молодежь, были удивительно наивны. Мы верили, будто все зло в неосведомленности министерства. Больше всего мы в ту минуту боялись, как бы эта петиция — для большинства неизвестно кем составленная и вовсе студентами не обсужденная — не осталась не посланной в Петербург.

С. П. Ярошенко учел обстановку. Тоном, не внушавшим нам сомнений в искренности, ответил:

— Даю вам обещание, господа, что петицию эту я перешлю в министерство!

Гул одобрения… Взрыв аплодисментов.

— Вас же я прошу пощадить университет и спокойно разойтись.

— Ура ректору!

— Браво, ректор!!

Сопровождаемый овациями «бунтовщиков» ректор спускался по лестнице.

— Расходиться!

— Спокойно расходиться! Малыми группами!!

Мы расходились по несколько человек мимо все еще стоявших казаков и зловеще молчаливого градоначальника.

Важных последствий беспорядки не имели, хотя кое-кто все же пострадал. Такую мягкость к студентам в Одессе приписывали мудрости генерал-губернатора Х. Х. Роопа, который говорил:

— Что за беда, если мальчишки покричат? На то они и молодежь…

Взятие «Бастилии»

Прошел год. И кому-то из студентов пришло на мысль, что годовщину беспорядков, из которых мы вышли чуть ли не победителями, во всяком случае без ощутительных потерь, надо ознаменовать.

Мысль эта встретила сочувствие. И вот 1 декабря 1888 года все лекции в университете сами собой прекратились. На них никто не пошел. Профессора возмущались:

— Что это? Вы точно взятие Бастилии празднуете…

Студенчество собралось в двух залах курилки, и день прошел у нас довольно мило. После неизбежных речей, посвященных общеполитическим мотивам, начался импровизированный концерт. Образовались хоры разных национальностей; каждый из них должен был петь свои национальные песни. Пелись болгарские, молдаванские, еврейские, грузинские, татарские, армянские и др. песни. Не помню, пелись ли также и русские; скорее, что нет.

Потом стали танцевать свои национальные танцы: очень оригинальный еврейский танец, молдаванский, болгарское коло[128], неизбежную лезгинку, трепака…

Вечером собрались, в числе нескольких сот, в популярном ресторане Брунса.

Посторонних посетителей, которые не прочь были посмотреть на наше празднество — о нем знал уже весь город — мы выкурили; к сожалению, несколько бесцеремонно… Все комнаты ресторана вплотную переполнились студентами.

Пошло обильное возлияние пива. Сначала приносили кружками. Но это было безнадежным делом — у прислуги сил не хватало. Тогда стали приносить на столы бочонки, и из них струей лилось пиво в кружки, а иногда и прямо на стол.

Опять — песня, начиная с «Gaudeamus»; речи, речи…

На круглый стол посреди ресторана взбирается упитанный студент с бритыми щеками и тонкими усиками; читает свой «экспромт»:

Таких минут душевного восторга,

Как нынче, я давно не испытал;

Сегодня, в звуках вдохновенных песен,

Я старое студенчество узнал.

Мы убедились все, что единенье

В сердцах студенческих живет;

Из этого святого убежденья

Источник сил и вдохновенья

На будущее каждый обретет[129].

— Ур-ра! Качать его!

Все были достаточно пьяны, и упитанный студент стал взлетать к потолку.

Это был О. Я. Пергамент, в будущем член Государственной Думы, заставивший одно время поговорить о себе в России. О нем ниже еще будет несколько слов.

Граф И. Д. Делянов

Осенью 1889 года провинциальные университеты объезжал министр народного просвещения Иван Давидович Делянов. Говорили, что он расхрабрился на объезд вообще неспокойных в ту пору высших школ для того, чтобы демонстрировать таким способом Александру III достигнутое им умиротворение студентов.

По поводу его приезда полиция приняла разные меры предосторожности в отношении менее надежных студентов и не без основания: отношение студенчества к министру отнюдь не было дружелюбным.

Вот министр и в университете! Маленький человек — юркий, несмотря на старость. Типичный горбатый армянский нос и полная лысина. В вицмундире со звездами.

Делянов посетил, сопровождаемый свитой университетского начальства, несколько лекций. Обращался в малолюдных аудиториях — многие студенты воздержались от посещения при этих обстоятельствах лекций — с речью к слушателям. Он шепелявил, плохо выговаривая слова:

— Вам надо учича, учича и учича! Ваши родители пожакладывали, чтобы вы училиш, швои шеребряные ложки…

Министру попался на пути наш педель с мефистофельским лицом, отмечавший номера вешалок со студенческими фуражками. Педель нарядился в новый черный сертук. Должно быть, Делянов принял его за профессора. На почтительный поклон министр пожал ему руку.

Педель несколько дней сиял, точно вычищенный самовар. А студенты издевались:

— Вы теперь до самой смерти руки не будете мыть! Почему? Чтобы не смыть пожатия министра…

В общем студентами было проявлено к Делянову равнодушие. Кое-где в аудиториях и в коридорах ему посвистали, но это было пустяками.

В результате сошедшего благополучно объезда И. Д. Делянов получил графский титул. В студенческой песенке стали петь:

Где сыскать таких болванов,

Как министр наш граф Делянов?

А вслед затем у нас вспыхнули серьезные беспорядки.

Беспорядки 1889 года

«Нет больше двоек!» Далее пояснялось, что весьма успешно репетирует неуспевающих учеников студент Ярошевич, адрес которого такой-то.

Это объявление, появившееся в самой распространенной в Одессе газете «Одесский листок», имело неожиданно серьезные последствия.

Многих студентов такая самореклама шокировала. Ее сопоставляли с классическим объявлением:

— Нет больше клопов!

В курилке возникли по этому поводу весьма оживленные разговоры.

К тому времени среди нашего студенчества образовалась немногочисленная, но сплоченная группа крайнего правого направления. Это был зародыш будущих «студентов-академистов»[130], членов «Союза русского народа» и пр. Такие организации стали возникать в конце царствования Александра III, вследствие усилившегося спроса со стороны правительства на проявление реакционности.

Наша группа правых студентов, пользовавшаяся со стороны начальства не только тайной, но и явной поддержкой, состояла по преимуществу из бессарабских дворян. Из ее же недр вышел, бывший на несколько выпусков моложе меня, известный впоследствии своими выходками член Государственной Думы Пуришкевич. К этой же студенческой группе принадлежал и автор нашумевшего объявления — Ярошевич.

Правая группа приняла его под свое покровительство. И вдруг среди студентов поползли слухи, будто эта правая группа студентов, в отместку за нападки на Ярошевича, отправила непосредственно в министерство донос. В доносе будто бы жаловались министру на то, что студенты евреи мутят, мешая правильной академической работе патриотически настроенных студентов. Слухи указывали даже и фамилии «смутьянов» евреев, включенные в отправленный в министерство донос.

Откуда поползли слухи? Как будто проболтались некоторые из менее сдержанных на язык правых студентов — в своих похвальбах… Слухам этим, впрочем, мало кто склонен был верить: слишком это казалось чудовищно нелепым.

А они внезапно подтвердились!

Получилось распоряжение министра народного просвещения об исключении из университета около двадцати студентов евреев, как раз тех, которых называли не внушавшие доверия слухи. Между ними был и мой однокурсник и близкий товарищ талантливый математик В. Ф. Каган[131].

Гром грянул неожиданно! Исключили безо всякого видимого повода, без проверки вины, даже без какого-либо конкретного обвинения.

Это исключение своей явной и вопиющей несправедливостью не могло не всколыхнуть студенчества. Оно действительно взволновалось, страсти разгорелись.

Назначили, как принято было, общеуниверситетскую сходку в курилке.

Студенты начали собираться. И вдруг произошел небывалый у нас факт:

В курилку входит помощник инспектора — старик Маньковский…

Кричащее нарушение традиций! Инспекция никогда не входила в курилку, когда там находились студенты. Это был неписаный, но соблюдавшийся закон. Единственное исключение составлял служитель инспекции Феофан. Он заведовал раздачей студентам писем, получавшихся на университетский адрес. Конечно, Феофан был и оком инспекции, но оком не слишком зорким… К тому же он занимался, между прочим, выдачей мелких ссуд студентам — хотя и за лихвенные[132] проценты, но на простом доверии. Его, однако, не обманывали, и ему едва ли хотелось портить доносами свои банковые операции со столь выгодными клиентами. Во всяком случае, Феофан помещался со своей конторкой в первом малом зале курилки и никогда не рисковал проникать во второй, главный, зал, где обыкновенно происходили сходки.

И вот этого бедного старика Маньковского начальство командировало на столь неприятную для него миссию…

Медленно, провожаемый взглядами студентов, ничего хорошего не предвещающими, проходит Маньковский вдоль стены… Зачем? Объявления незаконного, что ли, ищет?

Доходит он до двери в уборную. Остановился, подумал… и вошел.

Дзинь!

За Маньковским заперли дверь на ключ. Старик оказался арестованным в клозете. Бедняге там пришлось просидеть все долгое время сходки. И начальство, его пославшее, на помощь ему не пришло. Кричал, стучал в дверь кулаками… В ответ только раздавалось:

— Тише, Маньковский!

Сходка открылась. Возбужденная, страстная… Оратор за оратором взвинчивают настроение. Решают послать делегатов к ректору для объяснений.

Делегаты отправляются.

Полчаса… час… Делегатов нет.

Подбегают два студента:

— Стратонов, посмотрите, Феофан что-то записывает!

Почему-то я решаю, что моя обязанность вмешаться. Подхожу к Феофану; за мной — целая толпа…

— Что это вы записываете?

Феофан захвачен врасплох: в руках у него бумажка…

— Дайте мне вашу записку!

Испуганный, побледневший, как стена, Феофан оглядывается… Кругом зловещие лица…

Безропотно протягивает записи. Читаю: действительно записаны разные фамилии. Рву бумажку на клочья.

— Не советую вам это повторять[133]

Студенты волнуются из‐за отсутствия делегатов. Что с ними? Уже полтора часа…

Вскакивает на скамью маленький, нервный Иванов:

— А что, господа, если делегаты и совсем не вернутся? Что, если их арестовали?!

Нервность растет… Некоторые ораторы требуют более не ждать, а немедленно приступить к началу беспорядков. Другие, в их числе я, решительно возражаем против беспорядков: нам надо спасти исключенных, а беспорядками мы не только им не поможем, а увеличим еще их число. Другими способами надо действовать…

Но вот и делегаты! Долгие их переговоры с ректором, а ректора по телефону с другими властями, — ни к чему не привели. От ректора они вернулись ни с чем[134].

Горячие ораторы еще энергичнее требуют начать беспорядки. Мы, возражающие, требуем голосования. Подавляющее число рук поднимается за беспорядки…[135]

Значит, решено!

Теперь открываем уборную. Выходит Маньковский… С опущенной, нервно трясущейся головой, бледный, пропускается он сквозь строй возбужденных студентов. Пронзительные свистки, шиканье[136]

Всей гурьбой отправляемся на традиционное место беспорядков — площадку вестибюля.

Крики:

— Ректора! Ректора!!

Из коридора, после прервавшейся лекции, выходит милейший профессор Н. А. Умов. Он сильно взволнован. Подходит к студентам, пытается говорить… Но его знают лишь свои, математики. Большинство студентов заглушает его слова резкими выкриками.

Махнув рукой, Н. А. нахмуренный уходит. Догоняю его:

— Николай Алексеевич, что вы хотели сказать студентам?

— Да, помилуйте, что они делают! Сколько будет новых, вовсе не нужных жертв…

— Я так же думаю. Пойдем назад, попробуйте, Николай Алексеевич, еще раз высказаться!

Поднимаюсь на стул и, добившись тишины, объясняю студентам других факультетов, как все мы, математики, уважаем Умова. Прошу поэтому его внимательно выслушать.

Н. А. поднимается на стул. Он пробует убеждать… Ничего не выходит, он снова должен умолкнуть. Уходит…

Продолжаются крики:

— Ректора!

Но ректор не появляется. Очевидно, и не придет.

Мы стоим на площадке уже часа два, оглашая своды безнадежными криками.

Внизу, в вестибюле, мобилизована вся инспекция и стоит внушительный отряд полиции. Говорили потом, будто в соседних дворах были и воинские части. Мы отрезаны от внешнего мира.

Голод начинает мучить не на шутку. Что же дальше делать? А сдаваться не хочется.

Предлагают устроить складчину для покупки провизии. Набросали в шапку денег. Кто пойдет покупать? Удалось подкупить одного из сторожей: берется раздобыть хлеба и колбасы. Первая партия провианта до нас доходит благополучно. Хлеб и колбасу делим на кусочки и жадно поедаем. Увы, когда сторож несет вторую порцию провианта, его перехватывает инспекция, и продовольствие конфискуется!

Однако день кончился. Совсем уже стемнело. А света нам не дают. Обе стороны уперлись… Что ж, будем, может быть, и ночевать здесь…

Но голод чувствуется вовсю. Становится явно бессмысленным упорствовать и безрезультатно взывать к ректору. Но что же еще можем мы сделать? Не ломать же здание!

Кто-то, наконец, спускается вниз — в роли парламентера. Объяснение с инспекцией и с полицией:

— Всем обещают свободный выход!

— Голосовать: оставаться или разойтись!

Поднятием рук решается:

— Расходиться!

Утомленные, голодные, подавленные сознанием бесплодности демонстрации — расходимся по домам.

Суд

Часть студентов арестуется в ту же ночь. Образуется особый суд. На другой же день и я получаю от него вызов.

Молва уже разнесла, что предстоит массовое исключение студентов и высылка их из Одессы. В числе предназначенных к исключению называли и меня.

С тяжелой душой шел я в этот суд. Получалась некоторая нелепость: я энергично восставал против этих заведомо бесцельных беспорядков, предвидя то, что неминуемо последует. Хотя я и пошел с другими, но я боролся против развития беспорядков… Далее, у меня была в полном ходу научная работа на обсерватории, и я пользовался добрым отношением к себе почти всех профессоров… И слишком, наконец, ярко всплывала в памяти та семейная драма, которою сопровождалось, несколько лет назад, увольнение из числа студентов и высылка в сопровождении жандармов из Москвы старшего брата Вячеслава. Для родителей это было страшным ударом. А брат, хотя после этого и устроился снова в Дерптском университете, но сильно расшатал свою нервную систему[137]. Заканчивая экзамены на доктора медицины, он, во время пасхальных вакаций, застрелился[138]. Самоубийство старшего сына совсем подкосило моих родителей… А теперь — новая драма со мною — последним сыном!

Шел я через Строгановский мост, — излюбленное в ту пору в Одессе место для самоубийств. Бросались с большой высоты, с парапета, вниз на мостовую и всегда разбивались насмерть.

Был большой соблазн и у меня, когда я проходил по мосту самоубийц.

Вот и университет! В тускло освещенной комнате уже ожидали допроса десятка два студентов. Хмурые, молчаливые… Разговоры не завязываются, каждый углублен в свои мысли.

Вызывают по очереди. Вызванные более сюда не возвращаются…

Дошла очередь и до меня.

За столом с синим сукном восседает судилище. В его составе — все правление университета, инспектор студентов и еще кто-то из посторонних властей. Видно сразу, что главную здесь роль играет инспектор студентов Балдин — старик с недобрым лицом и с трясущейся головой.

— Участвовали ли вы в беспорядках?

— Да, участвовал.

— Сочувствовали ли вы?

— Нет. Я высказывался на сходке против них.

Пауза. Справки в записях. Мои слова, как видно по лицу справлявшихся, подтверждаются.

— Почему же вы примкнули к беспорядкам?

— Не находил возможным оставить товарищей.

Вмешивается Балдин:

— А зачем вы переходили от толпы студентов к профессору Умову?

Объясняю, как было дело.

Снова справляются в записях… Я жду рокового для себя вопроса: об отобрании мною агентурных записей от Феофана…

Нет, не спрашивают. Очевидно, Феофан не выдал!

Еще несколько незначительных вопросов… Шепчутся… Инспектор указывает мне на одну из двух выходных дверей.

За дверьми стоит педель с мефистофельской физиономией. С чем-то поздравляет…

Позже выяснилось: в одни двери выпускались исключаемые и высылаемые из Одессы; в другие — подлежащие более мягким наказаниям. Вот, оказалось, с чем поздравлял педель![139]

Бессонная ночь — незнание своей судьбы. Неизвестность мучительна. Утром пошел за справками в университет[140]. Справиться, однако, не у кого. Но в профессорской комнате декан юридического факультета проф. Богдановский. Он был вчера членом суда. Прошу его вызвать:

— Скажите, пожалуйста, как на суде решили мою судьбу?

— Вы не исключены! Но постановлено объявить вам выговор за участие в беспорядках, с предупреждением на будущее время.

— Почему так мягко?

У меня это вырвалось как-то невольно: я почувствовал неловкость по отношению к другим, наказанным суровее.

Богдановский посмотрел на меня сквозь очки. Пожал плечами:

— За вас хлопотали профессора вашего факультета, как за преднамеченного к оставлению при университете. Ну, кроме того, было принято во внимание ваше происхождение из уважаемой семьи…[141]

Богдановский возвращается в профессорскую:

— Удивительное, господа, дело: Стратонов заявил протест против слишком мягкого, по его мнению, наказания!

Отсюда пошло по университету, будто я протестовал, что меня не исключили.

Обо мне и о моем друге А. Р. Орбинском усерднее всего хлопотал, как позже мы узнали, профессор астрономии А. К. Кононович. Мы оба были уже золотыми медалистами за работу по астрономии.

Кононович связал Балдина честным словом — не настаивать на нашем исключении. Поддержали нас и другие профессора факультета.


Поднимаюсь после разговора с Богдановским наверх, в курилку. Студентов здесь мало, человек шестьдесят. Тихо, нет обычного оживления.

Видна и кучка студентов правой организации. Они, было, исчезли из университета, во время горения страстей. Теперь осмелели и снова появились в курилке.

Меня встречают с широко открытыми глазами — считали для университета уже конченым.

Не успел я обменяться со студентами и несколькими словами, как на скамью вскакивает какая-то горячая голова:

— Господа! Студенчество разгромлено! Сотня наших лучших товарищей арестована или исключена! И что же, мы так и примем это молча? Не поддержим, не заступимся за них? Разве мы не будем протестовать!?

— Нет! Нет! Поддержим!

— Протестовать! Протестовать!!

Оратор призывает к немедленному возобновлению беспорядков.

Несколько десятков студентов снова бросаются на площадку вестибюля.

В зале остается только кучка правых студентов. Они иронически улыбались на призывы оратора.

Для меня — положение неожиданно трудное. Опять участвовать в беспорядках? Но не оставаться же в курилке и одному с правыми студентами, виновниками всего происшедшего… Иду также на площадку[142].

Ничего из этих беспорядков не вышло. Напуганное студенчество, сидевшее на лекциях, нас не поддержало, не присоединилось. Наша группа немного и безрезультатно покричала, а затем мирно разошлась.

К вечеру приходит ко мне астроном-наблюдатель обсерватории Н. Д. Цветинович:

— Профессор Кононович вами страшно возмущен. Его встретил сегодня в университете Балдин и говорит: «Я беру назад данное мною вам слово, что Стратонов не будет исключен! Он сегодня опять участвовал в беспорядках». Теперь Кононович послал меня к вам. Я обязался не уходить от вас, пока вы не дадите честного слова… Вы должны обещать, что не будете посещать университета, пока там все не успокоится.

Цветинович просидел у меня, пока не получил этого обещания.

Затем приходит ко мне мой товарищ Огаджанов:

— Как, ты дал такое обещание? Как же можно было его давать!


Спустя несколько дней, вызывают меня повесткою в инспекцию. Ведут в кабинет к Балдину. Старик смотрит на меня злыми глазами и сурово трясет головой:

— Вы не исключены совершенно, но вам объявляется выговор! Распишитесь вот здесь в его получении…

Расписались? Так! Теперь вот что: вам нельзя более оставаться в нашем университете! Вы пользуетесь большим влиянием среди студенчества. Это вас связывает. Легко может случиться, что, даже против своего желания, вы будете вовлечены в какую-нибудь историю. Да это с вами уже и случалось… А тогда вы будете уже немедленно исключены!

Более того, вы будете исключены за малейшую неисправность с вашей стороны. Ну, вот вам, если хотите, пример: если у вас пуговица на сертуке окажется пришитой не по форме… Тогда с вами и кончено! Поэтому в ваших же интересах я настаиваю, чтобы вы немедленно перешли в другой университет. Всего хорошего!

Выслушал я его молча. Целый день раздумывал над этим предостережением. Уйти — в научном отношении было бы для меня катастрофой. Здесь моя работа налажена на обсерватории. Меня хорошо знают все профессора… А начинать в другом месте все с начала…[143]

Нет, сдаваться не хочу. Пошел еще переговорить с ректором, с нашим симпатичным С. П. Ярошенко.

Ласковый прием:

— Вас вовсе не удаляют из университета насильственно. Этого, конечно, нет! Инспектор студентов говорил это лично от себя. Но все же вы должны хорошо сознавать, что почва под вами сильно колеблется. Что простится другому — вам не простится. Сумеете вы пробалансировать на канате полтора года до окончания курса — ваше счастье! Не сумеете — сами понимаете, что будет…[144]

Решил оставаться.

Начались высылки полицией арестованных и исключенных. Большой произошел у нас погром! Пострадало почти сто человек. Теперь в университете всего-навсего осталось около четырехсот студентов.

Мы провожали высылаемых на вокзале и на пароходах, заодно подразнивая полицию.

В университете стало пустынно и тихо. Положением завладела группа правых студентов.

После беспорядков

Расправа была суровее, чем вызывалось обстоятельствами. Сознавалось это, очевидно, и в министерстве.

По инициативе этого последнего, через год почти всем исключенным было разрешено сдавать государственные экзамены. Время, протекшее после исключения, им зачитывалось, как будто они не прерывали занятий в университете. Однако экзамены разрешалось сдавать не в нашем, а непременно в других университетах.

Большинство исключенных этим правом и воспользовалось. Но право сдавать государственные экзамены исключенным студентам евреям предоставили, а права проживать в тех университетских городах, где они должны были бы сдавать эти экзамены, им не дали…

Мой университетский товарищ В. Ф. Каган рассказывал, как его гоняла во время экзаменов по Киеву полиция. Едва устроился и начал экзамены, полиция потребовала выселения с квартиры. Каган перебрался к знакомому; но едва его прописали, как явился околоточный надзиратель и потребовал, чтобы он в тот же день выселился. Снова Каган нашел себе где-то приют, и снова на следующий же день его пришли выселять.

— Но ведь мне разрешили сдавать в Киеве государственные экзамены!

— Вы и можете их сдавать, а жить в Киеве вы не можете!

— Что же мне делать?

Полицейский задумался:

— Знаете что? Переселитесь по ту сторону Днепра, в уезд. Оттуда и приезжайте!

Каган отправился с рассказом о своих мытарствах к председателю государственной испытательной комиссии:

— При таких условиях я, к сожалению, должен отказаться от предоставленного мне права сдавать экзамены!

Председатель возмутился. Поехал с жалобой к генерал-губернатору. Этот последний приказал разрешить Кагану пребывание в Киеве до дня последнего экзамена.

Немедленно после сдачи экзаменов Каган попросил удостоверение о том, что он сдал экзамены с дипломом первой степени: такой диплом открывал тогда евреям право на повсеместное свободное проживание в России.

Дома его уже поджидала полиция для выдворения. Каган предъявил удостоверение.

— Что же вы нам раньше этой бумажки не показали? — наивно спросил помощник пристава. — Мы бы вас и не беспокоили!

Зозулинский

Перед возникновением последних беспорядков среди наших студентов существовала правильная организация. Мы имели кассу взаимопомощи, специальные научные библиотечки, избрали нечто вроде старостатов[145] более позднего времени, создали студенческий суд чести и пр.

В результате беспорядков все это с корнем было разрушено. Деньги, собранные студенческими грошами, а также купленные на них книги, — бесследно исчезли.

И знаменитая среди ряда поколений нашего студенчества курилка, просуществовавшая много лет, — была теперь закрыта. Для курения и для пребывания студентов в свободное от лекций время отвели две маленькие комнаты. В них не только было бы невозможно устроить сходку, но и вообще студентам не хватало места: приходилось толпиться в коридоре.

Перед возникновением беспорядков признанным вожаком нашего студенчества был математик четвертого курса Зозулинский. Симпатичной внешности, обладающий приятным, с малороссийским акцентом, голосом, хорошо при этом владевший словом, он умел — при публичных выступлениях — влиять на толпу. Около Зозулинского группировалось несколько находившихся под сильным его влиянием однокурсников и друзей: Лозинский, Стародубцев и др. Эта сплоченная группа, с Зозулинским во главе, фактически направляла студенческую жизнь.

Они собственно и решили организовать беспорядки. Преодолеть их влияние на сходке не удалось.

После беспорядков Зозулинский был арестован, а затем исключен из университета и выслан. Это наказание окружило его ореолом мученичества.

Местом высылки Зозулинский и его сателлиты избрали Севастополь. И в среде студентов стало обычаем, проезжая морем Севастополь, навещать Зозулинского. Навещал его и я, хотя вообще мы с ним мало сходились.

В первое время Зозулинский скромно работал корректором в местной газетке. А затем как-то быстро расцвел, и в связи с этим у него возникло отчуждение со студентами. Мало-помалу паломничество к нему прекратилось.

Зозулинский поступил в какое-то угольное предприятие, если не ошибаюсь — Шполянского. Благодаря умению производить хорошее впечатление, он здесь сделал карьеру. Не прошло и нескольких лет, как Зозулинский фактически заведовал поставкою угля для всего Черноморского военного флота. Поставку он производил так, что одни из морских офицеров, заведовавших этим делом, оказались у него на постоянном откупу, другим он делал просто подарки углем на дом…

Зозулинский женился, зажил в роскошной барской квартире, сорил деньгами. В Севастополе он сделался весьма популярным лицом. Из прежних сателлитов возле него остался только Лозинский, разделивший до конца судьбу своего патрона.

Через несколько лет все это разразилось крупным скандалом, нашумевшим на всю Россию под названием «севастопольской угольной Панамы». Под суд попало несколько офицеров, а также и сам Зозулинский с неразлучным Лозинским. Но он сумел произвести хорошее впечатление и на суд, а затем, должно быть, предусмотрительно заранее подготовился к возможности этого суда. Отделался он сравнительно пустяками.

Впоследствии его имя снова всплыло в печати, когда Зозулинский был на Дальнем Востоке, и опять в связи с какою-то историей. Слышал я, что там он и умер, около времени Русско-японской войны.

3. Профессура

Юбилей А. О. Ковалевского

Наш физико-математический факультет в мое время уже не имел той славы, как несколько лет назад. Тогда на естественном его отделении гремели имена Мечникова, Ценковского, Ковалевского… Тем не менее и теперь это был сильный факультет.

А. О. Ковалевский, впрочем, в университете еще был. Помню юбилей — 25-летие его научной деятельности. Было это, кажется, в 1888 году.

Вечером, в актовом зале — блестящее собрание и университетских сил, и местного общества. Общий подъем и увлечение! Подогреваемое речами ораторов, это увлечение доводит студентов до благородного экстаза:

— Устроим юбиляру факельцуг[146]!

В шапку летят студенческие полтинники и двугривенные. Из ближайшей похоронной конторы достаем связку факелов.

Торжественное заседание кончено. Вся зала, с несмолкаемыми овациями, провожает Александра Онуфриевича к выходу. Ковалевский смущен. Растерянно пробирается среди сжавшей его восторженной толпы.

Внезапно загораются факелы. Эффект — громадный! Возгласы:

— Вот это настоящий праздник науки!

Утомленного юбиляра усаживают на извозчичью пролетку. И кортеж — многосотенная толпа — трогается к квартире Ковалевского, на Молдаванке. Несмолкаемое «ура!».

Крики и пылающие факелы… Необычайное зрелище! — Отовсюду сбегаются прохожие. Толпа растет и на далекое расстояние запруживает улицу.

Заставляем извозчика выпрячь свою лошаденку. Студенты подхватывают экипаж и везут юбиляра.

Место кучера зря пустует… Гмм! Взбираюсь, с факелом в руках, на кучерские козлы.

После студенты ворчали:

— Вас-то мы с какой стати на себе везли?

А процессия все растет и растет! «Ура», «Gaudeamus», студенческие песни… В них уже принимает участие и совсем посторонняя публика.

Полиция растерялась. Сначала требовала:

— Расходитесь!

Рев протеста. Полиция стушевывается. Городовой стал даже помогать распрягать лошадь. А потом — полиция впереди, расчищает нам дорогу.

Привозим Ковалевского — точнее, студенты привозят А. О. и меня, грешного, — на квартиру юбиляра.

Факельцуг кончился[147].

Извозчику набросали в шапку кучу денег. Он долго кланялся вслед расходящимся.

А. В. Клоссовский

Украшением факультета в мое время был, конечно, профессор метеорологии Александр Викентьевич Клоссовский. Имя А. В. слишком вошло в русскую науку. И о нем лично и в память его много печаталось.

Плотный, сутулый, как будто угрюмый, строго поглядывающий сквозь дымчатые очки — непосредственное впечатление. Но первая же лекция — и аудитория завоевана! Его манера читать была как бы чеканная. А. В. выковывал фразу за фразой, и студентам все становилось ясно и понятно. Читаемый курс прочно оставался в памяти, усваивался в самой аудитории.

А. В. пользовался широкой популярностью как создатель огромной метеорологической сети Юго-Запада России. В 1000 или в 1500 пунктах добровольцы, вдохновленные Клоссовским, производили, по его программе, разносторонние метеорологические наблюдения. Ежедневно эти наблюдения целыми тюками пакетов приходили в руки Клоссовского. И он, не имея на это денежных средств и не имея других помощников, кроме жены и двух-трех случайных добровольцев сотрудников, обрабатывал научно полученные материалы. Он лично вел деятельную и необходимую для поддержания научного вдохновения переписку с армией своих наблюдателей, подбадривая и направляя их работу. Получаемые материалы были ценными и для метеорологического изучения до того времени еще мало изученного края и для чисто практических нужд сельского хозяйства. Клоссовский еще выхлопатывал откуда-то средства на их издание. И том за томом выходили в свет результаты метеорологических наблюдений сети. Все это делалось независимо от чтения лекций и от научного руководства университетской метеорологической обсерваторией, тогда как одна последняя работа другого ученого могла бы занять целиком.

Идейная и вдохновенная работа Клоссовского протекала на глазах у всех, и его юго-западная метеорологическая сеть все росла. Она могла бы расшириться гораздо больше. Но сам А. В. должен был сдерживать ее буйный рост. Вот пример: зараженный его вдохновением, я склонил попечителя Кавказского учебного округа просвещеннейшего К. П. Яновского на то, чтобы метеорологические станции при учебных заведениях Кавказа — а их было множество — присоединились к сети… Территориально это почти удваивало ее район.

— Я должен от этого отказаться! — писал мне А. В. — Душевно благодарен за предложение Кириллу Петровичу. Но мне не по силам так расширить свое дело… Я верю, что найдутся другие работники, которые это сделают.

Как и следовало ожидать, широкая популярность Клоссовского в России и могучий рост его добровольческой сети не могли равнодушно перевариваться официальными метеорологами-бюрократами. Больше всех этим был недоволен генерал от метеорологии академик Вильд, директор Главной физической обсерватории[148]. Сам большой ученый, он все же стал жертвой своей ревности.

По его, конечно, инициативе был поднят в правительственных кругах вопрос о принуждении проф. Клоссовского упразднить свою добровольческую метеорологическую сеть… Дело метеорологии России должно было оставаться монополией Главной физической обсерватории и ее станций. Под конец юго-западная сеть все же была оставлена, но только под условием отобрания от Клоссовского письменного обязательства в том, что он… никогда не станет предсказывать погоду! Такие предсказания должны были составлять исключительное право Главной физической обсерватории, управляемой Вильдом.

А. В. должен был согласиться на это нелепое ограничение его деятельности и соблюдал его в течение долгого ряда лет.

Строя на Малом Фонтане в Одессе новую университетскую физическую обсерваторию, Клоссовский хотел познакомиться с чертежами магнитной обсерватории в Павловске, чтобы использовать этот опыт для магнитного павильона в Одессе. Вот что он мне рассказывал:

— В Павловске мне отказались показать эти чертежи. Сослались на категорическое запрещение Вильда. Меня старались не допускать и в самый магнитный павильон. Я бы уехал ни с чем, если б не счастливая случайность: один из заграничных ученых попросил Вильда прислать ему те же самые чертежи магнитного павильона, с которыми тщетно старался ознакомиться я. Вильд тотчас же приказал изготовить их для отсылки. И вот, пользуясь минутами, когда разрисованные красками чертежи сушились на солнце, я подглядывал в них и срисовывал для одесской обсерватории.

Мы сдавали государственные экзамены. Клоссовский обратился к проф. астрономии А. К. Кононовичу:

— Кого вы решили оставить при университете: Орбинского или Стратонова?

В самом начале сдачи этих экзаменов я заболел, в результате переутомления. Кононович говорил, что сомневался, удастся ли мне вообще довести их до конца. Он ответил:

— Я останавливаюсь на Орбинском.

— В таком случае я беру Стратонова к себе!

Клоссовский пригласил меня работать на новой обсерватории в качестве наблюдателя, и это приглашение меня обрадовало. Он меня вызвал для переговоров в 12 часов дня. Я пришел минуты за две до полудня, и, с последним ударом висевших над входом в его кабинет часов, вошел.

Клоссовский был чрезвычайно доволен:

— Вот это я называю аккуратностью! Очень хорошее предзнаменование!

Мое поступление на его обсерваторию все же не состоялось. Я отказался, так как мне представлялось более интересное назначение — по прямой специальности.

А. В. Клоссовский имел много почитателей, но мало учеников и последователей, и это его огорчало. Быть может, причиной были его научный аскетизм и требовательность — прежде всего к себе самому, но также и к другим.

— Скажите мне откровенно, — спрашивал меня впоследствии А. В., — чем это объясняется: у А. К. Кононовича — целая плеяда учеников, а у меня их вовсе нет!

Объяснить было нелегко. Кононович не привлекал учеников, а скорее ими тяготился. Но должно быть помогали астрономические условия Одессы… Молодых астрономов было в ту пору около Кононовича так много, как ни у одного профессора астрономии в России, не исключая и столиц.

— Очевидно, — вздохнул Клоссовский, — все дело в мягком характере и в личных качествах Александра Константиновича!

В последующие годы Клоссовского постигла тяжкая личная катастрофа. Его ассистент Пасальский, будучи женихом старшей дочери А. В., благодаря своей влюбчивости, стал ухаживать за ее сестрой. Семейная драма, — Клоссовский счел нужным серьезно поговорить с женихом. В результате объяснения Пасальский, придя домой, пулей раздробил себе череп… Потрясенный Клоссовский заболел психически. Его увезли в Вену лечиться. Полагали, что ученая деятельность А. В. кончена. Но он поправился; хотя и с ослабленной работоспособностью, все же вернулся к профессорской деятельности[149].

Через некоторое время Клоссовского постигло новое испытание. Возмущенный, так же как и некоторые другие профессора, несправедливой реакционной мерой министерства, Клоссовский высказал по этому поводу протест на заседании совета университета. Его уволили за это со службы. Последние годы жизни Клоссовский жил в Петербурге, существуя частной работой[150].

Первая революция 1917 года принесла ему, уже тяжко больному, приглашение вернуться в Новороссийский университет — занять прежнее место профессора и директора физической обсерватории. Он мог только ответить:

— Мои земные счеты уже кончены!

Через три дня Александр Викентьевич скончался.

Н. А. Умов

Мощная фигура, красивая большая голова с открытым, чисто русским лицом, и львиная грива русых волос. Уже самая внешность Николая Алексеевича Умова была подкупающая. И о нем сохранилось светлое воспоминание.

Он читал у нас теоретическую физику. Как оратор, Н. А., пожалуй, не захватывал, но содержание его лекций увлекало. И представлялось недоразумением, что в факультетской среде Умов не занимал высокого положения, которое ему принадлежало по праву.

Личные качества и одухотворенность привлекали к Н. А. большие симпатии. Чувствовался прекрасный человек, каким он, конечно, и был. Уже упоминалось об его попытке остановить студенческие беспорядки в 1889 году. Из всех наших профессоров сделал это он один… Разговаривая с ним в те минуты, я чувствовал, как у него болит душа за студенчество: он предвидел тяжкие последствия, которые действительно и произошли…

Вот еще факт, хотя и мелкий, но для Умова характерный. Известно, как профессора не жалуют студентов, не посещающих их лекций, и с человеческой точки зрения это понятно. Специализировавшись по астрономии, я не занимался теоретической физикой, а потому редко посещал лекции Умова. Настало время репетиций; Н. А. выставлял отметки, объявляя тотчас же о них аудитории. По списку дошла очередь до меня, а я как раз отсутствовал.

Умов говорит аудитории:

— Хотя Стратонов моих лекций и не посещает, но он усердно работает по другой специальности. Поэтому я ставлю ему высший балл!

Н. А. был избран в Московский университет. Здесь его научная деятельность и научная слава широко развернулись. Свидетельством о глубокой памяти, оставленной о себе Умовым, является прекрасное посмертное издание его трудов[151].

Лично он Москвою — по крайней мере, в первые годы — удовлетворен, видимо, не был. Мы встретились с ним несколько лет спустя на научном съезде в Петербурге, и он высказал:

— Не раз я жалел, что покинул Одессу. Там мне и жилось, и работалось спокойнее. А в Москве — столько интриг…

Ф. Н. Шведов

Федор Никифорович Шведов читал курс опытной физики. Уже пожилой, с окладистой седой бородой и с небольшой лысиной, со спокойным всегда лицом, — по виду — что-то патриархальное. В его преподавании чувствовалась некоторая вялость: надоело, должно быть, читать довольно элементарный курс. Экспериментатором Ф. Н. был хорошим, но за ним упрочилась репутация, будто он недолюбливает высшей математики. Блестящим лектором назвать Шведова было бы нельзя; все же он читал недурно. Особенными симпатиями среди студентов не пользовался, но в нем чувствовался сильный человек.

Возникли беспорядки 1889 года. Все профессора тотчас же прекратили лекции. Шведов лекции не прерывает.

Врывается в аудиторию студент еврей:

— Господин профессор, объявлены беспорядки! Я прошу вас прекратить лекцию!

Ф. Н. спокойно на него покосился:

— А я прошу вас выйти вон!

Смущенный студент мгновенно исчезает. Через несколько минут возвращается — уже в сопровождении целой кучи товарищей:

— Господин профессор, я снова прошу вас прекратить чтение!

— Господин студент, я снова прошу вас удалиться из аудитории!

Студент кричит:

— Товарищи!! Кто себя уважает, должен немедленно оставить лекцию! Все честные студенты должны к нам присоединиться!

Неохотно и нерешительно — большинство все же поднимается и выходит. Однако несколько студентов остаются, и Ф. Н. им дочитывает до конца. А с недалекой отсюда площадки несутся уже неистовые крики.

Впоследствии Ф. Н. Шведов стал ректором университета. Много души и энергии вложил он в постройку новых университетских зданий, особенно медицинского факультета. Эти здания до неузнаваемости преобразовали и украсили наш университет.

А. К. Кононович

Невысокий, большеголовый, с круглым лицом, склонный к полноте. Кучерявые волосы обрамляют лысину, сквозь очки — добродушная улыбка. Таким остался в памяти мой первый учитель астрономии профессор Александр Константинович Кононович.

Среди студентов Кононович известной популярностью пользовался — не в качестве ученого и профессора, а в качестве обходительного человека. Свою обходительность со студентами Кононович проявлял в роли секретаря факультета, а эти обязанности он исполнял долго.

Кононович читал у нас все курсы по астрономии; других профессоров или приват-доцентов тогда не было. Преподавателем А. К. был слабым. Даром слова вовсе не обладал, и его лекции были неинтересны. Раньше, чем начать фразу, он некоторое время тянул: мэмэмэ… Студенты его поэтому прозвали — «мэкэкэ»… Теоретическую астрономию и небесную механику читал очень кратко и скучно — по конспекту. Научным авторитетом не импонировал.

Перейдя с юридического на математический факультет, я имел в виду перейти в дальнейшем в Институт путей сообщения. Поэтому, когда мы перешли на второй курс, я начал, вместе с моим другом Орбинским, практические работы по астрономии на обсерватории: это не противоречило моим планам.

Одесское звездное небо, однако, было — или мне так казалось — особенно увлекательным! Должно быть поэтической прелести ночного неба содействовало соседство моря. Одно дополняло другое! Начавши заниматься астрономией с практической целью, я увлекся этой наукой и посвятил ей большую часть своей жизни.

Кононович позволил нам сепаратно работать на обсерватории: однокурсникам эти занятия предстояли лишь через два года. У Кононовича целый ряд лет перед этим вовсе не было работающих учеников, и первое время он с нами возился довольно усердно. Начали мы с элементарных работ: определения цены деления уровня, сравнения хронометров, работ с теодолитом, измерения базиса и т. д.

Вскоре предстояло астрономическое явление: прохождение Меркурия через диск Солнца. Накануне, когда я занимался вечерней сверкой астрономических хронометров, Кононович говорит:

— Займитесь-ка предвычислением на завтра этого прохождения!

А у меня в кармане билет в городской театр: гастроль приезжей итальянки в «Кармен»[152]. Это — моя любимая опера! Смиренно сажусь за вычисления, окунаюсь в логарифмы. А в голове нет-нет и носится:

Любовь — птичка не земная,

И приручить ее нельзя!

Тщетно плачешь, призывая

Ту, что любит не тебя!

— Александр Константинович, я уже почти кончил. Позвольте оставшееся доделать завтра…

— Почему же не сейчас?

— У меня билет в оперу…

— Как же можно думать о театре, когда надо делать вычисления!

— Хорошо! Я буду вычислять.

Снова углубляюсь в столбцы цифр. Кононович пьет чай в кругу своей семьи. Это любимое его времяпрепровождение. Семьянин он прекрасный! После этого чаепития он всегда благодушен.

Ты меня не любишь, но люблю я.

Так берегись любви моей!

Логарифм от 1.733 составляет… Так, теперь суммируем эти логарифмы. Надо извлечь корень квадратный…

Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля,

Так берегись любви моей!

Нет, внимание! Прологарифмируем еще это выражение. А, пожалуй, публика в оперу уже съезжается…

Так, теперь надо подыскать к логарифму число. Есть, проверим действия…

Кононович возвращается, — распаренный и благодушный:

— Ну, уж идите… если билет купили!

— Нет! Я буду вычислять до конца.

— Идите!..

Занимался я усердно и часто проводил за наблюдениями всю ночь.

Незаметно идет час за часом. Поставишь трубу инструмента на предвычисленную высоту… Рассчитаешь момент, когда звезда пройдет через меридиан, ждешь… Все внимание — к полю телескопа.

Что же это звезды нет? Или ошибка в вычислении…

Но это — лишь нетерпение. Посмотришь на хронометр — ее еще и не может быть. Однако — уже скоро!

Напряженно всматриваешься. Вот на краю поля светлеет… Идет! Все светлее и светлее… И голубоватым бриллиантом, заливая своим светом поле, выплывает она из‐за края. Как красиво! Какая несравненная игра лучей!

Спешно ловишь — терять времени нельзя! — по хронометру момент… Отсчитываешь на слух, впившись глазами в бегущую звезду, удары хронометра, два, три… десять, одиннадцать…

А небесный бриллиант стремительно плывет в сети паутинных нитей. Вот звезда уже у первой нити…

— Двадцать один, двадцать два… и семь.

Готово! Не прерывая счета, записываешь в журнал: двадцать два и семь десятых. Это — момент прохождения через первую нить. Дальше, дальше! Звезда подходит уже ко второй нити…

— Тридцать пять, тридцать шесть… и два. Есть!

А звезда плывет дальше. И, пройдя стремительным бегом все поле, скрывается за его краем.

Новая — на очереди… И так вся ночь мчится незаметно.

Каждый год на факультете назначалась тема по одной из главных математических наук на конкурс, для соискания медали. Настала очередь астрономии. Факультет вывесил тему: «Пассажный инструмент и его применение к определению географических координат».

Конкурировали только мы двое, остальные студенты отступили. Работы поданы под девизами. Первую золотую медаль получил я, вторую — Орбинский[153].

Эта золотая медаль, большая и массивная, мирно пролежала у меня тридцать три года, вместе с гимназической. Неожиданно, они помогли мне в 1922 году. Большевики высылали меня, одновременно с некоторыми другими профессорами, из Москвы, вместе с семьей. Средств на выезд не дали, а своего имущества у нас почти уже не было. Продал свои золотые медали, и это помогло нам выехать.

Мало-помалу вся работа на обсерватории перешла к нам, с Орбинским. Кононович занимался лекциями, секретарством на факультете, преподаванием физики в коммерческом училище, а на научную работу у него не хватало ни времени, ни особой охоты. Досуги он предпочитал посвящать семье. Его астроном-наблюдатель, Н. Д. Цветинович, добродушный, но крайне ленивый толстяк, обрадовался возможности подбросить нам свою обязательную работу по обсерватории, а сам занялся уроками в средней школе…

Кононович понемногу охладел к занятиям с нами, и мы были предоставлены самим себе. Необходимость добиваться всего самим — послужила нам на пользу.

Многие из его учеников сохранили, вероятно, только добрую память о Кононовиче. Жаль, что я не могу к ним присоединиться. Все-таки я стал астрономом не благодаря Кононовичу, а несмотря на Кононовича. Об этом еще придется говорить.

Математики

К боковому университетскому подъезду подкатывает пролетка. Соскочивший лакей помогает сойти своему барину.

Барин — осунувшееся лицо, с жесткой бородой — опираясь на костыль, волочит свою парализованную ногу. С помощью лакея с трудом взбирается на входные ступеньки и пробирается в профессорскую комнату.

Это — профессор чистой математики Сабинин. Он читает у нас интегральное исчисление. Теперь он стал уже развалиной — последствие бурной жизни и, как говорят, увлечения спиртными напитками.

Мы собираемся его слушать не в аудитории, как на остальных лекциях, а в математической факультетской комнате, в нижнем этаже. До аудитории Сабинину уже не добраться. Рассаживаемся за столом, за которым обычно заседает факультет.

Слышен стук костыля и шарканье по полу медленно волочащейся ноги. В дверях появляется наш математик. Доплетается до кресла, глубоко бухается на пружины… Откладывает костыль, оглядывает студентов. Выберет кого-нибудь и заставляет, под свою диктовку, писать интегральные выкладки на доске.

Читал он ясно, толково, но слишком уже кратко. Давал только элементарные сведения об интегрировании. Остальное мы восполняли сами по учебникам.

Избрал он как-то случайной своей жертвою меня:

— Как ваша фамилия? А… не сын ли бывшего директора Ришельевской гимназии? Вот как! Знал я вашего батюшку, как же-с! Почитателем его, можно сказать, был. Да-с! Ну, как же он поживает?

Наш частный разговор затягивается. Студенты недоуменно переглядываются… Наконец, Сабинин поворачивается на кресле, кряхтит:

— Ну, давайте займемся! Так, пишите: мы имеем дифференциальное уравнение…

Это стало затем повторяться на каждой лекции. Едва он бухнется в кресло, как взывает:

— Ну-ка, господин Стратонов!

И всю лекцию я должен простаивать у доски.

Подоспело устройство очередного студенческого бала. Я не пришел поэтому на лекцию. Приволакивает свою ногу Сабинин. Оглядывает студентов:

— А где же Стратонов?

— Он занят, профессор, устройством студенческого была.

— А… Ну так подождем его… Вот, господа, я вам расскажу об его отце.

Начинает рассказ о том, как мой отец, будучи директором Ришельевской гимназии, стал жертвой политики пресловутого министра просвещения Д. А. Толстого, как вся Одесса устраивала по этому поводу отцу сочувственные демонстрации…

— А как своего директора ребятишки любили…

Студентам это надоедает. Разыскивают меня:

— Ради Бога, идите на лекцию! Сабинин без вас не хочет начинать.

Выстаивание лекций у доски под конец мне надоело. И я вовсе перестал ходить на его лекции.

Сабинин обладал колоссальной памятью относительно министерских распоряжений, циркуляров и т. п. Поэтому он сильно влиял на решения факультетских дел. Но он любил подсиживать. Рассматривается какой-нибудь вопрос. Сабинин загадочно молчит, хотя на него подозрительно косятся… Выносится факультетское решение. Тогда раздается медленный, гнусавый голос:

— А этого, господа, нельзя-с! По циркулярному распоряжению министра от такого-то числа и года, за таким-то номером, то-то и то-то.

Смущенные члены факультета должны пересматривать решение.

Сабинин ушел в отставку в 1899 году.

Семен Петрович Ярошенко читал аналитическую геометрию. Симпатичнейший профессор и человек! Он привлекал к себе уже самой необыкновенно приятной интонацией голоса. Маленького роста, но с большой головой и пышной поэтической шевелюрой, приветливая улыбка на выразительном и подвижном лице… Некоторые молодые студенты прозывали его «дусей».

Он был в мое время почти три года ректором университета. Его сместили после крупных беспорядков 1889 года. Не помогли С. П. ни присущая ему хохлацкая хитрость, ни умение балансировать и очаровывать.

Лектор он был прекрасный. Свой суховатый предмет умел сделать живым и интересным. Мы заслушивались на его лекциях, точно это была не математика, а музыка.

После смещения его с ректорства Ярошенко как-то отошел от университетских дел. Он стал председателем Одесского общества взаимного кредита, — большого учреждения. На этом посту С. П. был популярен среди населения. Он выстроил себе затем на Ланжероне[154] хороший особняк, где и доживал свои годы.


Дифференциальное исчисление и специальные отделы математики читал приват-доцент Иван Владиславович Слешинский. Уже пожилой человек, с симпатичным, интеллигентным, с тонкими чертами, лицом и с проседью в длинной бороде. Приват-доцентом он был по грустному недоразумению. И. В. имел все права на профессуру, и факультет его представлял на открывающиеся кафедры. Но так как он был поляком, министерство Делянова упорно отказывало ему в утверждении.

Слешинский был обаятельным человеком. В отношении студентов всегда проявлял полное джентльменство. Читал без ораторских приемов, но выразительно и четко. Математику скорее преподавал, чем читал.

В смутное в университете время, наступившее после беспорядков 1889 года, правильность занятий нарушилась. Но начальство требовало, чтобы профессора, как будто при нормальных условиях, производили зачетные репетиции по прослушанным курсам.

Эти репетиции не ко времени — волновали и профессоров, и студентов. Большое негодование вызвало циничное выступление в курилке на сходке студента Семиградова, из бессарабских дворян, толстяка, с трудом волочившего живот:

— Не понимаю, зачем нам отказываться от репетиций? Профессора теперь экзаменуют кое-как… И мы можем легко сдать такие предметы, которые в другое время сдали бы с трудом…

Дружный свист и шиканье не позволили Семиградову развить свою мысль.

Некоторые профессора малодушничали и, опасаясь студенческих демонстраций, экзаменовали желающих не в аудитории, а на дому. Группа студентов разослала всем профессорам письмо: «Согласитесь, господин профессор, что экзамены, производимые через заднюю дверь, одинаково позорны как для студентов, так и для профессоров!»

Слешинский, единственный, открыто реагировал на это. Бледный поднялся на кафедру:

— Господа, я получил письмо с требованием прекратить экзамены. Исполнить этого я не могу, так как производить их я по долгу службы обязан. Но я буду экзаменовать лишь при условии, если желающие экзаменоваться открыто об этом заявят здесь, в аудитории.

Уже в старости Слешинский получил, наконец, давно им заслуженную кафедру, но не в России, а в одном из польских заграничных университетов.


Предмет проф. Сабинина перешел ко вновь прибывшему в Одессу проф. В. В. Преображенскому. Вечно торопящийся, кипящий и увлекающийся человек! То увлечется химией, то астрономией… И при этом ужасно фантазирует. В ту пору, например, он носился с мыслью устроить в полярных странах гигантский телескоп, с объективом, выточенным из полярного льда…

Внешний вид — растрепанный, растерянный, часто просто неряшливый. Свойственная человеку не от мира сего неряшливость была и в его холостой квартире. Путешествовал он нередко на пароходе, всегда в третьем классе, с мешком, вместо чемодана, да и то по преимуществу заполненным книгами.

Читал В. В. лекции, как и вообще говорил, — точно впопыхах, торопясь, волнуясь и сбиваясь. Часто стирал свои выкладки, из‐за ошибки, и снова их писал. Это действовало расхолаживающе, нервировало. Как лектора, его недолюбливали.

Процессом экзаменов Преображенский очень увлекался. На письменных экзаменах держал себя, точно классный надзиратель средней школы: ходил неустанно между скамьями и во все глаза смотрел, как бы студент не воспользовался пособием.

Механики

Профессор теоретической механики Валериан Николаевич Лигин был хорошим лектором, хотя научно и не блистал. Худощавый, стройный, с рыжеватыми волосами, всегда чисто выбритый, с небольшой бородкой и золотым пенсне на тоненькой золотой цепочке, перекинутой за ухо и гармонировавшей с цветом его волос, с тонкими чертами лица… Джентльмен с ног до головы и светский человек — он выделялся этим свойством среди остальной профессуры.

Студенты ценили его корректность, охотно слушали лекции, но учеников у В. Н. как-то не было. Да Лигин их, по-видимому, и не искал. Его более влекла общественная деятельность.

Лигин был, между прочим, в эту пору избран товарищем городского головы в Одессе. По местным условиям это был видный пост. Головою был грек — миллионер Г. Г. Маразли, известный благотворитель; впрочем, его благотворительность более распространялась на Грецию, чем на Одессу, с которой он свои миллионы собственно и собрал. Однако Маразли любил царствовать, но не управлять. Поэтому городские дела почти всецело заняли товарища головы В. Н. Лигина.

Позже В. Н. был назначен попечителем Варшавского учебного округа. На пост, где по местным условиям требовался большой такт и корректность, — это было удачным выбором.

При всей симпатии и уважении, которыми пользовался заслуженно В. Н. Лигин, ему нельзя не поставить в упрек выбора своего заместителя. Должно быть, впрочем, у него не было выбора…


Еще в мое время начал читать лекции, в роли будущего заместителя В. Н., приват-доцент Иван Михайлович Занчевский. Он сразу обратил на себя внимание слабой защитой магистерской диссертации, во время которой, однако, не академически резко возражал на деловую, но тяжкую для него критику Н. А. Умова. Ученого из Занчевского не вышло. Он не пользовался также симпатиями. Вечно почему-то озлобленный, придирчивый, с недовольным лицом… Человек с узким мировоззрением; и в ту пору сильный реакционер… Лектором Занчевский был также неважным.

Прошел длинный ряд лет. И вдруг — Занчевский стал выборным ректором университета. Это было незадолго до революции.

Встречаюсь со знакомым одесским профессором:

— Как это могло произойти?

— Если б вы знали, каковы были остальные кандидаты. Положительно, не на ком было остановиться… Занчевский хоть работать может.

Вскоре, однако, произошел разгром профессуры Новороссийского университета по обвинению в левизне. Был даже судебный процесс, и ректор Занчевский оказался на скамье подсудимых. Реакционер раньше, он теперь обвинялся в левой политике… Занчевский по решению суда был удален от должности.

Процесс этот неожиданным образом сделал И. М. Занчевского героем, «пострадавшим за правду». Он переехал в Петербург, где работал на частной службе.

Вспыхнула революция, и, как полагалось, Занчевский с триумфом был возвращен на пост ректора. Но дальше что-то с его ректорством не наладилось.


Были еще приват-доцент по механике, Хаим Иегудович Гохман. Этот с циничной откровенностью смотрел на свою службу как на доходный промысел. Мы, студенты, были, например, шокированы его неожиданным заявлением во время лекции по поводу сдачи им в книжные магазины для продажи своей диссертации по 4 рубля за экземпляр:

— Мне таки, положим, она ничего не стоит. Мне дали казенные средства на ее напечатание. Ну, а кто же об этом знает? Скажите, ну почему бы мне и не заработать?

Лектор он был нудный, но вечно носился с проектами прибыльных предприятий, связанных с его специальностью. Один из профессоров ему высказал:

— Бросайте, Хаим Иегудович, лучше преподавание в университете, а открывайте публичный дом!

Общий хохот. Гохман не обиделся. Под конец он открыл частную еврейскую гимназию, широко использовав для этого свое ученое звание.

Н. Д. Зелинский

Николай Дмитриевич Зелинский только начинал свою академическую карьеру в качестве приват-доцента по неорганической химии. Я был в числе вообще первых его слушателей.

Химия на математическом отделении была в пренебрежении; занимались ею только охотники. Н. Д. читал нам с большим увлечением, но преподавательский опыт у него только еще начинал вырабатываться.

Во время государственных экзаменов у нас не осталось времени для подготовки по химии. По просьбе товарищей я обратился к Зелинскому:

— Николай Дмитриевич, сократите программу так, чтобы мы могли подготовиться за одну ночь!

Он так и сократил.

На склоне своих лет я снова встретился с Н. Д. в Московском университете. Он был в эту пору маститым старейшиной университетских химиков, совсем седовласый. В этой среде Зелинский пользовался общим уважением и симпатией, а благодаря своим работам и большим авторитетом. Председательствуя на факультетских заседаниях, я нередко должен был его останавливать при увлечениях и отклонениях в сторону от вопроса, что нисколько не отразилось на наших весьма дружеских отношениях.

4. Мои товарищи

А. Р. Орбинский

Ближе всех из однокурсников сошелся я с А. Р. Орбинским, В. Ф. Каганом и А. С. Оганджановым. Наши судьбы — четырех друзей — сложились весьма разнообразно.

Артемий Робертович Орбинский был человеком больших способностей. Он унаследовал их от своего отца. Этот последний был весьма популярен в Одессе как блестящий профессор философии. Ученость Роберта Васильевича была поразительная: например, помимо философии, он читал иногда лекции по математике, по химии и пр., знал что-то около восемнадцати языков. От Р. В. никогда не слышали слова «не помню»… Что он раз узнавал, запоминал навсегда.

Замечательно, что при всей своей талантливости Р. В. после себя почти ничего не оставил. Даже наши философы о нем лишь что-то смутно слышали… Печатных трудов было мало[155], школы учеников не создал. Прожил блестящим фейерверком — и сгорел…

Меня поразило своеобразное мужество Р. В. Он вдруг пришел к заключению, что его жизненная карьера должна быть закончена. Вышел в отставку — он был тогда директором Одесского коммерческого училища, — ликвидировал свои имущественные дела; библиотеку и свои рукописи передал, точно уже умерший, сыну Артемию. Затем поехал кончать дни свои у старшего сына — врача. Через полгода он действительно скончался.

Р. В. был оригиналом. Например, не позволил крестить своих детей, — и это в те времена!

— Вырастут, а тогда сами выберут себе религию по душе.

Безымянных детей — а их было восемь — долго называли семейными прозвищами: Ляля, Цуцик, Кица, Бобца, Боруня и т. п.

С этим положением дел плохо, однако, мирилась теща философа.

Подоспело открытие Суэцкого канала. Р. В. был командирован на торжество представителем России. Он выехал в Суэц вместе с женой. Этим воспользовалась теща и одним махом окрестила в православие всю восьмерку.

При таких условиях мой друг стал Артемием, вместо Цуцика.

Артемий уступал талантливостью отцу; все же был очень способный. Унаследовал он и отцовское оригинальничание. Например, много лет почему-то величал себя Артуром, а не Артемием. Венчаться поехал не в карете, как тогда водилось, а в вагоне конно-железной дороги, а по дороге читал несколько демонстративно не иное что, как Шопенгауэра. Прямо из-под венца, когда остальные участники свадебной церемонии поехали на празднество в дом родителей молодой, он отправился на астрономическую обсерваторию наблюдать протуберанцы, в чем не было решительно никакой экстренности. Без него и пировали.

Все же он был хороший человек, пользовавшийся в Одессе уважением.

Для науки, однако, он дал очень мало по сравнению с тем, что мог бы дать, — опять влияние наследственности. Оставленный при университете по кафедре астрономии, магистерский экзамен он сдал. Но дальше не пошел. Написать магистерскую, а тем более докторскую диссертацию у Артемия не хватало ни терпения, ни энергии. Благодаря этому, после смерти проф. Кононовича, будучи приват-доцентом по астрономии и естественным заместителем умершего, А. Р. кафедры не получил. Ее перехватил значительно более молодой, но практически весьма ловкий проф. А. Я. Орлов.

А. Р. заведовал, вместе с тем, отделением Пулковской обсерватории[156] в Одессе. В этой роли он произвел большую и солидную наблюдательную работу.

В последующие годы А. Р. почти совсем оставил астрономию. Незадолго до большевизма он стал председателем правления Одесского общества взаимного кредита и вернулся к этой должности, когда большевики восстановили банки.

В 1928 году А. Р. скончался от болезни сердца.

В. Ф. Каган

Вениамин Фалкович (он называл себя Федорович) Каган происходил из иной среды: он был сыном екатеринославского ремесленника, кажется портного[157]. Среди нас, на первом же курсе, он выделился математическими способностями. На почве научного увлечения мы с ним и сошлись. В 1889 году он попал в число несправедливо исключенных из университета студентов-евреев. Об обстановке, в которой ему пришлось впоследствии в Киеве сдавать выпускные экзамены, я уже упоминал. Бедствуя затем материально целый ряд лет, Каган упорно расчищал себе научную дорогу. Под конец сдал магистерский экзамен в Петербургском университете.

Теперь Каган стал в Одессе приват-доцентом по кафедре математики. Но завоеванное им себе право было ограниченное. Как еврей, он не мог и в будущем выйти из рядов приват-доцентуры. Это служило источником горечи, уязвленного самолюбия и озлобления. Последствия сказались при большевизме.

Доцентура тогда никого прокормить не могла. Поэтому В. Ф. стал издавать «Вестник опытной физики и элементарной математики»[158], издание коего перешло по этому случаю из Киева в Одессу, преподавал в еврейской гимназии и пр.

В университете у Кагана вышла крупная неприятность. Он сделал или высказал что-то, воспринятое начальством и правыми коллегами за проявление либерализма. Проф. Занчевский, тогда выступавший в роли лидера реакционеров (позже он, как говорилось, пострадал в роли лидера либералов), в профессорской комнате не подал по этому поводу ему руки. Каган ответил:

— Рад избавиться от лишнего знакомства!

Этот непочтительный ответ вызвал среди правых бурю, и за него учебным начальством Каган был лишен права в течение целого года читать лекции.

В эту пору в Одессе создалось получившее потом известность в России научно-популярное издательство, названное, по предложению А. Р. Орбинского, «Матезис»[159]. На создание этого дела его основатели внесли по 1000 рублей каждый, а именно: А. Р. Орбинский, В. Ф. Каган, астроном-наблюдатель Ф. А. Бабичев. Четвертым был, если мне память не изменяет, Шпенцер, духовный отец Троцкого, в его молодые годы. Мне также предлагали войти в состав основателей, но я отказался. «Матезис», издававший прекрасные переводные книги и не плативший, за отсутствием литературной конвенции, гонораров авторам, с годами расцвел. Последние годы перед революцией его фактическим руководителем был Каган.

Революция принесла для В. Ф. Кагана внезапное осуществление его мечтаний и удовлетворение оскорбленного самолюбия. Теперь он стал полноправным профессором и приобрел влияние в университете.

С водворением большевизма в Кагане произошел заметный сдвиг, создавший, между прочим, перегородку в наших дружеских до того отношениях. Была ли тому причиной его жизнь с постоянным уязвлением личного и национального самолюбия, или же это было отзвуком массового тогда течения в еврейской интеллигенции, но Каган явно стал симпатизировать большевикам. Правда, мне он говорил:

— Меня интересует этот опыт как таковой, но не больше. Я, например, с большим интересом присматриваюсь к деятельности рабочих факультетов. Но, конечно, сам я совершенно чужд большевизма.

В Одессе же молва его упорно причисляла если не к большевикам, то, во всяком случае, к большевиствующим. И основания к этому, разумеется, Каган давал. Он стал членом большевицкого городского совета, занимал видные должности в некоторых советских учреждениях, был в дружеских отношениях с видными местными большевиками и, несомненно, пользовался среди советских властей в Одессе большим влиянием. Нередко он им пользовался в хорошую сторону.

Он не раз спасал арестованных интеллигентов от последствий красного террора; но тень на нем все же лежала.

Большим мужеством в зрелые годы Каган не отличался и, по-видимому, жил все время в Одессе под страхом возмездия за большевизанство в виде еврейского погрома. В Одессе он был слишком на виду. Поэтому его тянуло в Москву, где евреи чувствовали себя в большей безопасности. Благодаря коммунистическим связям и своей деловой репутации по заведованию «Матезисом», он получил в 1922 году крупный пост в Государственном издательстве. Ему даже откупили на казенный счет — во время квартирного кризиса в Москве — хорошую квартиру. В Госиздате он стал ведать фактически всем научным издательством.

Когда в августе 1922 года я был посажен в тюрьму ГПУ на Лубянке, испуганная этим арестом дочь моя[160] обратилась, между прочим, за содействием к В. Ф. Рассчитывала на его коммунистические связи. Каган теперь не только ни в чем не помог, но еще зря напугал мою семью:

— Это очень серьезное дело!

Слышал я уже за границей, что его положение между большевиками все же трудное. В 1932 году я узнал от одного лица, бежавшего из России, что осенью предыдущего года В. Ф. был внезапно арестован и посажен, в условиях строгой изоляции, во внутреннюю тюрьму ГПУ.

А. С. Огаджанов

С Артемием Степановичем Огаджановым, молодым армянином, с подчеркнуто горбатым носом, в первое время студенчества я был ближе, чем с кем-либо другим. Он часто бывал у меня на дому, где к нему проявляла внимание и моя тетка Лидия Ивановна, у которой я жил. Огаджанов часто ходил оборванным. Мы в таких случаях силою снимали с него одежду, а Л. И. зашивала ему его лохмотья, пока Огаджанов сидел раздетый в моей комнате и ворчал по поводу сотворенного над ним насилья.

После беспорядков 1889 года между нами начался холодок. Огаджанова кто-то настроил, будто является несправедливым, что меня не исключили из университета, и это поразило воображение Огаджанова.

— Тебя должны были исключить!

— Может быть, и были должны, но не исключили. Чему ты удивляешься? По-моему, и тебя должны были исключить, а между тем тоже не исключили!

Это последнее обстоятельство ему неправильным не казалось. Под конец наша дружба перешла в сухое знакомство.

Уже на четвертом курсе Огаджанов увлекся армянским революционным движением и отошел от нашего студенческого кружка. Это было, пожалуй, последовательно. Он не раз мне высказывал:

— Существуют две жестоко и несправедливо гонимые нации: евреи и еще больше — армяне!

Затем Огаджанов, не окончив курса, совсем бросил университет. У него в армянских кругах разыгралась какая-то некрасивая романическая история. Потом он уехал в Англию. Говорили, будто он поступил в Лондоне на медицинский факультет.

Говорили также, что он стал активным армянским революционером и, в частности, занимался перевозкою оружия через Персидский залив для армян — повстанцев против турок. Стал деятельным членом армянского революционного общества «Дашнакцутюн»[161]… Затем я его потерял вовсе из виду.

Уже в старости, встречаясь в изгнании за границей с молодыми армянами-революционерами, я слышал от одного из них, будто весьма ими, революционерами, уважаемый Огаджанов живет сейчас в Египте в роли врача.

А. С. Довнар

Однокурсник мой Александр Довнар, к числу близких друзей не принадлежавший. Высокий худощавый блондин, поляк, сильно картавивший. Человек он был весьма порядочный, и мы относились к нему с симпатией.

Это было уже незадолго до окончания курса. Довнар мне рассказывает:

— Я живу теперь на Большом Фонтане. И, знаете, на соседней даче — замечательная брюнетка. Какие глаза! Хочу с нею познакомиться…

— Не влюбитесь только!

Проходит несколько дней:

— Узнал, кто эта брюнетка. Представьте, она оказалась содержанкой Х. Х.

Называет богатого одесского коммерсанта.

— Зовут ее Ольга Палем. Мы с нею все переглядываемся. Непременно познакомлюсь!

Познакомился. А некоторое время спустя, на мои вопросы, уже самодовольно усмехался.

Настала осень. Время было перед окончательными экзаменами. Не до разговоров было о романах. Из редких намеков Довнара я все же знал, что роман с Палем продолжается вовсю и что она бросила своего коммерсанта. По-видимому, эта женщина страстно привязалась к Довнару.

Года через полтора, когда я работал в Пулковской обсерватории, меня навестил Довнар. Он был в это время студентом Института путей сообщения.

— Ну, а как ваш роман с Палем?

Поморщился:

— Все еще продолжается. Она здесь — приехала за мною в Петербург.

Намекнул, что затянувшийся роман его тяготит, и он хотел бы с ним развязаться.

Прошло несколько месяцев. Вдруг во всех петербургских газетах запестрели известия о сенсационном убийстве. В номере второразрядной гостиницы заперлась с вечера парочка. Утром услышали в номере выстрелы. Взломали дверь. На постели труп молодого человека, а возле женщина с револьвером. Она не отрицала, что застрелила любовника. Назвала себя Ольгой Палем, а убитого — студентом Александром Довнаром.

Газеты наполнились фантастическими рассказами, подсказанными Палем. Будто бы Довнар соблазнил девицу, а затем хотел ее бросить. Оскорбленная в лучших своих чувствах Ольга Палем в ту роковую ночь, которая должна была стать прощальной, не выдержала и застрелила покидающего ее любовника. По адресу Довнара писались инсинуации. Насмешливо описывалась даже самая погребальная процессия: одинокая телега везла гроб покойного студента на кладбище, а позади шел только один дворник дома, где проживал покойный.

Суд — сплошной триумф для Ольги Палем. Героиня рисовалась жертвой, мстившей за поруганную любовь. Присяжные ее оправдали[162]. И сейчас же она получила несколько предложений руки и сердца. Выйдя за кого-то замуж, Ольга Палем скрылась с горизонта.

А. М. Бенкендорф

А. М. Бенкендорф был белокурый немчик, не выделявшийся способностями и несколько безалаберный. У него была навязчивая идея — разбогатеть! Мать его содержала скромную библиотеку, и, должно быть, семья испытывала нужду.

Бенкендорф постоянно носился с имеющими обогатить его проектами и предлагал принять в них участие и нам. То уговаривал открыть в складчину маленький писчебумажный магазин, то — купить совместно катер для буксировки в порту барж и парусников и т. п.

Когда мы были с ним на третьем курсе, между нами вышла крупная неприятность. Проф. Клоссовский по собственному побуждению поручил мне организовать студенческую научную экспедицию в Крым. Но несколько месяцев назад нечто подобное затевал и Бенкендорф. Теперь он обвинил меня в том, будто я похитил его идею о такой экспедиции.

Я потребовал рассмотрения этого дела в студенческом суде чести.

Выслушав обе стороны, суд, вместе со сторонами, отправился за показаниями к проф. Клоссовскому.

А. В. Клоссовский рассказал всю историю этого вопроса и категорически стал на мою сторону. Суд задал ему вопрос:

— Имел ли право Стратонов, не входя в сношения с Бенкендорфом, начать организацию экспедиции?

— Безусловно! Это было мое новое и самостоятельное поручение, нисколько не связанное с планами Бенкендорфа.

Выходим из кабинета Клоссовского. Бенкендорф обращается к суду:

— Да я вовсе не намерен признавать вашего суда над собой!

— Зачем же вы тогда шли в суд чести?

Бенкендорф поспешно удалился.

К несчастью, на следующий же день начали разыгрываться события, вызвавшие у нас беспорядки 1889 года и массовое исключение студентов. Исключен и выслан из Одессы был и почти весь состав студенческого суда чести.

Позже Бенкендорф предпринял шаги для примирения. Я от примирения отказался.

Вскоре затем он уехал к своему дяде в Баку, который владел небольшим нефтяным предприятием. Бенкендорф увлекся этим делом, бросил, не закончивши курса, университет, сделал и свои заявки на нефтяные участки.

И вот случилось то, что, как будто, бывает лишь в сказках. На его участке забил громадный фонтан нефти. И в одно утро наш Бенкендорф проснулся миллионером! Золотые мечты юности исполнились.

Он остался в Баку на всю последующую жизнь, став во главе своего уже крупного дела. Слышал я, что его предприятие пользовалось среди рабочих популярностью.

О. Я. Пергамент

Осип Яковлевич Пергамент был или сам выкрест из евреев, или сын выкрестов; кажется — последнее. Но по всему остальному, кроме религии, он оставался евреем. Человек он был способный, хорошо знал несколько иностранных языков. Хорошо владел и словом, хотя его речи были слишком цветисто-водянистые. Однако он многих отталкивал от себя чрезмерной развязностью, заходившей далеко. Доверия к нему не питали, и со стороны студентов расположением он не пользовался.

Будучи студентом, Пергамент занимался физической химией и высказывал мечты о получении профессуры по этой кафедре: студентам профессорское знание всегда импонирует. Но, в порядке очереди, на факультете была назначена тема проф. Клоссовским на соискание золотой медали — по земному магнетизму. Пергамент неожиданно стал писать на эту тему. Он конкурировал со студентом 4-го курса (Пергамент был на 3-м) С. Г. Попруженко, еще ранее того специализировавшимся по земному магнетизму и по метеорологии. Неудивительно, что на конкурсе победил Попруженко: ему была присуждена золотая медаль. Однако, чтобы не обескураживать Пергамента, Клоссовский исходатайствовал ему серебряную медаль.

Честолюбивый Пергамент был до крайности раздражен. Он отправил свою работу в Академию наук, с просьбой о проверке справедливости ее оценки Клоссовским. Работа была передана на рецензию проф. О. Д. Хвольсону.

Приехавши в следующем году в Одессу в роли председателя государственной испытательной комиссии, проф. Хвольсон говорил студентам:

— Надо удивляться развязности господина Пергамента! Сунуться с подобною работою в Академию наук…

В связи с этим Пергамент принял, при встречах, грубо-вызывающий тон по отношению к проф. Клоссовскому.

На последовавших затем государственных экзаменах Пергамент снова не имел удачи: окончил курс только с дипломом второй степени.

Честолюбивые мечты о профессуре на математическом факультете рассеялись как дым. Но Пергамента такое положение дел мало устраивало. Вскоре после этого он женился на дочери Сокольского, профессора юридического факультета, и под руководством тестя стал готовиться прямо к государственному экзамену на юридическом факультете. Ему выхлопотали право на их сдачу до прослушания курса. Через несколько лет Пергамент уже выступал на поприще адвокатуры.

Ему удивительно повезло. Он стал одним из популярнейших присяжных поверенных в Одессе, особенно в еврейской среде. Заработки Пергамента по адвокатуре молва определила тысяч в шестьдесят рублей в год или еще более.

Подошел 1905 год. В связи с общим революционным движением на юге возник известный проект устройства Черноморской, точнее — еврейской, республики. Целью ее было отторжение юга России от остального государства. Кандидатом в президенты проектируемой республики с еврейской стороны намечен… Иосиф Пергамент!

Республика, однако, не удалась, а последовало учреждение Государственной Думы. Пергамент, вообще легко приспособлявшийся политически, сумел пройти в два последовательных состава думы от Одессы — еврейскими и кадетскими голосами.

В Одессе распевали по этому поводу на мотив в ту пору популярного, но теперь забытого, танца «матчиш»[163]:

Наш Иоселе Пергамент

Фур нах парламент;

Ер исст ди гроссен фише

Унд танцт матчише[164].

В Государственной Думе Пергамент избрал себе место в оппозиции. Своими выступлениями он умел привлекать к себе внимание.

Но он оказался замешанным в некрасивое дело в роли адвоката привлеченной к судебной ответственности авантюристки[165]. Судя по газетам, и лично Пергаменту угрожали судебные неприятности. Внезапная смерть — писалось о разрыве сердца[166] — положила конец его карьере.

5. Мозаика

По поводу Л. Н. Толстого

В 1889 году в «Одесских новостях»[167] появилась сильно взволновавшая наших студентов статья. Говорилось, будто группа студентов Новороссийского университета после весьма веселого ужина отправила Л. Н. Толстому письмо такого содержания: «Вы, Лев Николаевич, проповедуете воздержание от радостей жизни. Но вы это проповедуете теперь, когда, по старости, сами уже лишены возможности пользоваться ими. Раньше, когда были молоды, вы этого в свою жизнь не проводили… Теперь мы молоды, здоровы, а поэтому вовсе не намерены следовать вашей стариковской проповеди!»

Письмо было воспроизведено почти всеми русскими газетами. И в нелестных комментариях по адресу одесского студенчества недостатка не было.

Стали в студенческих кругах расследовать, кто была эта группа и было ли вообще отправлено такое письмо. Но решительно никто об этом не знал и не слышал.

Ввиду выяснившейся апокрифичности письма мы написали опровержение. Оно было подписано всеми без исключения студентами, кто только в то время посещал университет. С этим письмом Орбинский, Стародубцев и я были посланы для объяснений в редакцию «Одесских новостей». После некоторых пререканий и проверки знакомых ей подписей, редакция все же согласилась, что была введена в заблуждение. Газета напечатала опровержение, но другими газетами оно воспроизведено уже не было[168].

Танцы и гимнастика

Студенты сильно увлекались театром, но не прочь были иногда и потанцевать. Танцы тогда не носили характера массового психоза, как в годы после войны 1914–1918 гг.

У нас время от времени устраивались студенческие вечеринки, обыкновенно со сбором для какой-нибудь политической цели. Происходили они будто бы негласно — в каком-либо наемном доме. Но о какой же негласности можно было думать при системе бдительных дворников. Конечно, о вечеринке нашей полиция узнавала немедленно. Тогда появлялся полицейский чин и беседовал по этому поводу в отдельной комнате с распорядителями. Обе стороны расходились довольные друг другом. Страдала только цифра дохода с вечеринки, уменьшаясь на негласные расходы.

С детских лет у меня осталась, как последствие увлечения цирком, страсть к гимнастике. Еще будучи гимназистом, я достиг в ней некоторого совершенства. В студенческие же годы, вместе с несколькими товарищами, мы занимались шведской гимнастикой[169]. Преподаватель этой гимнастики имел свой гимнастический зал на Дерибасовской улице.

Он меня неоднократно уговаривал:

— Бросьте вы лучше свой университет! Вам и сейчас дадут в любом цирке рублей 25 в месяц. А позайметесь еще месяца два, — вам обеспечен заработок в 50–60 рублей!.. Ну, а что вам даст за такой срок ваш университет?

Быть может, действительно, пропущена карьера…

Личная жизнь

Увлечение студенческой свободой закончилось у меня с первым же годом. Затем я рьяно засел за научную работу. Участвовал и в студенческой общественной жизни, но от знакомых отказался и все время сидел за книгами. Просиживал за работою по двенадцать часов в день и более. Теперь, в старости, я сожалею о загубленном молодом времени. Слишком ограбил я свою молодость.

Вращался я почти исключительно в кругу своих родственников, в семье Березиных, живших на Новой (впоследствии Маразлиевской) улице. Семья состояла из старушки Варвары Петровны и ее детей: Владимира, Сергея, Лидии и Ольги. Лидия Ивановна была замужем за моим дядей по отцу Николаем Исаевичем, капитаном парохода. У него я, собственно, и жил.

Милые, простые, бесконечно добрые, горячо любившие друг друга люди. Теперь, когда я пишу эти строки, все члены этого семейного кружка уже в могиле, и только Лидия Ивановна доживает в полуголоде, вследствие отнятия у нее всего большевиками, свои нерадостные, глубоко старческие годы.

Мы часто шалили, переходя при этом иной раз далеко через край; но все это друг другу прощали.

Особенно изводили мы младшую из семьи Березиных, Ольгу Ивановну, девушку, учительницу гимназии. Это был бесконечно добрый, всепрощающий человек. В том же доме жил еще родственник Березиных, по имени Петр, а по прозвищу Пэт, студент-естественник.

Мы с Пэтом, бывало, заберемся в комнату Ольги Ивановны и все там перевернем к ее приходу. Кровать поставим вверх ногами, на кровать — письменный стол; набросаем сверху кашу из ее одежды, книг и разных вещей, а на верх образовавшейся пирамиды положим туфли и раскрытый зонт.

Несчастная придет утомленная, после пяти уроков. Увидит столпотворение вавилонское… Покачает головой и улыбнется с кроткой укоризной:

— Какие вы — противные!

И без дальнейших жалоб начинает все приводить в порядок.

Владимир Иванович был солидный офицер, грузный, с длиннейшими запорожскими усами. По виду — строгий, на самом деле — добрейший. Он был в Одессе очень популярен, все его любили, а особенно подчиненные писаря: он служил начальником инспекторского отделения в штабе Одесского военного округа. Он мог, следовательно, сильно влиять на назначения и награды. Перед ним все военные заискивали, и этим его изрядно избаловали. Но и в семье, как старший и при том болевший сердцем, он был на привилегированном положении.

Как-то зимой, поздним вечером, воспользовавшись его отсутствием, я, при помощи сестер его, завалил снегом почти до крыши вход в его квартиру. Притаились у окна, ждем. В. И. возвращается — видит снежный завал. Страшно рассердился:

— Безобразие! Уйду в гостиницу… Что за неуместные шутки!

Ну, дело плохо! Шутка не понята.

Едва он ушел, хватаю лопату и усердно разгребаю снег. Пот катится с лица, несмотря на мороз…

— Ну, готово!

— А, готово? Вот вам наказание!

Появляется со смехом В. И. Он и не думал уходить. Спрятался за углом и наблюдал, как я в поте лица стараюсь.

Пэт

Пэт был изрядный ленивец насчет посещения лекций. Идя в университет, я останавливался под его окном и взывал:

Пэт, а Пэт!

Пойдем в университет!

По окончании курса, не чувствуя ни к чему призвания, Пэт поступил в Московское военное училище на сокращенные курсы для получивших высшее образование. Через год он вернулся подпоручиком в стоявшую в Одессе знаменитую «железную» (4-ю) стрелковую бригаду[170].

Ухаживая направо и налево, Пэт стал волочиться за барышней, о прошлом которой не всегда отзывались благоприятно. Пэт имел здесь полный успех, но… попался на крючок. Родные потребовали «после этого» от него женитьбы. И Пэт, неожиданно для себя, стал счастливым женихом.

Это ни в какой мере его не устраивало. Он совсем скис, ходил, как мокрая курица. Чем ближе к свадьбе, тем жених выглядел хуже… Мы опасались даже самоубийства.

Настал и день свадьбы. В семье невесты — празднество и ликование. Много приглашенных и в церковь, и на дом. Целый день идут приготовления к свадьбе. Но жениха не видно.

Сначала его ждут спокойно. Потом — начинают беспокоиться. Пора уже и в церковь собираться.

Встревоженные шафера едут на квартиру Пэта. Открывает денщик:

— Где же твой поручик?

— Так что не могу знать, ваше высокоблагородие! Их благородие, как выехали вчера-с в лагери, до сих пор не возвращались!

В лагерь? Но шафера сами из лагеря. Пэта там нет…

……………………

— Ну, что же? Привезли?

— Где же, наконец, жених?

Хмурый вид шаферов сам говорит за себя. Невеста близка к обмороку…

……………………

На домашнем совете мы решили, что Пэта надо, во что бы то ни стало, от этого брака спасти. Владимир Иванович поехал к командиру его полка. Начальнику инспекторского отделения отказа в военной среде не бывало, и командир разрешил Пэту немедленно отпуск на два месяца. Уговорились, однако, что приказ об отпуске будет отдан лишь на следующий день.

Как раз в этот день отходил из Одессы в Батум пароход «В. К. Ксения»[171], которым командовал мой дядя Николай Исаевич. Часа за два до отхода «Ксении» Ольга Ивановна подъехала на пролетке к лагерям стрелковой бригады, на Среднем Фонтане. Вызвали Пэта — он от волнения с утра не находил себе места. Товарищи-офицеры приписывали это предсвадебному волнению. Усадила О. И. Пэта на пролетку и увезла прямо на пароход. До отхода посадили Пэта вниз, в каюту.

Отправленное невесте письмо с отказом, по недоразумению, было вскрыто лишь на другой день.

Сначала невеста и ее родные рвали и метали от гнева. Но кончилось все благополучно. Невеста сперва уехала от скандала на несколько месяцев из Одессы, а возвратившись, сумела поймать кого-то более искусно.

Горилла

Так товарищи прозывали моряка Льва Карловича Русецкого. Он был близким другом Николая Исаевича.

Фигура — действительно напоминала гориллу: громадного роста, сутулый, неуклюжий, с длинными руками, которые он как будто не знал, куда девать. Рыжие лохматые волосы. Живой, подвижный и с непрерывной игрой выразительного лица.

Самородок по разносторонней одаренности! При этом еще талантливый юморист. И к своей личной жизни, и к службе относился одинаково с юмором. Нигде долго не служил: начинавшаяся карьера всегда прерывалась каким-нибудь служебным анекдотом. Однако, благодаря своим способностям, он быстро устраивался опять. Он перебывал: капитаном парохода, педагогом, механиком, фотографом, полицейским надзирателем в порту, директором частных мореходных курсов, фермером, метеорологом, контролером поездов и еще многим другим. Построил собственной системы самопишущий прибор для записывания силы и направления ветра (анемограф). На арендуемом близ Одессы огородном участке соорудил себе домик в стиле морской каюты с иллюминаторами. При доме устроил астрономическую обсерваторию, с им самим монтированным телескопом…

Жен менял так же часто, как и профессию.

Русецкий любил занимать общество рассказами. Сопровождал их необыкновенной мимикой и заставлял присутствующих покатываться от смеха.

Заказал он себе брюки. Но портной сшил их, по его мнению, из плохого материала. Русецкий говорит:

— Платить за такую дрянь я не стану!

— Ну, и что вы, господин капитан. Я буду жаловаться мировому судье!

— Жалуйтесь, господин Янкель!

Вызывают Русецкого в камеру судьи. Он приходит со свитой свидетелей — «осликов». Так он называл слушателей своей «академии» — подготовительных морских курсов.

— Ответчик, вы получили от истца брюки?

— Получил, господин судья.

— Почему же вы отказываетесь платить?

— Почему? А вы сейчас, господин судья, и сами увидите. Только прошу вас хорошенько всмотреться. Нуте-ка!

«Ослики», по его команде, вытягивают брюки, точно флаг, между мировым судьей и Русецким.

В публике смех. Судья с трудом сдерживает улыбку.

— Видите ли вы меня, господин судья?

— Не вижу…

— Вот удивительно! А я вас, господин судья, так даже очень хорошо вижу!

«Ослики», заглядывавшие из‐за спины Русецкого, заревели:

— И мы вас видим, господин судья! Хорошо видим!

В зале гомерический смех. Смеется уже и судья. Смеется даже истец.

— А вы, господин судья, еще спрашиваете, почему я не плачу?

Открытие памятника Пушкину

Этот довольно неудачный памятник, стоящий на конце Приморского бульвара, открывало Одесское Славянское общество[172]. Его председателем был в то время выборный мировой судья, почтенный, уже седой старик С. И. Знаменский.

Имя Пушкина слишком сильно связано с Одессой. И в местном обществе, с университетом во главе, торжество это вызвало большой подъем. Множество обществ, организаций и учреждений готовили венки, конкурируя в остроумии и изяществе.

Откликнулось и студенчество; на сходке были избраны делегаты. На собранные в складчину несколько десятков рублей мы соорудили громадный венок из лавров и дубовых листьев, перевитый лентой национальных цветов. Не богатством, а величиной венок превосходил все остальные. Мы его могли нести лишь по два вместе, на большой крестообразной подставке.

Солнечный, жаркий день. Собрались десятки тысяч народу. Заполнили площадь, бульвар и еще на далекое расстояние Пушкинскую улицу. Крыши ближайших домов были облеплены зрителями. Чувствовалось какое-то особенное, не просто формальное, настроение. Пробраться к памятнику можно было только делегациям.

Едва мы стали на отведенном месте, как на нас налетел разгневанный старец, в парадном мундире, с синими кантами, — начальник местного горного округа. Кажется, его фамилия была Долинский.

— Что за безобразие! Почему вы не в парадных мундирах?! Как можно допускать такое неприличие…

Распорядители, опасаясь нашей реакции, увели разгневанного старика в сторону. Горный генерал забыл свои студенческие времена. Вся «приличная» одежда студентов почти всегда состояла из единственного поношенного сертука или поношенной тужурки. Мы этого не стыдились. И никто в обществе никогда не бывал шокирован возрастом студенческой одежды.

Памятник открыт, и из него забил фонтан. Но это, кажется, был первый и единственный раз. Осуществление идеи памятника-фонтана не вышло удачным.

Перепись Одессы

В начале зимы 1891 года в Одессе была проведена однодневная перепись. Потребовалось много счетчиков, и в первую очередь были привлечены, конечно, студенты.

Меня интересовали портовые трущобы, где царил еще до Горького хорошо известный одесский портовый босяк. Поэтому я записался счетчиком в район, включавший Карантинную гавань, Таможенную площадь и ближайшие местности, — центр босячества.

Заведовал переписью этого района Цеханович, чиновник особых поручений при градоначальнике.

Значительно позже, в начале Русско-японской войны, Цеханович привлек на себя в России внимание. Уже на склоне своих лет он вдруг отправился на войну добровольцем. Участвовал в партизанском отряде генерала Мищенко, вторгнувшемся, было, в Корею. В одной из газет были помещены посвященные выдающимся партизанам строфы:

Вот — Цеханович! По капризу

Одессу бросил и семью;

Варил корейскую чумизу[173],

Дрался с японцами в бою.

 —

— В ком сердце за Россию бьется,

Я поведу вас, господа!

И от волнения трясется

Его седая борода.

Во время переписи Одессы борода Цехановича была еще совсем черная.

— Дайте мне самый худший участок в вашем районе!

— Вот удивительный случай! Все просят у меня участок полегче и получше.

Мы выбрали с ним два больших дома, на правом углу улицы, идущей к порту под Строгановским мостом (забыл название[174]), и Таможенной площади. Один дом был в 4–5 этажей, другой рядом поменьше. В обоих вместе было около шестидесяти отдельных квартир.

В эту работу я погрузился на несколько дней. Сначала пришлось грамотным раздавать для заполнения, а за неграмотных самому заполнять анкетные листки по переписи и оставлять их в квартирах. По истечении же полуночи, к которой была приурочена перепись, надо было вновь обойти все квартиры и отобрать листки. При этом нужно было еще внести изменения или дополнения, если они произошли к намеченному моменту.

Счетчика сопровождал дворник с домовыми книгами. От прибегания к содействию полиции рекомендовалось воздерживаться.

Дома действительно оказались сказочными трущобами. Население — почти сплошь неграмотное. Работы для счетчика было поэтому очень много.

Такой нужды, с какой пришлось встретиться здесь, мне до того не приходилось видеть.

Маленькая каморка, под откосом лестницы. Не больше квадратной сажени площадью, полутемная. А в ней живет целая семья, несколько детей.

Сплошь и рядом в одной комнате по несколько семейств. Размещаются в углах.

Особенно ужасны подвальные помещения. Сквозь узкое отверстие в стене — окно, на уровне тротуара, едва проникает свет. В таких полутемных подвалах, собственно, и живут босяки — целыми группами.

Грязь, смрад, воздух — смесь махорочного дыма, испарений и нависшей пыли. На полу — тряпье, лужи грязной жидкости, пустые бутылки… Часто пьяны сами обитатели этих палат.

Подозрительные каморки, служащие притонами. Здесь ютятся самые низкопробные проститутки, обслуживающие невзыскательное население этих домов.

Пожилая женщина, несмотря на утро уже подвыпившая, в упор смотрит на меня:

— Ай, да какой же ты хорошенький! Молоденький!!

Обхватывает мою шею грязными руками и прижимает к засаленной кофточке.

— Что за безобразие! Дворник!

Ее отрывают от меня сами товарки.

Отношение переписываемых в общем благодушное, часто излишне почтительное. В счетчике подозревают какое-то новое начальство, а следовательно опасного человека. Раза два пьяные буяны из босяков, угрозами избить, пытались не впустить меня в их помещение. Еще чаще — не позволяли ничего о себе записывать. Буянов унимали сами жильцы, а скрываемые сведения черпались по необходимости из домовой книги.

Женщина просит оставить ей лишний анкетный листок.

— Зачем? Ведь я на всех роздал.

— Записать-то — оно точно — записали. А только завтра или послезавтра у меня будет ребеночек… Так уж и для него позвольте!

Возвращаясь, после целого дня работы в своем участке, я снимал одежду на лестнице, а прислуга выбивала из нее приносимый мною богатый энтомологический материал.

У Цехановича, среди остальных счетчиков, я делал карьеру. И он поручил мне более ответственную задачу: производство переписи ночлежных домов его района. Это надо было проделать в самую ночь, приуроченную к переписи.

Поздним вечером собрались мы у Цехановича и основательно подкрепились перед ночным трудом, разумеется, на счет города. В полночь я повел свой «отряд» — около двадцати счетчиков, в сопровождении — на случай сопротивления — внушительной команды полиции.

Переписать надо было два ночлежных дома. В один я выделил меньший отряд, с другим отправился в большую ночлежку.

Обширное помещение — в два этажа. На полах, почти сплошь, — грязные матрацы. Спят и храпят несколько сот ночлежников. Воздух полон дыма махорки, кислых и зловонных испарений. Тяжело дышать. Редкие лампы на стенах едва светят сквозь дымную мглу спертого воздуха.

Нас не ожидали. О предстоящей ночной переписи скрывалось, чтобы не распугать ночлежников. Внезапно появляются в залах счетчики и громко стучат по полу сапогами полицейские.

В полумраке зарождается тревога… Будят друг друга. Поднимаются всклокоченные со сна головы, вскакивают полураздетые.

— Вставай скорей! Ступай все к стенке! — неожиданно скомандовал полицейский офицер.

Эта неожиданность нарушала весь план работы. Я рассердился:

— Прошу полицию не вмешиваться в наши действия!

— Не надо вставать! Оставайтесь все на своих местах!

Полицейский офицер отошел с недовольной миной и закурил папиросу.

Встревоженные ночлежники не знают теперь, что им делать. Полицейский скомандовал одно, а какой-то студент кричит другое… Начали, было, уже подниматься. Много пришедших людей, крупный наряд полиции… Очевидно, — облава! Значит, будет проверка документов… Некоторые спешат, сами протягивают нам паспорта. Мы их не берем. Иные, очевидно, беспаспортные, пытаются улизнуть. Но все выходы из ночлежки заняты полицией.

С трудом, но все же водворяем всех на их ложа.

Быстро распределяю ночлежников среди счетчиков. Каждому — по пятьдесят человек. Счетчики склоняются над лежащими фигурами, и огоньки их свечек замелькали, сквозь мглу табачного дыма, во всех концах ночлежки.

Спешу во второй, в меньший, ночлежный дом. Налаживаю работу и там. Возвращаюсь записывать свою полусотню. Трудная работа — путешествуешь от одного ночлежника к другому с табуреткой, а на ней свеча и походная канцелярия.

Подошел Цеханович, почему-то уклонившийся от личного руководства:

— В. В., подберите полы пальто! Соберете на себя с полу всех насекомых…

Совет был правильный.

Ночлежники — почти сплошь босяки. Говорили о себе охотно, но некоторые воспользовались правом не называть себя. Оказалось здесь и несколько людей интеллигентных, по-видимому спившихся. Один из более пожилых счетчиков неожиданно встретил на полу ночлежки своего старого университетского товарища. Попалась очень громкая, аристократическая фамилия…

Я стал подгонять счетчиков. Просят:

— Не торопите нас! Это все так интересно…

— Но ведь им надо и поспать. Завтра рано на работу…

— Что за беда, если одну ночь не доспят! А такая работа в жизни уж не повторится у нас.

Кончили к трем часам ночи.

К Эльбрусу

Лето 1891 года я проводил в Тифлисе.

— Поедем с нами к Эльбрусу, — убеждал меня знакомый преподаватель физики А. А. К[озюльки]н. — Хорошая компания подбирается! Почти сплошь — педагоги…

Предложение действительно соблазнительное.

Руководил экспедицией Карл Федорович Ган. Он был преподавателем немецкого языка и каждое лето путешествовал по Кавказу. К. Ф. умел соединять приятное с полезным; собирал во время путешествия насекомых, продавал их затем в Германию, а самое путешествие описывал в «Neue Freie Presse»[175]. Гонораром окупал путевые расходы и удовольствие без затрат получал.

Быстро мчались мы[176] на перекладных по Военно-грузинской дороге; задержек не было. Часть пути нас потешал какой-то полковник. Он ехал позади нас и, должно быть, боялся, чтобы мы где-нибудь не перехватили лошадей. Все время нервничал: вскакивал, давал ямщику тумаки в спину. Ямщик нас все же не перегонял — им это запрещалось. Под конец полковник не выдержал: выхватил у ямщика вожжи и сам по окольной дороге перегнал нас… Напрасно, впрочем, горячился; лошадей хватило на всех.

Ночлег близ перевала, на станции Млеты. Холодная ночь, трудно верится, что это июль. Звезды громадные, каких не видно в низинах. Воздух так чист, что после города и после езды по все же пыльной дороге им буквально упиваешься.

На другой день мы уже во Владикавказе. Здесь пришлось остановиться. Надо запастись от начальника Терской области[177] официальными бумагами об оказании нам должностными лицами содействия. Без этого нельзя пускаться в полудикий еще край. На эти хлопоты ушел весь день. Пришлось еще и прикупить кое-что, нужное для экспедиции.

Бурдюк с красным вином везем из Тифлиса; без вина в горной экспедиции не обойтись. На меня легла специальная задача — заботиться об этом бурдюке. Рассчитывали на твердость моего характера, ибо боялись, как бы любители выпить не увлеклись и не распили бы запас вина раньше времени.

Из Владикавказа несколько часов ехали по железной дороге, на север, до станции, от которой, собственно, и начиналась экспедиция.

Разместились мы на трех перекладных и покатили, под звон колокольчиков, на запад, по широким степным предгорьям. Сразу же приняли и горное крещение: хлынул ливень. Мы закутались в кавказские бурки и башлыки. Великолепная одежда — эта бурка: по космам ее шерсти вода стекает, не задерживаясь, вниз.

Жутко было спускаться к мосту через реку Малку с затопленным ливнем подъездом к нему.

К концу дня приехали в Нальчик. Это — последний на нашем пути культурный пункт. Дивная гористая местность! Нальчик в ту пору уже стал известен как курорт для туберкулезных.

Остановились мы в каких-то сомнительной чистоты номерах и, забрав полотенца, пошли смывать с себя дорожную грязь. Речушка дивная, чистая, быстро струится по камням. Так и манит окунуться.

От города поспешает к нам тощая фигура. Волосатый, в подряснике.

— Желаю здравия, господа! С приездом-с! Позвольте познакомиться: местный дьячок-с!

— Очень приятно!

— Вижу — вы, никак, купаться, господа, собрались? Не советую-с! Местные сейчас купаться ни за что бы не стали. Опасно!

— Почему?

— Дождь сильный лил-с! По реке вал может пройти. Хлынет внезапно и смоет вас. Бывало-с…

Гм… Стали мы совещаться. Эх, была не была! Окунулись в чистую струю Нальчика. Вал, спасибо ему, не пришел.

Главная теперь забота — запастись на добрую неделю хлебом. Больше его нигде не достать. Заказали десяток хлебов местному булочнику. Обещал к утру испечь.

Утром уже поданы нам перекладные, а хлеба нет. Ходим, торопим булочника.

— Сейчас готово будет. Из печи вынимаю!

И все не несет. Волнуемся, снова бежим к нему… Нельзя же двинуться без хлеба! В самый последний момент неожиданное известие:

Булочник нас жестоко обманул: и не думал печь хлеб. А теперь предлагает взять, если угодно, черствый хлеб, оставшийся у него не проданным за предыдущие дни. Он отлично учел, что в последний момент мы вынуждены будем взять то, что придется. Конкурентов у него в Нальчике не было. Мы погорячились, посердились, но пришлось помириться и на черством хлебе.

К полудню приехали в аул Гунделен. Это уже начало Кабарды. Серый унылый аул! Глиняные сакли, серые и темные черкески кабардинцев…

Почтовый тракт здесь окончился. Дальше идет узкая горная дорога. По ней могут проезжать лишь двухколесные арбы горцев. Нам предстоит двигаться верхом или пешком.

Только А. А. и я поехали верхом. Остальные предпочли идти. Кроме личного багажа, А. А. вез в переметных сумах фотографический аппарат с принадлежностями — тогда это было еще громоздкое снаряжение, а я вез драгоценный бурдюк с красным вином. В качестве виночерпия я выдавал вино скупо, только по одному стаканчику каждый раз, не считаясь с ропотом спутников. На вьючных лошадях поместили остальной багаж. С ним ехали наши проводники; их взяли из местных кабардинцев, выбрали говорящих кое-как по-русски.

А дождь все поливает нас. Восседая на горных лошадках, мы не завидуем пешеходам, которым приходится хлюпать по грязи. Однако — сами того хотели…

Уже поздним вечером пришли мы в большой аул. Надо найти ночлег. Впервые встречаемся с недоброжелательством к нам как к русским. Не дают нам, где бы переночевать! Аульные власти уступили только перед угрозой, что мы возвратимся во Владикавказ и пожалуемся начальнику области на то, как исполняются его предписания о содействии. Тогда только нам отвели саклю, правда, довольно приличную. Спать же пришлось, как и во все время экспедиции, на полу, на своих бурках.

Теперь наш путь пошел вдоль реки Баксана. Быстрая горная река с живописными берегами. Крутые скалы, нависшие над рекой, сменяются хвойным лесом. А. А. часто останавливается, расставляет на треножнике свой аппарат и фотографирует.

К вечеру подходим к одинокому хутору. Усадьба маленького кабардинского помещика — князька. Он кое-что на свете повидал, был даже в первых классах гимназии. Домик у него хотя и скромный, но обставлен почти по-европейски. Вокруг хозяйского домика, на горных склонах, хозяйственные постройки.

Князек встречает нас с чисто азиатским гостеприимством — очень любезно:

— Погуляйте, господа, по окрестностям. А я займусь приготовлением ужина!

Он сам, вместе с челядью, что-то варит, жарит… За обильным ужином хочет доказать самое крайнее гостеприимство:

— Последний был у меня теленок… И я его ради вас, дорогие мои гости, зарезал!

Такое заявление мало содействовало нашему аппетиту, хотя «последний» теленок был превкусный. Но, может быть, это лишь восточная цветастая манера подчеркнуть свое гостеприимство? Вознаграждение за ужин — об этом нельзя и заикнуться… Было бы оскорблением хозяину!

Еще один дневной переход вдоль Баксана. Берега его все наряднее одеваются высоким хвойным лесом.

Скромный горный аул. Он разбросался по каменистым склонам впадающей в Баксан речки, а она быстро мчится по засыпанному каменными глыбами ложу.

Аул — бедный. На лишенных всякой растительности склонах речонки прилепилось несколько десятков скромных сакль. Крыши плоские. Совсем ласточкины гнезда! Беднота и убожество.

Проводники хлопочут, в чем-то убеждают. Но горцы угрюмо молчат. Изредка кто-либо бросит гортанную фразу. Что такое?

— Сакли вам не хотят дать на ночь. Никак их не уговорим!

Под конец все же уговорили. Горсточка серебра оказалась красноречивее и здесь. Но что за сакля! Маленькая, с земляным, конечно, полом. Одна половина сакли заполнена свежесодранными лошадиными шкурами; они издают неописуемый аромат. Другая половина любезно предоставлена знатным путешественникам. Тесно, спать придется вповалку.

Пока дежурный по хозяйству, вместе с проводниками, готовит чай, идем побродить по аулу. Горцы косятся на нас враждебно: с европейцами, очевидно, еще мало сталкивались. Особенно нетерпимы к нам женщины. Как только гяуры[178] приближаются, они прячутся. А если уйти некуда, еще издалека закрывают лица покрывалами. Даже бегающих голышом ребятишек прячут от нашего дурного гяурского взгляда… А старики — те, при встрече с нами, откровенно отплевываются в сторону.

Но… — les affaires sont les affaires![179] К ужину вдруг появляется особый местный тип — горский еврей. Одежда — обычная черкеска с газырями и кинжалом; но лицо вполне сохранило еврейские черты. При нашем прибытии, пока фанатики отплевывались, он сейчас же смекнул о гешефте[180]: наловил в речонке форелей. Принес и отдал по двугривенному за рыбку. Чай наш был с форелями, превкусной рыбкою.

Легли мы, наконец, спать. Завернулись в свои бурки. Аромат лошадиных шкур бьет в нос. Спать — прямо не под силу. Вижу, что не я один ворочаюсь с боку на бок. Сговорились с двумя спутниками и взобрались по шатающейся лесенке на плоскую крышу сакли. Разостлали бурки, полюбовались горными звездами и крепко заснули на свежем воздухе.

На рассвете я почувствовал что-то неловкое — оно заставило меня проснуться. Смотрю, — соседние крыши сакль прямо облеплены женщинами и детьми. Рассматривают с любопытством спящие чудовища — русских, перешептываются… Едва я поднял голову — все шарахнулись прочь. Точно стая спугнутых птиц! Крыши вдруг опустели. Проснувшиеся позже, кажется, сомневались, правду ли я об этом рассказываю…

Пешеходы вышли утром пораньше, а мы с А. А., верховые, решили выехать час спустя. Все равно догоним остальных.

Проехали так уже около часу.

Вдруг А. А. вскрикивает.

— Что с вами?

— Забыл в ауле свой объектив…

— Вот — на!

Подумали — делать нечего. Надо возвращаться.

Повернули лошадей. Выехали из‐за горы, закрывавшей аул. Странная картина! Все мужское население аула, верхами, извивается змеей по горному склону. Они уже верстах в двух от аула. Впереди, на арбе, что-то длинное, завернутое в черное. Ясно — похоронная процессия! Вспомнили, что вчера говорили проводники — в ауле есть покойник.

Нас в ауле встречают удивленными глазами, но встречают… только женщины и дети. И удивительное дело! Женщины от нас не убегают, не закрываются… Ни одна не прибегает к покрывалу. Окружили нас гурьбой. Смеются, показывая белые зубы, шутят, играют глазами. Причина? Нет мужчин в ауле! О, женское лицемерие… Но какая женская солидарность!

Переводчика нет, и мы объясняемся с красавицами жестикуляцией. Веселый хохот в женской стае…

Вот и сакля, где мы ночевали. А. А. спешивается, находит свой объектив. Спешим уехать. Задержаться в ауле в отсутствие мужчин — небезопасно. Мы знаем яростную горскую ревность. Скоро сбиваемся в направлении. Остановились, гадаем — куда же ехать?

Одна из женщин догадывается о нашем затруднении.

Подбегает. С открытым лицом идет впереди и выводит нас далеко за аул. Одна!.. Мужчины — ведь они далеко…

Спутники встревожены нашим долгим отсутствием. Не сделали ли с нами чего-либо в ауле? Рассказываем о веселом эпизоде с женщинами… Проводники — кабардинцы из другого аула, но они хмурятся при общем смехе: не одобряют маленькой вольности мусульманских женщин.

Путь наш — к большому аулу Урусбиеву, последнему населенному пункту перед Эльбрусом.

Что за живописный аул! В этом месте долины впадают в Баксан, с обеих его сторон, по притоку. А один из них двойной, сливающийся пред самым падением. Впечатление водяной звезды.

Кругом нависли угрюмые высокие горы! Окрестности восхитительны. Успеваем пройти к громадному водопаду, верстах в двух от аула. В месте падения шум воды заглушает выстрелы из револьвера.

Наша остановка — в настоящем европейском доме, у князя Урусбиева[181]. Хозяина дома нет. Нас принимают три девицы-хозяйки, сестры князя. Они не блещут ни красотой, ни свежей молодостью, но зато очень любезны. Однако чувствуется, что главы дома налицо нет.

Обстановка — венские стулья, ломберные столики, на стенах — фотографии в рамках, на окнах тюлевые занавески. Вокруг дома — веранда. А близ почти европейского дома ютятся горские сакли, скученные, с узкими между ними проходами-уличками.

Рано утром надо выступать к ледникам. Но — неожиданная задержка! Урусбиевцы не соглашаются дать нам лошадей. В качестве повинности они должны их давать, разумеется, за установленную плату, — но не желают. Вот когда помогло бы присутствие самого князя… Долго пререкаемся с горцами — ничего не выходит. Уперлись на своем — не дадим, мол! Кажется, придется возвращаться ни с чем. Один из нас вынимает записную книжку.

— Кто отказывается дать? Как имя? Сообщим начальнику области!

Горцы сдаются. Лошадей тотчас же приводят. У нас два новых проводника из местных жителей. Со старыми дружески расстаемся.

Двигаемся почти девственным лесом. Величественные хвойные деревья! Масса бурелома, загораживающего путь. Узкие тропинки — по ним лошадь пробирается только с трудом.

Часто пересекаем Баксан. Теперь он стал узким, но еще более быстрым: грохочет и ревет по каменистому ложу.

Мосты — первобытные. Два переброшенных через реку ствола сосны, с набросанными на них ветвями. А иногда — даже один ствол, с подобием односторонних перил. Приходится спешиваться. Лошадь осторожно ступает по дереву и прядет ушьми, косясь на быстрый поток.

А слева, над зеленым морем хвойного леса, высится целая цепь горных снежных великанов: Ужба — точно тиара, Донгуз-Орун… Величественные снежные зубья сверкают на ясном синем небе.

К полудню добираемся до высокого горного луга. Здесь — хижина горца-пастуха. Хижина сложена из больших камней.

Делаем привал. Подкрепляемся у пастуха кисловатым молочным напитком — айраном, подобие кефира. Нас соблазняют молодые барашки. Покупаем у пастуха одного, с белой шерстью. Бедная жертва! Проводник приторочил уж его к своему седлу.

Расстаемся и с пастухом. Для него наше посещение — совершенно необычайное событие. Он полон впечатлений и ручейком разливается о чем-то с проводниками.

Теперь поднимаемся уже по самому склону Эльбруса. По здешнему он — Менгитау. Громадным массивом возвышается он перед нами и искрится двумя белоснежными вершинами.

Поднимаемся вдоль ущелья. По дну его рокочет все тот же Баксан. Но широкий и шумливый раньше — он теперь суживается. Местами через него и перескочишь. Он все меньше и меньше, а к вечеру мы у самого его истока.

Баксан вытекает от громадного ледника Азау. Это уже значительная высота — под самой снежной шапкой Эльбруса. Устали все от подъема, особенно пешеходы. Но ближайшая цель нами уже достигнута. Почти неделю потратили мы, чтобы от культурного Тифлиса добраться до этой ледяной громадины. Можно устроить по такому поводу и маленький пир!

Вместо стола — громадный камень. Вместо скатерти — газетные листы. Раскладываем жестянки с консервами. Холодно — просим у Гана коньяку. Но К. Ф. непреклонен:

— Коньяк завтра нам понадобится — на леднике!

Проводники тем временем заклали белого барашка. И его молодые ребрышки уже шипят над огнем костра, на вертелах.

Вкусен шашлык на высотах Эльбруса, запиваемый красным кахетинским. А я сегодня дежурный по хозяйству и, будучи по торжественному поводу добрым, отпускаю усиленную порцию вина.

Надо заботиться о ночлеге. Идем собирать хворост, разводим громадный костер. Сторожим его ночью по очереди, подбрасывая ветки. Остальные завертываются в бурки, подложив под головы башлыки.

Пытаемся уснуть — не спится. Сказывается подножие ледника. Ужасный холод! Лужицы, растаявшие днем, за ночь прочно сковываются льдом. Ворочаемся на каменном ложе, но из‐за стужи больше звездами любуемся, чем спим.

Наконец, рассветает. Блеснули лучи восходящего солнца. Спешно выпиваем на дорогу чаю. Один из проводников оставляется сторожить лагерь, другой ведет нас на ледник.

Но как на него спуститься? Нет подхода… Заходим сбоку ледника и по склону морены — буквально на своем боку — скатываемся на лед. Теперь — прогулка по самому леднику.

Ледник Азау — в несколько верст длиной. Тянется от снегов вершины Эльбруса как громадный ледяной язык, и от его таянья порождается узким ручейком могучий далее Баксан.

Все же Азау — ледник доступный. Через него проходит незаметная на глаз тропа, по которой смельчаки горцы проникают отсюда в Кубанскую область. И не только проходят сами, но иногда гонят безответные баранты[182] овец.

Кое-где блестят в лучах солнца, над ледяным полем, белые мотыльки. Но только они. Более — никаких следов жизни.

Несколько часов бродим мы по этому леднику. Один из нас оступился и попал в трещину. Его вытащили с помощью веревки. Второй эпизод — со мною. Чтобы лучше обозреть ледник, я взобрался на горку, составившуюся из льдин и каменных глыб. Но камни, нагромоздившиеся при постепенном таянии льда, оказались в неустойчивом равновесии. И тяжести одного человека оказалось достаточным, чтобы горка стала расползаться вниз, угрожая втянуть в эту неприятную смесь и меня. Жуткое мгновение! Однако выбрался благополучно.

Страшно все озябли. Вот когда вспомнили о коньяке, которым Ган обещал согревать нас на леднике:

— Ну, Карл Федорович, давайте же скорее ваш коньяк!

Ган схватился за свою сумку:

— Ах, боже мой! Забыл коньяк на бивуаке.

И погрызли же мы его! Стуча зубами от холода, пробрались мы кое-как с ледника на бивуак. Там уже горел приготовленный проводником костер и испускал пар большой чайник. Но мы теперь безоговорочно потребовали от Гана злополучный коньяк.

Отдохнувши и подкрепившись, двинулись к другому леднику Эльбруса — Терсколу.

Подниматься приходится еще более круто. Идем вдоль быстрой горной речки. С неумолчным грохотом несется она среди громадных камней ложа. Пенится, наскакивая на них, бурунами.

Неожиданность — человек! Горец-охотник. Он охотится за турами, с их великолепными рогами. Турьи рога обделываются на Кавказе в серебро: они заменяют на пирах заздравные чаши. Иной турий рог вмещает в себе две-три бутылки вина. Опытные кутилы такую порцию вина из турьего рога умудряются выпить одним духом.

Но туры — очень чуткие животные. Не подпускают к себе человека — приблизиться к ним трудно. Наш охотник вооружен подзорной трубой — вот куда проникла культура! Издалека высматривает в трубу животных среди скал. Тогда подкрадывается к ним обходом, с подветренной стороны.

Вот, наконец, и Терскол! Свешивается крутым скатом от снежной вершины. Взрыт льдинами так, как будто это лава, застывшая после извержения.

Им можно любоваться, но пройти на него — нет, по-видимому, возможности.

Здесь уже очень высоко — граница снежной линии. Идти еще дальше — в наши планы не входило. Взбираться на вершину Эльбруса — требовало бы более основательной подготовки. Это была трудная задача, до того времени удавшаяся только немногим.

Снова ночлег у льда. Ночь еще морознее — мы ведь еще выше. Теснимся к костру поближе. Спится с трудом, все просыпаемся от холода.

Утром спускаемся к Урусбиеву аулу. Под гору дело идет быстро и весело. Нас снова приютили княжны Урусбиевы.

А. А. наснимал во время экспедиции много фотографий — и местных типов, и живописных мест. Израсходовал все пластинки, кроме последней. А наши княжны-хозяйки просят снять еще и их.

Жаль было огорчать отказом гостеприимных хозяек… Они стали наряжаться. Надели национальные кабардинские костюмы, с длинными-предлинными кисейными рукавами, доходившими почти до пят. Однако, чтобы щегольнуть культурой, отказались сниматься на ковровых тахтах, а расселись на венских стульях.

Сняли их группой. Но этого княжнам было мало: захотелось сняться еще каждой порознь. А пластинок более не было. Что тут делать?.. Мы исполнили все их желания, наставляли на них аппарат в разных комбинациях, они принимали кокетливые позы, делали умильные улыбки… но все это впустую, перед незаряженными кассетами.

— Пластинки проявим уже в Тифлисе!

— Только смотрите, пришлите нам фотографии.

— Пришлем, не сомневайтесь!

— А то уже бывало, что путешественники нас снимали. Но редко бывало, что мы получали обещанные карточки.

Увы, и мы оказались предателями[183].

У пешеходов пропала охота подражать в странствии апостолам. Все сели на коней и отскакали в день, к неудовольствию проводников, верст семьдесят.

Остановились на сыроваренном заводе одного князя. Ужин обильный, настроение приподнятое. Довольные концом экспедиции, мы устроили здесь бал, причем некоторые из нас, с большей или меньшей грацией, старались заменить дам[184].

Через несколько дней мы были уже в Тифлисе.

6. Государственный экзамен

Государственные испытания

Экзаменов, в обычном смысле, у нас, в течение всего университетского курса, тогда не было. По зачетным репетициям студенты перечислялись с семестра на семестр. Но от последующих экзаменов репетиции не освобождали.

По идее устава 1884 года экзамены должны были производиться, после прослушания и зачета студенту всего курса, специальной государственной комиссией. Состав последней предполагался полностью чуждым преподавательскому персоналу данной высшей школы. Это было и наивно, и не осуществимо. Откуда в России — да даже и в любой стране — можно было бы взять, помимо университетских преподавателей, такое число специалистов, чтобы они могли составить эти экзаменационные комиссии на всех факультетах всех университетов? Вырисовывался иной практический выход — в виде пересылки профессоров из одного университета для экзамена в другом… Но, при всем известной склонности ученых к интригам и соперничеству, это повело бы к сведению счетов на спинах студентов.

На практике выход нашли в том, что в каждое учебное заведение стали посылать не целую государственную комиссию, а только ее председателя. Этим последним назначался кто-либо из профессоров или академиков из числа более угодных министерству. Остальной состав комиссии бывал из своих же профессоров.

Мне привелось быть в университете в самом начале действия устава 1884 года. До того было лишь два выпуска по новым правилам, наш был третьим. Уже и тогда выяснилась несостоятельность нового порядка, и с годами он был постепенно изменяем с помощью разных частных коррективов. Нам пришлось кончать курс при самом неблагоприятном положении этого дела.

Впрочем, уже и тогда стали обращать внимание на ненормальности этого порядка. И вот весной 1891 года нам объявляют:

— Желающие могут сдать перед Пасхой экзамены за два первых курса; после же Пасхи будут экзамены государственные.

— Хорошо! Но, если мы сдадим перед Пасхой экзамены за два курса, — после Пасхи мы не будем вынуждены сдавать их вторично?

И университетское начальство и канцелярия учебного округа только руками разводят:

— Сами не знаем! Надо ждать разъяснений из министерства.

Потолковали мы между собою и решили эти полукурсовые экзамены все же сдать. Мы верили в здравый разум министерства Делянова.

Увы, мы в этом ошиблись. На Пасху нам объявляют:

— Министерство разъяснило, что полукурсовые экзамены, сданные перед Пасхой, отнюдь не должны быть зачитываемы. Вы должны сдать их снова в государственной комиссии!

— Для чего же нас заставляли понапрасну тратить и силы, и время?

Пожимают плечами:

— Что мы можем сделать? Министерство так распорядилось!

Поневоле вспоминали мы строфы студенческой песни:

Где сыскать таких болванов,

Как министр наш граф Делянов?

Большинство все-таки пошло экзаменоваться во второй раз. Но несколько — в их числе и оба золотые медалисты: Орбинский и я — чувствовали себя настолько утомленными предпасхальными экзаменами, что решили отложить государственные экзамены на следующий год.

Экзамен

Через год мы уже экзаменовались на положении посторонних университету лиц. Например, мы уже должны были, для права экзаменоваться, брать свидетельства о благонадежности от одесского градоначальника.

Председателем нашей государственной комиссии был профессор физики Харьковского университета Шимков. Экзамен занял весь май.

Опыт показал, что занимавшиеся мало, но подучившие к экзаменам конспекты, сдавали государственные экзамены вообще лучше, чем работавшие солидно. Этот парадокс объяснялся тем, что наши профессора, входившие в положение экзаменующихся, которые в короткий срок должны были сдать массу материала (мы, например, должны были в течение месяца сдать около 20 000 печатных страниц математического текста), спрашивали только самое важнейшее. Подготовка же для этих экзаменов всего пройденного была, в сущности, не нужной.

Занимаясь, однако, в течение всего года более усердно, чем оказалось нужным, я уже перед наступлением экзаменов был совершенно переутомлен. С большим мозговым усилием сдал я в начале мая один за другим все письменные экзамены, а затем был вынужден их вовсе приостановить. Спасибо профессорам: зная о моем состоянии, они позволяли откладывать экзамены на будущее, а Шимков против этого откладывания не возражал. Три недели боролся я со своей головой, пытаясь заставить свои мозги работать: гулял у моря, принимал ванны и пр. А другие тем временем сдавали экзамен за экзаменом.

Настал, наконец, самый последний день государственных экзаменов. Откладывать более нельзя. Я пришел и, сделав величайшее мозговое напряжение, сдал в один прием, в сущности, весь университетский курс. Все же сдал его недурно и получил диплом первой степени. Знакомые, встречавшие меня после этого дня, думали, что я встал после смертельно опасной болезни.

Мы провожали профессора Шимкова на пароход, благодаря его за гуманное к нам отношение. Растроганный проводами, он говорил:

— Вы сдали сравнительно легкий экзамен. Жизнь заставит вас сдавать гораздо более трудные!

Не соглашался я с ним тогда, не соглашаюсь и теперь, когда вся жизнь прожита.

АСТРОНОМИЧЕСКИЙ МИРОК